355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 64 (2001 13) » Текст книги (страница 5)
Газета День Литературы # 64 (2001 13)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:02

Текст книги "Газета День Литературы # 64 (2001 13)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Евгений Неелов ВО ГЛУБИНЕ РОССИИ



Совсем недавно в культурной жизни Карелии произошло весьма знаменательное событие. Институт языка, литературы и истории Карельского научного центра РАН выпустил в свет третий, заключительный том «Истории литературы Карелии» (Петрозаводск, 2000 г.), посвященный в основном русской литературе региона. Первый том – «Карельский и ингерманландский фольклор» написан Э.Г. Карху и опубликован в издательстве «Наука» (СПб, 1994 г.), второй том – «Финноязычная литература Карелии», написанный Э.Л. Алто, вышел в том же издательстве «Наука» в 1997 г.

В «Предисловии» редактор тома Ю.И. Дюжев вспомнил, что примерно в середине позапрошлого века в журнале «Современник» Н.А. Добролюбов заметил: «Вся литературная деятельность сосредотачивается у нас почти исключительно в двух столицах, и мы смотрим на это как на вещь совершенно нормальную, полагая, что этому так и быть должно, что это все в порядке вещей…» Не правда ли, эти слова старого критика и сегодня вполне актуальны: ведь если верить иным, особенно столичным, средствам массовой информации, литература и сегодня, в начале XXI века, «делается» прежде всего в Москве и Санкт-Петербурге, именно туда стремятся попасть все талантливые или хотя бы подающие надежды литераторы, испытывающие вечный, освященный классиком зов – в Москву, в Москву, в Москву!

Это глубоко ошибочное, тем не менее достаточно широко укорененное в массовом сознании убеждение не случайно, ибо оно является отражением и следствием более глубокой закономерности, великолепно сформулированной в свое время Некрасовым:

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России —

Там вековая тишина.

Для поверхностного массового слуха столичный «шум» заглушает тишину провинции, но для тех, кто умеет слушать, тишина России еще слышнее на фоне «шума». Ведь эта тишина, по Некрасову, особая:

Лишь ветер не дает покою

Вершинам придорожных ив,

И выгибаются дугою,

Целуясь с матерью-землею,

Колосья бесконечных нив…

И пусть сегодня колосья нив, которые, увы, уже не назовешь бесконечными, поредели, мать-земля еще способна (хочется в это верить) их питать и ветер по-прежнему не дает покою. Тишина России – это не мертвая тишина, она противоположна равнодушному покою, исполнена движения, рождающегося в общении с теми истоками, которыми и держится мать-земля: традициями, памятью рода, народа и семьи, прочитанными (без суеты) книгами, образами природы, знакомыми с детства. Именно в такой тишине-движении, в творческой тишине-непокое и рождаются духовные ценности.

Знаменитое стихотворение Некрасова вполне подошло бы в качестве эпиграфа к третьему тому «Истории литературы Карелии», ибо оно, как мне кажется, точно выражает дух общей концепции исследования русской литературы республики, предпринятого в этом томе. Это заметно даже в тоне повествования – спокойном, неторопливом, обстоятельном, лишенном характерных для многих современных публикаций примет пустой сенсационности, вымученного «высоколобого» наукообразия, заменяющего живую мысль тяжеловесным (и порой бессмысленным) словом.

