Текст книги "Газета День Литературы # 86 (2004 10)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
– Думаешь, я его узнаю?
– Ха! Он тебя узнает. Поговори со вдовой. Какие вопросы задать, как истолковать ее ответы, ты знаешь лучше меня. Вас наверно, этому учат... Да, а что с поцарапанной машиной?
– Нашли, и царапину на ней нашли... Но пользы от этого мало – угнанной оказалась машина. Хотя отпечатки пальцев остались, хорошие отпечатки.
– Пригодятся?
– Когда будет кому эти отпечатки предъявить.
– Ну ни пуха,– сказал бомж и как-то легко, естественно упал на бок, подтянул колени к подбородку, закрыл глаза и затих. Посидев некоторое время рядом, Зайцев поднялся, отряхнул штаны и направился к выходу со двора. Оглянувшись, он увидел, что собака снова подошла к бомжу и, потоптавшись, улеглась у его ног.
Они снова встретились через несколько дней. Зайцев нашел бомжа на дальней скамейке в глубине двора. Уже знакомая ему собака лежала рядом, свернувшись на опавшей листве. Сам бомж вытянулся на скамейке и, закинув руки за голову, смотрел в ясное небо светлыми пьяными глазами. Возле скамейки, аккуратно приставленная к ножке, стояла наполовину опорожненная бутылка портвейна. Услышав шаги, бомж повернул голову. Узнав капитана, медленно приподнялся, сбросив ноги со скамейки.
– Садись, капитан... Выпить хочешь?
– Хочу, но не буду. День впереди.
– Это правильно,– одобрил бомж.– А я выпью,– нащупав бутылку под скамейкой, он запрокинул голову и отпил несколько глотков. – Ну, давай, рассказывай.
– А чего рассказывать-то?
– Как жизнь протекает. Вот у меня, например, она вытекает. Как из дырявой посудины.
– Это плохо,– сказал Зайцев.
Откинувшись на спинку скамейки, бомж смотрел в небо с таким напряженным вниманием, будто видел что-то важное для себя, будто происходили там события, которые имели к нему прямое отношение. Не выдержав, Зайцев тоже посмотрел в небо, но не увидел ничего, кроме редких белых облаков на блекло-синем, уже почти осеннем фоне.
– Я немного поддал, – проговорил бомж. – У меня такое ощущение, будто сегодня какая-то дата... То ли день рождения, то ли еще что-то печальное... Вспомнить не могу, поскольку знаю, какое сегодня число... Но ощущение в теле есть... А у меня дети были, прекрасные дети... красивые, умные, любящие...
– Что же с ними случилось?
– Ничего. Выросли. Повзрослели. Наверно, где-то живут... Радуются, грустят, плодятся... Ты его поймал?
– Поймал, – кивнул Зайцев.
– Сопротивлялся?
– Нет.
– Отпирался?
– Нет.
– Из прошлой жизни пришел?
– Да, ты был прав.
– В альбоме нашел его мордашку?
– Нашел.
– Агапов его обидел?
– Да.
– Женщина? Деньги?
– И то, и другое.
– Значит, он тоже пропустил пару ударов...
– Кто?
– Убийца.
– Да,– кивнул Зайцев.– Послушай... А кто такие цефеиды?
Бомж резко повернулся к Зайцеву, с пьяной пристальностью долго смотрел ему в глаза, словно заподозрил, что тот смеется над ним. Но эта гневная вспышка, видимо, съела последние его силы.
– Образования, – ответил бомж, сникнув.
– Какие?
– Небесные.
– Ты их забросил?
– Страна их забросила. Они оказались не нужны этой стране. Развалинам мало что нужно.
– А прежней стране они были нужны?
– Да!– неожиданно заорал бомж.– Да! Позарез! Понял?! Позарез!– на этот раз в голосе бомжары явно звучал металл.– Вот так!– и он полоснул себя ладонью по горлу.– Позарез!– и вдруг тяжело прерывисто задышал, прижав немытые свои кулаки к глазам. Зайцев был потрясен – бомж рыдал. Он всё время пытался что-то сказать, но слова не шли наружу. Наконец, ему удалось произнести нечто внятное.
– Снятся, – выдавил он из себя.
– Кто снится?
– Цефеиды.
– Они тебя любят? – растерянно спросил Зайцев.
– Я их люблю,– твердо и внятно произнес бомж.– Я.
– Это хорошо,– кивнул Зайцев, совершенно не представляя себе, что еще можно сейчас произнести.
Мимо прошли парень с девушкой, молча поднялась и ушла собака, чуть поодаль на такой же скамейке расположились два мужика. Не произнося ни слова, распили бутылку водки, закусили хлебом, колбасой и тоже ушли. Зайцев и бомж всё это время сидели на месте и смотрели в пространство.
– Нас всех разогнали, но бомжарой стал только я... Видимо, послабше оказался, Хотя, вся группа на мне держалась. Идеи, доклады, публикации... Пустое всё это, пустое.
– Слушай, может быть, я смогу что-нибудь сделать для тебя? – спросил Зайцев.
Бомж помолчал.
– Знаешь, капитан,– сказал он, оживившись.– Если можешь, будь добр, принеси мне пакет молока, а то у меня в кармане ни фига... Только... это... не бери жирного... От жирного я полнею.
P.S.
Цефеиды – загадочные двойные звезды, изредка встречающиеся во вселенной. Соприкасаясь, они тем не менее, не сливаются и вращаются вокруг общего центра. Объяснить их природу ученые пока не могут.
Татьяна Реброва ПРЕДВОСХИЩЕНИЕ
Александру Проханову
Ну и речь! Лишь пропасти. А трап?
Сам перемахнёшь. – О, конский храп
Мысли вдруг и сразу на дыбы...
В виде образа. Поэзия! судьбы.
Ну и речь! Рождественский дебош
Золотого Космоса, финифть
Вифлеемская – и гороскоп, и... брошь
Для Марии. Ну же! Насанскрить
И второе нам пришествие. Гаврош!
Он иль пули – кто кому подсвистывает? —
Разве в обмороке разберёшь.
Владимир Винников ЦЕНЗОР? В ПЕНЗУ!
Говорят, в старости некоторые люди впадают в детство. Причем сами того не замечая – настолько неожиданно и быстро всё происходит. Вчера еще дедушка с бабушкой были в здравом уме и доброй памяти, вводя своим благодушным нравом всех домочадцев в дрожь – а сегодня пускают слюну и пузыри, словно младенцы, и несут ахинею на каком-то райском языке...
Тут уж ничего не попишешь – все под Богом, а молодость, как известно, такой недостаток, который слишком быстро проходит. И не восполняется избытком темперамента, увы. Жаль, что по техническим причинам в эту заметку не попадают материалы интервью 19 октября на радиостанции «Эхо Москвы», которое по итогам Франкфуртской книжной ярмарки намерены дать совместно заместитель главного редактора журнала «Знамя» Наталия Иванова с поэтом Максимом Амелиным. Но уверен, что по пафосу это дуэтное интервью вря/] ли будет чем-то существенным отличаться от сольного выступления Наталии Борисовны в газете «АиФ-Пенза» от 24 сентября с.г., почти в аккурат к десятилетней годовщине Указа №1400 и расстрела Верховного Совета – рыбка рыбака видит издалека.
Оказывается, согласно Ивановой, с 1993 года в России было «десятилетие большого веселья». Нечто подобное, конечно, можно предположить – но только в том случае, если судить о жизни по программе телепередач. В то, что сама Наталия Борисовна все эти десять лет прохохотала, верится как-то слабо. У нее же совершенно иная профессия – бдить. И, соответственно, докладать. Правда, и в Пензе такое занятие давно «на ура» не проходит – что уж говорить о Москве?
«Нынешняя молодежь, не заставшая прилавков исключительно с банками зеленых помидоров, начинает интересоваться советской культурой... Благополучные „Кубанские казаки“, где главная интрига – соцсоревнование, по всем позициям смотрятся более привлекательно, чем „Улицы разбитых фонарей“... Когда в народе срабатывает установка, что быть ленивым и бедным – это хорошо, а инициативным и богатым – плохо, тогда начинают происходить неприятные вещи вроде революций. Как мы знаем, ни к чему хорошему в России они не приводят».