Концепция исследования определяется системно-историческим подходом. Этот подход достаточно сложен: он требует сочетать порой трудно сочетаемые вещи – фактическую информативность и теоретическую завершенность. Авторы монографии (так можно назвать третий том «Истории литературы Карелии»), а это по большей части Ю.И. Дюжев и Е.И. Маркова, успешно преодолели трудности избранного метода. Книга привлекает внимание прежде всего своей историко-литературной направленностью, обилием конкретных, подчас малоизвестных фактов, вписанных в исторический контекст той или иной эпохи. В этом плане она вполне может служить современным справочником по русской литературе Карелии. В то же время авторы предлагают рассматривать русскую литературу Карелии «как единое целое по функциональному, а не территориальному признаку, как подсистему, обладающую целостностью, сложной внутренней структурой, высокой степенью взаимосвязанности элементов между собой и литературой России в целом, находящуюся в постоянном движении (вспомним снова образы некрасовского стихотворения. – Е.Н.) и развитии» (с. 12). Реализация этого принципа, который дает возможность, как отмечает Ю.И. Дюжев, выделить также те особые свойства, которые позволяют считать литературу региона «не конгломератом разрозненных частей, а системой» (с. 11), требует включения собственно литературы в предшествующую словесную традицию. Это и предлагается читателям в первой главе монографии, где говорится и о древнерусской новгородской письменности, и о писателях-старообрядцах, и о фольклорных и мифологических истоках северно-русского словесного искусства, и о Карелии в отечественной литературе XVIII–XIX веков. В последующих главах характеристику общих и особенных закономерностей развития русской литературы Карелии ХХ века сопровождает анализ творчества наиболее интересных и значительных писателей. Отметим как особо удавшиеся монографические очерки, посвященные Н.Клюеву (Е.И. Маркова), Д.Балашову (Ю.И. Дюжев), В.Пулькину (И.К. Рогощенков).

Завершают монографию раздел о билингвизме в творчестве карельских писателей и обзор вепсской литературы, что наглядно демонстрирует еще один исследовательский «сюжет», волнующий авторов издания на протяжении всего повествования – вопрос о многоразличных связях русской, карельской, вепсской и финской литератур Карелии.

Естественно, в третьем томе «Истории литературы Карелии», как в любом научном труде, есть и спорные места, и некоторые неточности, но о них мне не хочется говорить прежде всего по двум причинам. Во-первых, это достаточно частные, интересные лишь специалистам, «узкие» вопросы, которые обычно называют мелочами, а во-вторых, то, что дает читателю монография, намного перекрывает эти мелочи.

Специалисты-филологи, и все, кому интересна литература, получили книгу, которая может служить, как я уже говорил, подробным справочником по истории русской литературы Карелии, которая в то же время предлагает хорошо и основательно разработанную современную концепцию развития этой литературы, позволяющую именно по-современному оценить творчество карельских русских писателей (в том числе и советского периода), и которая поэтому вполне может играть роль учебника по русской литературе Карелии. Получается, что под одной обложкой читатель найдет по меньшей мере три отличных и необходимых книги. Разве этого мало?

Петр Калитин ДЬЯВОЛ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ



Художественная литература в России всегда отражала недоступные другим сферам творчества и потому, можно сказать, «апофатические» толщи и бездны бытия. Именно в этом заключается, на мой взгляд, и всемирно признанное в своей исключительности значение русской классики XIX века. Но вот в ХХ веке начал утверждаться, а в настоящее время только усиливаться, иной, неклассический характер литературной «апофатики» в России, связанный с эсхатологическими открытиями и, представьте себе, будничным обживанием россиянами самого небытия, разумеется, в n-й – метафизической – степени. И воистину в дьявольском измерении.

В своей краткой статье я смогу обрисовать лишь эскиз этого принципиально нового, неклассического и, если хотите, антибытийного, антионтического феномена. Для его адекватного осмысления придется, как минимум, расстаться с одним из самых закоренелых большевистских предрассудков, который приписывает известным событиям 1917 года краеугольное положение в российской истории ХХ века и тем самым обрекает ее на заведомо упрощенную, поверхностную, но зато весьма привычную и комфортную интерпретацию в стиле какого-нибудь красно-белого платочка или гроба. В стиле советско-антисоветского и официозно-диссидентского литературно-критического целомудрия.

Но в том-то и дело, что российская история в ХХ веке может быть понята должным образом лишь исходя из метафизической, точнее, апофатико-метафизической парадигмы, поскольку с Россией в ХХ веке произошла именно метафизическая катастрофа, и февральско-октябрьские революции явились не более чем гнидами в ее чудовищно-горгонных и эсхатологических волосах, правда, гнидами всем видимыми, узнаваемыми, но, повторюсь, отнюдь не перводвижущимися и смыслополагающими.