Девочки-припевочки, это что же у вас получается – что советские фильмы про соцсоревнование воспевали леность и бедность? Или такую «неприятную вещь», скажем, как ваша «великая демократическая революция» 1991 года, тоже совершали сторонники лености и бедности? Да и про зеленые помидоры на прилавках – это вы, Наталия Борисовна, зря. Лично я помню пирамиды из консервов морской капусты, но было это как раз в 1990 году, когда вовсю шла перестройка нежно любимого вами М.С.Горбачева. Так что к пустым прилавкам того времени, сознайтесь, и вы ручку слегка приложимши.
Ведь вспомните миллионные тиражи «Огонька», свои статьи – просто «громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила». И не один, не десяток даже. А теперь – что? Унылая ходьба по кругу: «Те же Лимонов и Проханов... Когда некоторые безответственные банкиры вроде Когана поддерживают Проханова и снабжают его деньгами, это безобразие!» Целый год уже прошел с момента присуждения премии «Национальный бестселлер», а вы всё успокоиться не можете... А почему? Неужели за Андрея Дмитриева обидно и за «свою» премию имени безвинно притянутого к ней Аполлона Григорьева? Действительно, как же так: «Спонсором выступил один российский банк. Он дал литератору 25 тысяч долларов, и никто об этом ничего не знает».
Может, потому и не знает, что знать не хочет вашего «интереснейшего автора»? Подумайте над этим, умели же вы когда-то думать. Ведь «Россия – Родина. Ромашка – цветок. Смерть – неизбежна». Набоков, кажется... В советские времена, рассказывают, вы с трибуны громили того же Проханова за какую-то нейтральную ссылку на него – как же, персона non grata, автор «Лолиты». Клевещут, наверное.
Вообще-то, Наталия Борисовна, печальные всё это симптомы. Логическое мышление уже страдает, образное тоже. Вы знаете, почему либерализм воспринимается как легкая степень маразма? Эта болезнь, если ее не лечить, в один далеко не прекрасный день может привести к непоправимым последствиям (см. начало заметки). А вы считаете, наверное, что всё у вас было, есть и будет в порядке? Что духовный сын одновременно Сахарова, Собчака и Окуджавы, Анатолий Борисович Чубайс построит здесь-таки «либеральную империю», а уж в империи этой всегда найдется место для либерального цензора с либеральнейшим концлагерем за спиной? Или как-то иначе, но обязательно будет востребован ваш богатейший опыт? А где и кем – знаете? Пенза-то, поди – рай по сравнению...
Лев Аннинский АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ: “КУМАЧОВАЯ РУБАХА ВПЕРЕМЕШКУ с ПЕСТРЯДИННОЙ...” (Из цикла “Медные трубы”)
У Ладоги житье голодное, своего хлеба хватает до декабря, потом приходится прикупать. У кого? У нищих, мотающихся побираться в Питер.
Кажется, это должно породить некрасовскую тоску, а то и клюевскую ярость. Но – ничего похожего.
Впрочем, о нищенстве есть кое-что:
У кафе на площади старуха
И с нею ребенок. Чей?
Так и дал бы ей в ухо, в оба уха,
Чтоб не думала просить у богачей.
Чтоб не ныла помощи у морды
С парой прищуренных глаз,
А пришла и сказала гордо:
«Требую помощи от вас».
«Морда» и «оба уха» несомненно придают стиху особинку, что же до общероссийской манеры всего «требовать», то час наступает в 1917 году: не доучившись в школе (земская учительская школа, казенный кошт – шанс для бедняка из деревни Кобоны), семнадцатилетний парень записывается в большевики, потом отправляется под Нарву, дерется с белыми, попадает в плен, бежит и, наконец, становится чекистом.
Кажется, должна появиться в стихах крутость… ну, хоть родственная тихоновской.
Ничего похожего. «Что бы там судьба ни положила, будет счастье впереди, коли солнце прыгает по жилам, коли солнце мечется в груди».
Отец, бывший кронштадтский фейерверкер, ставший при Советской власти сельским милиционером, убит бандитской пулей.
Ни настоящей ярости в ответ, ни безысходной горечи. Батька остается в стихах свойским собеседником. "Пишет батька: «Сашка, пролетаришь…» Пишет батька: «Эй, вернись к лугам!..»
Кто же Сашка? Пролетарий? Крестьянин?
И то, и другое. И там, и тут приживается, кого надо клянет, кого надо приветствует. Свойский парень, на плече гармошка. «Дома хлеба ни куска, а мне улица узка!»
Изумительное вживание в ситуации! Самое раннее стихотворение (из черновиков взятое в итоговый посмертный четырехтомник), мечено 1916 годом и никакой «политикой» не тронуто, оно посвящено купанию в речке. Деревенский парень, ступив на бережок, с умилением чувствует, что он – «червяк», «прах». А потом сам себе командует: «Ну, раздевайся, прыгай и скачи!» Тут самое интересное – скачок эмоций. Знать, что ты – прах, и при этом так радоваться! Быть червем и при этом скакать и прыгать!
Не случись революции, такой «бузливый» хлопец несомненно прыгал бы и скакал в другом режиме. Случилась революция – и он искреннейшим образом включился. Салют мозолистым рукам! Поклон пролетариям! Каюк живоглотам! Врагов изведем как «остатки трухи». «Скоро, скоро Колчака головка будет сломлена, уж на сучьего сынка осинка приготовлена». Современный читатель, знающий судьбу адмирала, наверное, поежится от эдакого перепляса, но дело-то тут не в Колчаке, а в самом переплясе.
Верит ли молодой Прокофьев в «Мировой Советский строй»? Верит безоглядно, хотя Ладогу на мировом глобусе не сразу найдешь. И в «Рай пролетариев всех стран» верит, хотя от деревни Кобоны до «всех стран» намного дальше, чем от Цюриха. И в то, что «мы сами боги», – верит. «Взовьются красные знамена из наших кинутых платков…»
Эти платки не вполне понятны. «Платки, окрашенные кровью, мы раскидали на пути, и суждено им было новью так небывало расцвести». Что это? Может, обряд, а может, просто видение… Но именно эта непонятная прелесть завораживает в косноязычных строках. И этот мгновенный оборот эмоций – с умиления на ярость, с друзей на врагов.
Вечная загадка русской души: тысячу лет строили царство, а потом «в три дня», ликуя, выкинули на свалку истории. И эпохой позже: семьдесят с лишним лет крепили Советскую власть, под ее знаменем выдержали самую страшную войну, а потом объявили Перестройку и все похерили в те же «три дня» и так же ликуя. Двадцати лет не дожил Александр Прокофьев до Беловежья 1991 года; вряд ли принял бы он крушение той власти, которой уже прослужил верой и правдой всю жизнь. А ведь принял ее – семнадцатилетним – с тою легкостью, которая при другом обороте событий прибила бы к совершенно другим берегам, но под ту же песенку: «Бренчу по струнам припевки только».
Не песни у него – «припевочки». Песни – тяжелые, медно-трубные – у Багрицкого, у Луговского, у Сельвинского. А этот веселится. Сельвинский косится на него: «Люблю твои лихие книжки: в них краски, юмор и уют. Вот только ноги устают – ведь пляшешь ты без передышки».
Погибает Есенин – Клюев душу выворачивает в надгробном плаче, а Прокофьев, взгрустнувши о покойном, растягивает гармонь: «А где же радость пожен и полевая синь?.. Веревочка и ножик – певцу всея Руси. Ой, солнечная пустошь, о, медвяной откос, Сергея-златоуста не ждите в сенокос…» Отвернулся, тряхнул головой и опять в круг…
Насчет параллели с Клюевым проницательно сказал поэт Федоров: ничего клюевского там нет: у "ладожского дьячка трезвонит Лесной Пономарь, а у Прокофьева «перезаряжают револьверы» .
Да ведь как весело перезаряжают! А может, прав западный философ, заметивший: русские так живучи, потому что подобны воде, они принимают форму сосуда. А в сосуде – своё…
Ощущение русскости у Прокофьева запросто выпевается в пору, когда само слово это защемлено коммуной, космосом, советом, пролетариатом и прочими проходными баллами революционной эпохи. Прокофьев от таких символов не отказывается, он их запросто берет в аккорд (позднее не без лукавства, а впрочем, вполне искренне, заявит, что не помнит, каким ветром занесло его в Пролеткульты… а куда еще могло занести в 1920 году парня из Кобоны?.. не к Серапионовым же братьям).