Надо подчеркнуть, что русская литература в начале ХХ века, в свой так называемый «серебряный» период, сразу уловила эту разразившуюся в стране катастрофу, уловила, думаю, не без легкой руки позднего В.С. Соловьева, который, как известно, напрочь отверг право отдельного человека во всей его естественно-необоженной и греховной эгоцентричности на собственное бытие. Но, увы, было поздно. Россия с полного пореформенного разгона уже скакнула в свое историческое естественно-необоженное самобытие под эгидой самых благих и гуманистических намерений. 1914 год только оттенил этот скачок – в никуда. 1917 год оттенил его – в ад, тем более вторично.

О подлинной неизбежности, органичности и современности такой метафизической метаморфозы: из бытия – в ничто – как раз и писали ведущие русские писатели Серебряного века. Соблазн эгоцентрического, самобытного и по сути дьявольского ничто был раскрыт ими в до сих пор поражающей нас непосредственности, обыденности и – актуальности. Архиположительная и, казалось бы, живительнейшая «апофатика» была доведена ими даже до «дневниковой» (по Л.Андрееву), «недотыкомной» (по Ф.Сологубу) и «глухонемой» (по М.Волошину) зримости и наглядности.

[И] на исходе сроки ваши:

Вновь проклят старый мир – и вновь

Пьет Сатана из полной чаши

Идоложертвенную кровь! —

писал в 1916 году в стихотворении «На исходе» Иван Алексеевич Бунин.

А потом были «Окаянные дни», а потом под «Солнцем мертвых» И.С. Шмелева родился «Роман с кокаином» (Н.Агеева), «Мастер и Маргарита» (М. А. Булгакова), и произошел «Распад атома» (Г.Иванова)… Русская литература обрела неклассическое «апофатическое» совершенство, как на духу раскрыв катастрофу гуманистического и естественно-необоженного «самобытия», его заведомо дьявольский экзистенциал. Вдруг стало понятно, что Россия в ХХ веке, преисполнившись смертной тоски и скуки от своих пореформенных темпов роста, учинила себе собственноручный – страшный – самосуд, в авангарде которого, конечно же, не могли не возникнуть комиссары. И если уж говорить об их значимости метафизически, то здесь нельзя не отметить действительно гениальный шедевр большевизма: мавзолей вместо самого антихриста. Этакое вечно живое и настоящее ожидание его воцарения, так что грядущему Христу и некого было бы свергать. Каждый из советских людей превращался в маленькую антихристову крепость по образу и подобию мавзолея. Утверждался никем из людей не победимый – поголовно-демократический – антихристианский мир. Торжествовала почти абсолютно богооставленная и, следовательно, действительно оригинальная историческая реальность во всей ее внутренней – «апофатико»-дьявольской – сути. Но – никому более. Если только – одному Богу.

И литература соцреалистического образца достойно воплотила эту уникальную богооставленность, благо, у ее истоков стояли, мало сказать, ницшеанствующие босяки Максима Горького – стояла вся дьяволоносная и наглядно-"апофатическая" традиция Серебряного века с ее внешне – и внутренне (в случае с тем же М. А. Булгаковым) – эмиграционными сполохами 1920–1930-х годов.