Однако «в Пролеткультах» Прокофьев лихо декларирует Русь – разумеется, «Русь Советскую, молодецкую». Но вслушайтесь: как! Сняли с тройки «трехцветную дугу», выкинули «крестик божий», а дальше (дальше, как во всякой частушке, пропустите первые две строки – замах, и почувствуйте удар второго двустишия):
И некрасивую, а нежу
(Ведь ты теряешь счет годам),
Тебя я с ревности зарежу,
А полюбить другим – не дам.
В 1923 году Прокофьев вряд ли имеет ввиду знаменитое некогда рассуждение Розанова, что тот всегда ругает русских, но не терпит, когда их ругают другие. И у Пушкина можно найти нечто близкое. Однако поразителен этот психологический оборот у ладожского парня, прыгнувшего в поэзию прямо с бережка, где он признавал, что его растерло в «прах». Выплывет! И спляшет, не сбившись, и все фигуры выведет, как по заказу. Но свое удержит.
За семьдесят лет жизни классик советской поэзии Александр Прокофьев выдает «сто томов» вполне «партийных книжек», он с веселой легкостью исполняет требуемые номера. Может показаться, что там внутри все легко и даже невесомо, но на самом деле душа, мгновенно принимающая форму идеологического сосуда, потаенно отдана своему, сокровенному. Только не формулируется сокровенное, оно пляшет огоньком в глазах, ерошится в словах-подначках, и оно скорее зарежется, чем даст себя полюбить другим.
Это – загадка Прокофьева.
Ключ к разгадке – чисто музыкальный, и выявляется как мелодия:
О, Ладога-малина,
Малинова вода,
О, Ладога, вели нам
Закинуть невода...
Завороженный этой музыкой друг Прокофьева поэт Иосиф Уткин печатает пять «Песен о Ладоге» в «Комсомольской правде»; цикл появляется в феврале 1927 года, и с этого момента не только слава их автора взмывает вверх, но и поэтический почерк его устанавливается бесповоротно. Рождается поэт.
Поэт живо откликается на меняющиеся злободневные вызовы и легко включает в свои попевки меняющиеся символы времени. В 20-е годы это вселенская любовь к Революции, танки Антанты и красный террор, в 30-е – кровь большевистского сердца Кирова и мщение его убийцам, а также стахановцы, колхозники и могучий маршал наш Буденный, на рубеже 40-х – летчики, но и конники... И непременный красный флаг, и звезда – пятиконечная, пятилучовая, пятикрылая, пятипалая, и труба походная, и песнь, мелодии которой ничто не может помешать.
Техника подключения политической «нотной грамоты» к колдующей мелодии стиха хорошо видна на реалиях второго ряда, вроде Моссельпрома или столь излюбленного советскими поэтами Москвошвея. У Прокофьева, потомственного рыбака, этот ряд пахнет плотвой и мойвой, а молитва промысловиков, попавших в бурю, звучит так:
А я во всю-то глотку
Кричу в родной Руси:
«Главрыба и Главлодка»,
Отчаянных спаси!"
Подозреваю, что в изначально-творческом варианте было «Помилуй и спаси», да наверное, и Главводка... А логика такая: тополя, прежде, чем зашуметь, «просят слова в порядке прений». А потом шумят, как полагается по мелодии. На луну любуются не барышни, а «совбарышни», но любуются, как надо. Обращаясь к соснам и травам, поэт обращается «к собранью сосен и трав» и, разумеется, не голосит, а «голосует».
Мелодии это не нарушает. Россыпь частушек, плясовой кураж, нестребимая веселость! Радость слияния со всеми. «Если я не запою, запоет любой». И к любому обращен эдакий свойский говорок:
Гармоника играет, гармоника поет.
Товарищ товарищу рук не подает.
Из-за какого звона такой пробел?
Отлетный мальчишка совсем заробел.
И он спросил другого:
"Товарищ, коё ж,
Что ж ты мне, товарищ, руки не подаешь?
Али ты, товарищ, сердцем сив,
По какому случаю сердишьси?"
Каким соленым ветерком пронизали эти строки в 20-е годы советскую лирику... Тут многое интересно. И мотив размолвки между своими – прямо-таки лейтмотив прокофьевской поэзии. «Когда расходятся дружки» – дозированное соперничество «своих» – компенсация монолитной спайки, противовес метельному хаосу борьбы с «чужаками»? Что существенно – так это найденный Прокофьевым интонационный ход, этот свойский говорок, малосовместимый с трубной звукописью «южной школы» и смыкающийся с ораторским прямодушием Маяковского, но – проще, мягче, задушевней. Говорок этот откликается у нижегородца Бориса Корнилова, а потом будет подхвачен Михаилом Лукониным, у Твардовского же расцветет эпически («Василий Теркин» начинается в финскую войну у разных поэтов, в том числе и у Прокофьева... но у Прокофьева «теркинский эпос» отступает перед лирикой, то есть перед распевом, иногда протяжно-подмывающим, иногда частушно-плясовым).
Алексей Толстой, впервые услышавший Прокофьева в конце 20-х годов и пришедший в восторг, всё это почувствовал: и народный говорок, и то, что это не «есенинское», а «что-то другое», и что эпос лежит в основе, и что от эпоса потянет в иную музыку:
Вот реакция Алексея Толстого в записи Всеволода Рождественского: "Толстой восхищенно выдохнул: «Хо-хо!» – и ладонью широко как бы умыл лицо – жест… крайнего удовольствия. Потом нагнулся ко мне:
– Откуда он? Кто такой?.. Ну, молодец! Какой молодец! Крепкой кости парень! Русское слово-то у него прямо во рту так и катается… Богатырский, былинный дух… Ну, конечно, не без лукавства и юмора, но ведь это тоже в русской натуре. Я поначалу… подумал было: ну, это будет по есенинской части. А потом вижу: нет, тут что-то другое, хотя и от тех же народных корней. Другое, и совсем по-своему… С Ладоги он, говорите? Значит, северянин…"
Но подчеркнуто «местная», онежско-ладожская, оятско-вятская прописка не мешает у Прокофьева непременной для «Октябрьского поколения» опоре на «знаменитый шар земной», и даже придает земшарности оттенок особого куража:
Где-нибудь да в Гамбурге выйди да выстань,
Тырли-бутырли – дуй тебя горой!
Гамбург возникает здесь не столько по ходу плаванья (стихотворение посвящено «братеннику» поэта, моряку), сколько по отдаленному созвучию с селом Гавсари, что близ Кобон. Узор имен собственных, присоленно-северных, таит в стихе настоящую магию. Особенно когда по контрасту в хоровод втягивается что-то южное. Баку, Астрахань... А однажды в куплете «Яблочка» вытанцовывается следующее:
Пусть ласковая песня
Отправится в полет;
Что вынянчила Чечня,
Абхазия поет.
Написать такое в 1927 году – значит прямым ходом попасть в ясновидцы, за семь десятилетий угадывающие горячие точки. Но это, конечно, случайное попадание, подобное тому, как у Прокофьева «обалдевшие ерши» идут через Нарвские ворота, – те самые, через которые Ахматова при начале войны вернет свою Музу в Отечественный строй .
Символы, имена могут совпасть случайно. Но не случайна сама магия символов – заклинание реальности звучанием слов, заполнение мироздания музыкой, не столько осмысление, сколько вслушивание. Слово – блоковское.
Вслушиваясь в музыку новых названий, Прокофьев пишет, например, «Песню улицы Красных зорь», целую книгу называет этим звуко-словосочетанием. Коренные ленинградцы могут оценить иронию истории: не удерживается это революционно-песенное имя, данное Каменноостровскому проспекту в эйфорические 20-е годы: еще раз переименовывают проспект – в Кировский. Прокофьев, оплакивающий Кирова в 1934 году, вряд ли против.
И вообще смена символов, имен и привязок не становится для него травмой, потому что вся эта фактура – лишь надводная, резная верхушка айсберга, основная масса которого уходит в Ладожскую глубину. Интересно, что образ айсберга, всю жизнь грезившийся Сельвинскому, не приходит Прокофьеву на ум, может быть, оттого, что Океан, Великий и Тихий, спокойно терпит, когда от него отливают в стакан, для Ладоги такая операция выглядела бы смешно; однако буря, внезапно разыгрывающаяся на Ладоге, при мелководности озера, и внезапна, и неуправляема.
Прокофьев даже не ставит такой проблемы – как-то управлять этим хаосом, ни мысленно, ни реально. Он в него завороженно вслушивается, вживается, вписывается:
На тебя, голубчика,
Шли чекисты Губчека.