Скоро будет 100-летний юбилей со дня рождения А.А. Фадеева, и поэтому я хотел бы напомнить вам его творчество, особенно роман «Молодая гвардия», в качестве неоклассически-совершенного примера изображения уникальной советской богооставленности. С каким неподдельным и исторически аутентичным бесстрашием идут юные молодогвардейцы на смерть! Что это: обычный героический и мужественный акт или все-таки нечто иное?! И вот при деидеологизированном, не поверхностно-упрощенном и не советско-антисоветском прочтении фадеевского романа начинаешь осознавать, что это иное, и очень иное. Ведь его бесстрашные герои настолько уверовали в непоколебимость и бессмертие своего антихристианского мира, что для них уже напрочь исчезает всякий страх и сама перспектива личной, собственной смерти. Они просто знают о своей вечной жизни на этой земле – по образцу и подобию мавзолея. По образцу и подобию любого надгробия и камня. Но моя метафизическая интерпретация ни в коей мере не отменяет и обычный, можно сказать, классический героизм молодогвардейцев – достаточно вспомнить сцены их пыток! И тем не менее, по существу, они погибали без экзистенциального ужаса, как потом и сам А.А. Фадеев.

Как видим, соцреалистическая литература осуществила конгениальный прорыв в n-ные бездны почти абсолютно богооставленной России, раз навсегда неоклассически – совершенно запечатлев без преувеличения уникальный «апофатический» опыт советского человека и вообще советской истории; опыт, о котором во все времена мечтали великие религии посвящений, преображаясь в своих мистериях и таинствах лишь на какие-то бессмертные миги; опыт, сумевший на целые 70 лет заклясть свое, мало сказать естественно-необоженное – антихристианское – ничто как вечно живое и настоящее самобытие (без кавычек). Вопреки самому же себе. Вопреки своей органической эсхатологичности. Вопреки собственной дьявольской «традиции» смертоносности, не менее конгениально и неклассически отображенной в русской литературе Серебряного века с ее последующими эмиграционными сполохами.

Да, соцреалистические писатели показали нам как бы послевзрывную, осевшую картину метафизической катастрофы в России ХХ века, наказанной, как христианская страна, за свой человекоугоднический и «архиблагой» грех непокаянного «самобытия», наказанной – не столько провиденциальным историческим ничтожеством (особенно – в период развитого социализма), сколько провиденциально воплотившейся утопией: выстроенной безо всякой – даже дьявольской! – духовности жизни – жизни при почти абсолютной богооставленности, а также – при дьяволооставленности, то есть без дьявольских наглядных бытийно-небытийных метаморфоз и разверзающихся бездн, словом, без самой метафизической катастрофы во всей ее яви (не сути!). Вот почему советский человек вынужден был заполнять собой образовавшуюся пустоту и Божественного и дьявольского топоса, впадая или в «божественное», или в «дьявольское» кумиротворение, причем не важно – в лице себя, любовницы или товарища Сталина. Но если с «божественным» – положительным – аспектом мы еще более-менее знакомы благодаря тому же А.А. Фадееву и в целом соцреалистическому официозу, то второй – дьяволооставленный – требует не одной непосредственной критической обработки.

Опять же из-за краткости моей статьи я ограничусь лишь ключевыми характеристиками дьяволооставленного и откровенного, если не чистосердечного в своей разрушительности, идолопоклонства, вернее, самообожествления. Речь пойдет об «апофатических» героях-шатунах Ю.В. Мамлеева и сравнительно молодого (год рождения – 1956) прозаика Сергея Сибирцева. В их книгах уже не нуждаются ни в каком руководстве, даже дьявольском. Здесь потомок Адама уже запросто питается, действительно воспитывается самим собою (один из персонажей «Шатунов» Ю.В. Мамлеева) или дружелюбно беседует с зарезаемой им, агонизирующей жертвой (главный герой романа «Государственный палач» Сергея Сибирцева). Я думаю, дьяволу, при всей его изощренности, ей-ей, не хватило бы той силы воображения, которую демонстрируют наши писатели при рассказе о своих дьяволооставленных героях. И если бы это были только фантазии! Современные криминальные «летописи», ведущиеся в средствах массовой информации России, только подтверждают обыденность и нормальность, увы, не выдуманных шатунов. Дьяволу остается проникнуться завистью не к одному Богу, но и к сегодняшним россиянам.

Таким образом, дьяволооставленная «апофатическая» литература вновь и вновь напоминает нам, что метафизическая катастрофа в России – продолжается – несмотря на ее соцреалистические, а теперь и постсоветские, точнее, постмодернистские заклятия, несмотря на ее положительную явь, скажем, у Н.А. Островского или Виктора Пелевина. Вопреки себе. Вопреки своей, пусть мавзолейной, но смертности.

Опыт, страшный, эсхатологический опыт по отрождению в России почти абсолютно Богооставленной и потому почти самобытной (без кавычек), дьявольской истории не может не закончиться, и порукой тому служит как раз дьяволооставленная «апофатика», которая преодолела эсхатологическую наивность метаморфозной, бытийно-небытийной или просто Богооставленной и дьявольски наглядной литературы в стиле Ф. Сологуба или М. А. Булгакова – с ее хотя бы самой последней, но плавучей соломинкой именно дьявольского «спасения» и самообожествления. С ее хотя бы самой падшей, но живительной иллюзией так называемой духовности. Нет, дьяволооставленные «апофатики» не ищут в ничто никакого ницшеанского и горьковского виадука, и их герои вдруг самоотверженно преображаются – вплоть до христиански мученического успокоения! – лишь в результате унизительнейшего «опускания», как, например, случилось с "привратником «Бездны» Сергея Сибирцева.

Крайности сходятся. Тотальный отказ от всякой духовности оборачивается первохристианской ментальностью, если не святостью. Антихристианское укоренение в своем естественно-необоженном и почти действительном самобытии вдруг взрывается поднятыми вврех и почти райскими корневищами «само-не-бытия», или «н-ести» (антиномического единства онтической «ести» и антионтической «нести» нашего гуманистического и, разумеется, естественно-необоженного я).



P.S. Исходя именно из этой – христианско-креационистской – метаморфозы: из ничего – н-есть – я выбрал «апофатическое» определение для моего метафизически-критического выступления. Термин же «нигилизм» – слишком поверхностен и, я бы сказал, социологически-марксичен для постижения неклассических российских бездн ХХ века, да и века наступившего.

P.P.S. Исходя именно из христианского потенциала дьяволооставленной «апофатики» я и сам, как прозаик и поэт, варюсь в ее «вос-питательном» котле: «н-ести» (между прочим, мой неологизм). Может быть, «Вопреки себе» (таково название моей философской драмы, вышедшей в издательстве Литературного института в 1998 г.).



Господи! Я грешен

До последних дней.

Совершенный скрежет —

Только для теней.

Я же пресмыкаюсь

На бытийном дне.

В главном-главном каюсь:

Жив. Живуч. Вполне.

Господи! Помилуй.

Господи! Прости…

Остаются силы

На твоем пути.

(журнал «Поэзия», № 3–4, 2000 г.)

Григорий Бондаренко СТАРИНА МЕСТ. УСНЕХ



Великий ясень Биле Ушниг рос когда-то на Уснехе – древнем холме посреди Ирландии, где друиды со времен короля Туатала зажигали огни первого мая в день Белтайна. Зеленый холм Уснеха вспучивался над окрестной равниной, и король, и воин, и епископ на колеснице проезжали мимо холма по дорогам из одного конца острова в другой. С холма Уснеха в давние времена, когда воздух был прозрачнее, а глаза – зорче, можно было увидеть всю Ирландию. Ясень Уснеха стоял огромный, седой и замшелый с древней бугристой корой, в трещинах которой в дождь прятались стада испуганных овец, а на вздутых корнях росли дубы и паслись коровы. Вершины его не было видно с земли, она терялась где-то в облаках. Его пышная зеленая крона начиналась высоко в небе, и даже птицы не могли долететь туда.

Ясень Уснеха упал на север прямо к Гранарду в Кайрбре, и было это во времена сыновей Аэда Слане. В древние времена к Камню Делений на холме Уснех сходились острия-углы всех пяти королевств. Уснех называли пупом Ирландии. Древний мудрец, человек-лосось, Финтан мак Бохра пережил потоп на пупе Уснеха, а валлиец Гиральд Камбрийский писал, что Уснех – пуп Ирландии (umbilicus Hiberniae), ведь расположен он посреди земли. За этот пуп земли (umbilicus mundi) и уцепились жрецы-друиды – отсюда, из этого священного места, можно было управлять всем миром.