Эх, жизнь, эх, жизнь,
Звонкая, каленая,
Шаровары синие,
Фуражечки зеленые.
Это – чекистские дела 1920 года, описанные десятилетие спустя.
Бегут – большой и карлик,
И в мыслях: «Не упасть!»
И тысячные армии
Бегут, разинув пасть...
Это – бой с белыми в 1918 году под Гатчиной, воссозданный в 1927 году.
Я ничего не видел там
(Лишь пар до потолка).
Мне зубы вышиб капитан
Волынского полка.
Двужильная тропа легка —
Я дал здорового дралка.
И вихорь мчался по пятам:
"Спасибо, бравый капитан!
Я встречусь где-нибудь с тобой, и я тебе тогда
Поставлю рот взамен ушей и уши вместо рта!"
Это – белогвардейский плен, из которого боец Прокофьев бежит в 1918 году, и который поэт Прокофьев описывает в 1930-м.
События, пережитые в годы Гражданской войны, сидят в памяти невысказанно, пока вызревает для них поэтическая форма, и только тогда они из воспоминаний переливаются в стихи.
На классический вкус такая форма может показаться демонстративным бесформием, но в метельно-вихревой орнамент ранней советской лирики она вписывается совершенно естественно, даже с некоторым щегольством.
Свежерубленные палки дубасят по кудрявым головам. Голь-шмоль смешивается со шпаной, песельники с висельниками, мотивированная ненависть с безмотивной жестокостью, шурум-бурум капуста – с разноцветными портками. Однако «Стуком Стуком Стукачи – Разыгрались богачи» – это не просто мир вверх дном, это еще и хитрая аббревиатура: СССР, – придающая перевернувшемуся миру каббалистический смысл. Следом продолжается карнавал без каббалистики: «Зубом горло перекусим, если руки схвачены, пулеметы на тачанках крепко присобачены». Пока тачанки летают в «придуманном аду», все можно списать на романтику (или на борьбу с романтикой, весьма модными темами лирики 20-х годов). Но когда событиям дается конкретно-исторический адрес, например: «Октябрь» (имеется ввиду большевистский переворот 1917 года), а картинка предлагается такая: «Мы делали проборы от головы до ляжек – самым настоящим, отборным юнкерам», – то в правильную советскую схему исторических событий это вписывается плохо. Однако своеобычность голоса, прорезавшегося ради этих событий, придает картине достаточно яркий колорит.
Крайний случай такого неуправляемого неистовства – эпизод с казнью царской семьи. «Вслед за ними тащатся фрейлины да няни – ветер Революции, дуй веселей! На семи подводах разной дряни, начиная с вороха старых дочерей...» Чтобы не приводить в замешательство нынешних читателей, опускаю физиологические подробности расстрела, отмечу только, что автор, восславивший экономность Революции (потратила на одиннадцать человек ровно одиннадцать «слез свинца»), снимает шляпу перед расстрельщиками и проходит «по-летнему на самый дальний двор», чтобы повести «веселый разговор» с тополем.
Ничего особенного. Расстреляли и продолжили песню.
Мы – это воля людей,
устремленных только вперед, вперед!
От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет.
Огромные наши знамена —
красный бархат и шелк,
Огонь и воду, и медные трубы
каждый из нас прошел.
Красный цвет более чем естествен в том вихре, которым определяется спектр этой лирики. При другом политическом повороте расклад цветов был бы другой. Наверное, красный как самый яркий, никуда бы не делся. «Кумачовая рубаха вперемешку с пестрядинной, парни бравые сошлися – дробь дробили на лугу». Но при любом раскладе смерть – веселая шутница для бравых парней. «И рядом на горке матушка-смерть таращит на нас глаза».
Однако в том же самом 1933 году, когда в «Литературном Ленинграде» публикуется баллада о бравых парнях, в «Литературном современнике» появляется стихотворение «Не слышно родичей в помине» – о мужиках, пришедших в Приладожье при Екатерине. По фартовой фактуре это близко к «Октябрьскому» переплясу, и смерть так же висит в воздухе... но именно это стихотворение, как я убежден, достойно ввести имя Прокофьева в синодик мировой лирики:
Пришли. Раскнули одонья.
Сломали белоногий лес.