Ясень Уснеха упал на север, достав макушкой Гранард, находящийся в двадцати милях от Уснеха. Ясень падал точно на север. Ведь центр всегда связан с истинным Севером, полюсом, где вертится изначальная свастика. И священная роща британских друидов на севере острова называлась Медионеметон, – «Срединная священная роща», – место вокруг неё считали пупом Каледонии. Север в Ирландии, да и не только там, был местом тайного знания, магии (того, что по-ирландски называлось druidecht), на севере находились загадочные острова, откуда пришли в Ирландию сначала Племена богини Дану, а затем воинственные демоны – фоморы. Не те ли острова и римская «Крайняя Туле»? Ясень Уснеха упал, как стрелка компаса, на север, начертив одну из связующих линий священного ландшафта, исходящих из пупа Ирландии. Дерево, росшее на земном «полюсе» острова, соединялось с «полюсом» небесным: один отражался в другом, с ним он был связан осью мира (Axis Mundi). Представьте остров Ирландию божественным телом, и вы увидите, что Уснех – это пуп, а ясень Уснеха – пуповина.



* * *

В Уснех мы с Шинед собирались давно. Наши странные отношения (которых не было) с подарками и открытками на столах в библиотеке («Подсолнухи» Ван Гога, цветы, конфеты и прочее) с какого-то времени крутились вокруг этой чаемой поездки. Ее сестра, толстая и глупая Мэри, жила на маленьком перестроенном хуторе возле Баллимора рядом с курганом, где был похоронен легендарный король Туатал Техтмайр («король Тухла», как они говорили), и рядом с Уснехом.

Мы говорили первый раз об этой поездке в библиотеке Тринити Колледжа у моего стола, заваленного грудой ксерокопий и потертых книг, прочитанных и ожидающих прочтения, под скошенной стеклянной крышей, по ней, как всегда, барабанил скучный ирландский дождь. А на улице – вечнозеленая листва. «Мы поедем в Уснех недели через две, когда пройдут дожди», – говорила она, улыбаясь мне ласково и с обещанием чего-то, смущаясь и путаясь в русских словах. И я ждал эти дни, между строк старинных преданий видя ее серые глаза, ее губы, ее светлые коротко стриженные волосы. Это Шинед, моя любовь нового века, глупого, голимого, незабываемого, вечно юного New Age. Это был ее ответ вежливости на нашу январскую поездку в монастырь Глендалох.

Был еще один поход в паб после светлого вторника с «Подсолнухами» Ван Гога, с удивительной способностью Шинед находить меня. Мы долго сидели в баре вместе с ее подругой Мишель и трепались о России, Ирландии, любви и литературе. Я уже так долго смотрел на Шинед близко, что, если закрыть глаза, мог увидеть ее. Эти два смешных прощальных сестринских поцелуя в щеку от Мишель и от нее. И все. Я топал два часа до Клонтарфа вдоль берега шумного, но невидимого моря. Пьяный я спотыкался и бормотал под нос: «Имболк. Первый день весны».

Дождливые дни конца февраля, начала марта (это был тот же Имболк) все не кончались. Она откладывала поездку раз за разом, повод за поводом, и я уже отчаялся ждать чего-либо от нее. «Все равно это ни к чему», – думал я. В те дни приезжал ее русский бойфренд Саша, и тоскливее и смешнее всего были тогда мои вечерние встречи с Шинед в барах или библиотеке. Она жаловалась мне на своего русского любовника, плакалась, какой он беспомощный и жалкий, «но я же люблю его». С одной стороны, это тешило мое самолюбие, дескать, я-то не беспомощный и не жалкий, но вся моя беспомощность и была в том, что ночью она шла спать с ним в свою комнату, а я мог только сказать: «Спокойной ночи!» Сейчас, спустя годы, мне кажется, было бы здорово снова встретиться с ней, и попытаться вместе понять, что мы чувствовали тогда и было ли во всем этом что-то общее. Было ли?