Вожак трясущейся ладонью
Дотронулся до тьмы небес...
Мощнейшая пластика, завораживающая мистика!
...И хлынули дожди потоком
Над мертвым сборищем людей,
И до всемирного потопа
Недоставало трех недель...
Потрясающе: библейская система координат введена в безумие безначального хаоса!
...И было душно, как в малине,
Ни вех, ни троп, ни колеи...
Так сели в мох при Катерине
Святые родичи мои.
Великий поэт отличается от честного стихотворца – величием души. Способностью понять другого. Способностью вместить всё... и вмещая – разорваться сердцем. Хотя величие не всегда посещает душу честного стихотворца. Стихотворец, описывающий бой красных с белыми, наслаивает смерть: «Сто комков огня и меди, сто смертельных доль». Великий поэт, на мгновенье пробуждающийся в честном стихотворце, вдруг чувствует запрет на смерть, и слово застревает у него в горле. Отцу убитого он отсылает письмо-грамоту, где все сказано обиняками. Но как! «В ней на пишущей машинке все отстукано, что задумал сын жениться за излукою; что пришла к нему невеста от его врагов, и что он за ней, не споря, много взял лугов; что не годен он пахать, не дюж плотничать, что в родном дому не работничек...»
Оборвано… Слово, вставшее в горле, действует страшнее пулеметной очереди слов, обрушенной в плясе. Вот так же в пулеметной ленте яростных и честных прокофьевских стихов, выпущенных за пятилетие Великой Отечественной войны (еще с финской начиная), в этой череде выточенных, как пули, боевых песен, словно комок в горле – пресекающаяся на спазме песня девушки, угоняемой в Германию:
Вот она, постылая, все ближе,
А родная доля – далеко.
Скоро смерть!
Родной мой, милый, вижу,
Как тебе от песни нелегко...
Легко казалось – в 1927 и в 1938...
Как связать все это воедино? Остается ведь вопрос, незримо висящий над «хороводом», над «хаосом», над «узорочьем» и «пестрядью» того перевернувшегося мира, который застало на земле «поколение Октября» и приняло как данность. Только одно и связывает: царящая надо всем музыка.
В прокофьевской лирике военных лет боевые песни идут вперемешку с любовными, фронтовые эпизоды в очередь с пейзажными зарисовками, в них словно бы ни отзвука войны. И все время звучит мелодия – помимо войны, выше войны...
В жанровом смысле это означает, что лирика зовет поэму.
Рождению поэмы помогает случай. Как-то в разгар боя поэт слышит соловья. Только что свистели осколки, и сразу – соловьи... Растроганный, он записывает несколько строк во фронтовой блокнот. «Соловьи под пулями поют».
Поэме не нужно искать сюжета (хотя сюжет рядом: «полвзвода» родных братьев сражаются плечо к плечу ). Надо только дать звучать сквозной мелодии.
Сколько звезд голубых, сколько синих,
Сколько ливней прошло, сколько гроз.
Соловьиное горло – Россия,
Белоногие пущи берез...
Вот так кумач, потеснившись, уступает место белизне, синеве, голубизне. На тысячу строк залажены лейтмотивы: соловей, береза. И – имя.
Имя поэмы – «Россия».
Из под бешеного хоровода Гражданской войны, из-под смертельного азарта войны Отечественной, из-под узорочья повседневной жизни послевоенных лет пробивается то, что изначально держало душу ладожского парня: мелодия.
Мелодия легка, держит на плаву. За эту сквозную мелодию он и получает всенародное признание. А за то, что мелодия эта не мешает ему отвечать на вызовы злободневности, – признание официальное. За поэму – Сталинская премия. И сотня прижизненных сборников стихов, и высокая должность в Союзе писателей СССР...
Один раз это официальное благополучие оказывается под ударом, но скорее по стечению обстоятельств, чем по оплошности. Прокофьев, опытный переводчик, влюбленный в братские литературы, перелагает на русский язык стихотворение Владимира Сосюры «Люби Украину», и оно в 1951 году попадает в облаву за национализм, в данном случае – национализм украинский. Опасность нешуточная: Прокофьев всю жизнь свободно вводит «Русь» и все русское в свои песни, и хотя русского национализма у него сроду нет, он запросто может попасть под то же колесо, вздумай партия наехать на шовинистов.