Она позвонила мне в Клонтарф поздно вечером – хозяева уехали, я сидел в гостиной у горящего камина один – и сказала: «Приезжай завтра в Муллингар к моим родителям на утреннем поезде. Мы едем в Уснех». Я счастливо ответил: «Да, конечно. До встречи завтра». И только положив трубку, сообразил, что не знаю ни муллингарского телефона, ни адреса. Вот тебе и на!

Я все равно приехал утром на веселом оранжевом поезде в захолустный Муллингар и прождал Шинед, наверное, час на вокзале. Пытался найти телефон ее матери в справочнике, звонил по выдуманным телефонам, но впустую. Через час, когда я уже отчаялся, прибегает она, улыбается.

– Добро пожаловать в Муллингар. Я вспомнила, что ты не знаешь нашего адреса и телефона.

– Хорошо, что вспомнила, а то я уже думал уезжать, – рассмеялся я.

Муллингар с обувными лавками и пивными, узкими мощеными улочками и чистенькими католическими церквями был милым захолустным городком. Туристы еще не забредали в те места. На окраине города, у трассы, ведущей в Дублин, в типовом доме из коричневого кирпича жили ее мать, братья и сестры. Большая католическая семья. Как я, в сущности, мало знал и знаю о Шинед. Да все равно, здесь мы никогда ничего не узнаем о любимом человеке. И не узнаем больше никогда.

Ее толстая и глупая сестра (N), деловая и болтливая, но неопрятная, с редкими обесцвеченными волосами, жившая рядом с Уснехом, мне казалось, была полной противоположностью Шинед. Только ладили они прекрасно, что меня поражало и раздражало. В конце концов, они были сестры, и не мне было соваться в их отношения. Сестра N со своим мужем недавно поселились в маленьком домике посреди пустошей центральной Ирландии. Домик был отреставрирован и вылизан ее мужем-инженером. Главной достопримечательностью жилища семьи N была большая чугунная печь прошлого века, которую они топили кусками жирного коричневого торфа. Торфом был полон сарай рядом с домом: трудолюбивый муж-инженер копал торф в соседних полях. Те три дня рядом с Уснехом, когда мы бродили по холмам и вели принужденные разговоры, обернулись для меня разочарованием, если не в Шинед, то в ирландцах вообще.

Однажды я проснулся рано-рано и гулял вокруг кургана «короля Тухлы», а когда вернулся и тихо подошел к дому, сквозь мутное кухонное окно увидел вставшую Шинед в белой ночной рубашке, она пила из стакана молоко и грустно смотрела на меня. Я помахал рукой и сказал, натянуто улыбаясь: «Доброе утро!» Ей все равно было не услышать меня.

Куда дальше? Пили возле печки почин (ирландский самогон). Меня заставили это сделать. Толстая Мэри с апломбом вещала: «Вы, русские, так любите водку. А наш почин еще крепче. Англичане сажали в тюрьму за самогон, да он и сейчас незаконный». – «Да, да, – я привычно улыбался им, – У нас тоже гонят самогон. Знаете, за него тоже сажали». – «Ну, попробуй, попробуй». Пробую. Пустое. Пустые разговоры.

Где стоял старый ясень Уснеха, хотя бы пень от него, я так и не узнал, да почин и не мог помочь. На самой вершине холма Уснеха, возле корявого, покрытого глубокими трещинами Камня Делений мы вчетвером (я, Шинед, Мэри и ее собака-'four-legged beast') смотрели на Ирландию вокруг нас. Говорят, в ясную погоду оттуда можно увидеть море. Но было облачно, как всегда. Шинед забралась на Камень и пропала в его разверстой трещине. «Идите сюда, смотрите, что я нашла», – звала она нас наверх. В трещине, на мокрой и шершавой темной породе камня были разбросаны свечи, благовония, травы и размокшие от дождя лепешки. «Это оставили New Age travellers, бродяги, язычники. Они считают это место святым и молятся здесь. Приносят свои жертвы». – «Они живут там, в долине, – махнула рукой Мэри. – Продают какие-то целебные травы, дорого ужасно. Мне продали чеснок, что ли, у меня от него началась жуткая аллергия». Шинед рассмеялась: «Может быть, они хотели подшутить над тобой». – «Не понимаю таких шуток, я все-таки их соседка». А я высматривал далеко внизу среди зеленых полей шатры и караваны диковинного племени New Age travellers. Мне было неловко сознаться, как я хотел спуститься туда и увидеть своими глазами этих бродяг.

Мы стояли или бегали по большому холму Уснеха, по средоточию острова, и конечно не могли управлять им, вращать вслепую ось мироздания, шершавую чешую столба Камня Делений. Мэри с невозможной беленькой, завернутой в пижамку болонкой спускалась с холма. Шинед и я, мы стояли с разных сторон Камня, прижавшись к нему спиной, мелко дрожали от холода и неизведанного страха. Мы не могли управиться даже с собой и своими чувствами. Позже, возвращаясь, мы шли по зеленому полю, и я заметил, как заяц быстро пробежал за изгородь, он убегал от меня со всех ног, и за ним метнулась моя душа, прочь от Шинед, к тебе, родная моя.



* * *

Я снова оказался в тех местах через полтора года. Уже не связанный ни с кем и ни с чем, предоставленный сам себе. Два месяца я мотался по Ирландии и Британии, повинуясь лишь воле случая, а точнее – воле Бога. Рюкзак со спальником и палаткой за плечами, весь свой нехитрый скарб я носил с собой. И в один пасмурный августовский день я приехал в лагерь странников нового века под холмом Уснеха.

По узкой тропинке, петлявшей в зарослях у реки, я вышел на широкую вытоптанную поляну, где, как нелепые растения, росли разноцветные лоскутные шатры, юрты, хижины, вдалеке возвышался белый индейский типи. Накрапывал мелкий сонный дождик, и во всем лагере не было видно ни одного человека. Я не спеша подходил к жилищам. У тропинки на зеленой траве был сооружен лабиринт из белых неровных камней, а в центре лабиринта на высоком камне переливался радужными бликами многогранный кристалл. В глубине его шевелилось неясное темное пятно.

Тут мир вокруг наполнился глухим грохотом и громом. Мерно нарастающий бой барабанов родился где-то в глубине лагеря. Воздух содрогался и гудел ровным и тревожным боем. Дождь усилился, будто повинуясь невидимым колдунам, сотрясавшим воздух в своих пестрых жилищах. Я подходил все ближе к звукам, и меня обступили лоскутные шатры, один чуднее другого: в этом городе не было ни оконца, а входы оставались неприметны или занавешены. Боковым зрением я примечал пугливые детские глаза на чумазых лицах, провожавшие меня.

Гром тамтамов доносился из приземистой и грязной войлочной юрты, стоявшей посреди лагеря на вытоптанной площадке. Когда я подошел ближе, тамтамы стали тише, и ритм усложнился, вступили маленькие барабанчики, флейты, лютня, еще струнные и волынка. Мелодия переливалась и вибрировала, казалось, ожидая чего-то, ожидая песни – понял я. И лишь только я подошел к раскрытому входу в юрту и увидел всю цветастую компанию музыкантов, песня началась. Пела фигура в глубине юрты, укрытая темно-фиолетовым капюшоном и коротким плащом того же цвета. Голос, не в пример мелодии, почему-то сразу показался мне неприятным, чересчур высоким и резким. Человек в темно-фиолетовом пел:



Прекрасные лилии, шмели и бабочки

В твоем саду.

Высокие замки из синего света,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю