412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 84 (2004 8) » Текст книги (страница 8)
Газета День Литературы # 84 (2004 8)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:13

Текст книги "Газета День Литературы # 84 (2004 8)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Павел МАКСИМОВ ВОЛЯ


В МИРЕ ЖИВОТНЫХ

Коровы с жадностью заходят в тёплый пруд,

В грязь по колено погружаются и долго

И так серьёзно пьют, и пьют, и пьют,

Что в пучеглазии лягушек мутно-жёлтом

Растёт панически внимание и страх, —

Кто-то ныряет, не выдерживают нервы,

Представил, как в огромных животах

Вода пойдёт, раскачиваясь мерно,

За эти солнцем опалённые бугры.

Как затрещит над грязью вслед сорока,

Как посредине иссушающей жары

Возьмётся кочками их родина жестоко.



МОНАДА

Когда я линией расслышал боковой

Внимательную тень, стоящую в пучине,

По-рыбьи неподвижной головой

Я тут же сделал, как меня учили.


Глотками снизу, без разбору, наобум.

До пучеглазия набравшись внутрь балласта,

Я тело плоско опустил и даже ум

И ждал на дне, испуганно распластан.


Казалось, так полжизни протекло,

Но тень – она стояла точно сверху, —

Предательски прозрачное стекло —

С меня уже, я слышал, сняли мерку.


Как стол разделочный, куда ни кинь, скала,

Чуть что и хруст в кривых зубах погони, —

И смерти нет, раз в памяти цела

Дочеловеческая ночь моих агоний.



ВОЛЯ

От конюшни сельской мимо весовой

Так, что вбок несли, кружили ноги,

Поводя безумно головой

Конь плясал да поперёк дороги.


Необуздан, в страшной силе мышц,

Не охвачен, как всегда, ремнями,

Лихорадочно утаптывая мысль,

Взвился вдруг он, дикий взгляд роняя.


Телом злым стремительно в аллюр,

В жадно обретённую свободу,

Распугав кудахтающих кур,

Вылетел один за огороды.


В поле, где под ноги клевера,

Где навстречу только запах ветра,

Он уже вдали в себя вбирал

Сладкой воли краденые метры.


И не слышал криков позади,

И не видел впереди обрыва, —

В неуклюжей смерти у воды

Захрипел, вздымая шею криво.


Запоздало с упряжью к нему

Подошло, спустилось вниз народа,

– Жил бы, дурень, знай себе хомут,

Без привычки что она, свобода?


И вразброд, кто как, назад в село

Повлеклись видавшим за день полем,

В стороне телегу затрясло,

Дед с кнутом привстал в ней, недоволен.



ПРАЛАЙА

Когда Земля из сердцевины

Отдаст последнее тепло,

Её скуют такие зимы,

Такое мёртвое стекло.


Не плесень, изморозь – живое, —

Устало рухнут облака,

Земля решится на такое,

Что просто страшный сон пока.


Сойдёт с назначенного круга,

Ей Солнце, вспыхнув, бросит луч,

Но будто знает верный угол

Уйдёт застроена «под ключ».


Где-то над стихшими лесами

Впритирку, до афиш видна.

Как чей-то опыт колоссальный,

Как труп, проследует она.


Во тьме, в конце концов, с изнанки

Она вплывёт в антимиры,

В причал глухой от перебранки

Уткнёт безмолвные дворы.


И всё случится не впервые,

Качнётся вспять, наоборот, —

И эти тучи грозовые,

И тающий к чему-то лёд.


И ты из прошлого навстречу

Перешагнёшь через ручей,

Я удивление замечу.

Испуг от пары мелочей.


Да, солнце здесь совсем чужое,

У неба очень странный цвет,

Но ведь лицо моё родное, —

В нём, правда, миллиарды лет.



РУСЬ

Позвоночник просторов – уральский хребет,

Еле держит приличной осанку.

У страны этой вечно симметрии нет,

Ну а все норовит – на гулянку.


Ей бы раз потерпеть, обойти стороной.

Не накладывать в спешке румяна —

Все равно ведь наутро очнется больной

После жадного самообмана.


И пойдет поискать сострадательных глаз,

А кругом улыбаются плохо.

До беспамятства что ли вчера набралась?

Нараспашку стоит, как эпоха.



ДОЧКА

Отец одноногий.

Его костыли,

Как будто упрямые руки,

Кололи бугристое тело земли,

Метались от скуки.


За ним пятилетняя, с бантиком, дочь

Опять до пивной, до стаканов...

И рядом стояла, и в жуткую ночь

Была самой верной охраной.


Валился он вдруг, задирая костыль.

С проклятыми палками в кучу.

Она ж целовала и слезы, и пыль,

К щеке прижимаясь колючей.



БУДИЛЬНИК

Будильник лопнул, как нарыв,

Набухший временем до края, —

Всю ночь минуты шли на взрыв,

Железной обувью ступая.


Их стук чеканный за спиной

В меня впечатывал тревогу,

Я силой выброшен взрывной

На ветер жизни – на дорогу.


Холодный звон скупая сталь

Давно испуганно отбила,

Но в ускользающую даль

Несет меня взрывная сила.



***

В холодном тамбуре, задумчив, кто-то курит,

Глубокая, огнями кружит ночь,

Он, видимо, родное караулит

И спать вповалку точно не охоч.


Звенят, испуганно очнувшись, переезды

За ними гулкая с размаху темнота, —

В однообразном выстуке железном

И память, как чужая ночь, пуста.


И это в ней по сторонам откосы,

Низины полные густой тревожной мглы, —

Оттуда необъятный круг выносит

Дремотные заборы и углы.


Тоской дорог дежурно пахнет тамбур

И в прошлое хоть прыгай на ходу,

Внизу в синюшных судорогах лампы

Он сам лежит в каком-то там году.


И слушает полночный этот поезд,

И времени не может одолеть, —

Чему-то вслед мечтательно расстроясь,

О чём-то глупо вздумавший жалеть.



СМЕРКАЛОСЬ

Клевала окурки ворона,

Не лень ей вразвалку ходить, —

Вот мнётся у ног моих скромно

Попросит сейчас закурить.


Я дам почему-то, не знаю,

С признательным кашлем она

Подсядет, затянется с краю

Ужасных историй полна.


Не первый, наверно, сбит с толку,

Я быстро пойму хохоток

И прочь соберусь втихомолку,

Скользну со скамейки и – вбок.


Но птица за мной неотвязно

Вприпрыжку, ложась на крыло, —

Дослушать я просто обязан

Там дальше совсем тяжело.


Навстречу упругие ветки,

Их цепкий намеренный хлёст

И с лёта размашистый меткий

Удар. Упаду во весь рост


В какие-то тёплые листья

Ещё раздражённо живой.

Со дна отвратительной мысли

Возню уловлю над собой.


В кровь липкую вымазав перья,

Ворона ухватит мой глаз.

Конечно, я буду не первый,

Кто к ней угораздит в рассказ.


Темнеет. Она улетела,

Я тоже поднялся, высок, —

А ну, разомну своё тело,

Пройду через этот лесок.


И правда, листвы странный шелест,

Её окровавленный вид,

Скамейки несчастный пришелец,

Я чувствовал, рядом лежит.


Я замер, но сердце стучало, —

В деревьях заранее ночь.

Пожалуй, такое начало

Мне вынести будет невмочь.


У тёмного крайнего дома

Догнал меня собственный крик,

Я в город вбежал незнакомый,

И тут же отнялся язык.


По улицам в чёрном не люди

Гуляли, успев до луны.

Ещё не очищены клювы

Под цвет тротуаров красны.


За пыльной обочиной вскоре

Я тупо на звёзды глядел,

А воздух над городом спорил.

От новых хозяев галдел.



ПЛАТФОРМА

Приснилась голая платформа.

Ее наклонно понесло.

Упав ничком,

Прильнув проворно,

Удерживаясь зло,

Я слышал дрожь металла снизу.

Колес неудержимый стук.

Словно по скользкому карнизу

На край влекло, бросало вдруг.

И ночь, смеясь, вертелась рядом,

Ждала безумного меня,

И удержаться было надо,

Движенье дерзкое храня.

Со щек моих срывало слезы,

Навстречу вспыхивал туман.

В пространство окрик паровозный

На всем ходу был нервно дан.

Шальные молнии сверкали,

И ослеплял высокий свет —

Мы поднимались по спирали

Туда,

где просто

ночи нет!



БЛИК

Глебу Кузьмину


Зачем нам знать исток, начало?

И числа страшные – к чему?

Нам лишь бы солнышко сияло

И разгоняло эту тьму.


Пусть громоздятся величины

И делят ночь между собой.

Мы – просто следствие причины,

Не все равно ли нам – какой?


Что звезды, схваченные дрожью

На зыбком зеркале воды...

Мы – отражения, возможно,

Неодолимой высоты.


Не потому ли грусть разрыва

Не покидающая нас, —

Когда на небо молчаливо

Мы смотрим в сокровенный час.


г.Анапа

Лев АННИНСКИЙ МИХАИЛ ИСАКОВСКИЙ: «БОЛОТО. ЛЕС. РЕЧНЫЕ КАМЫШИ. ДЕРЕВНЯ. ТРАКТОР. РАДИО. ДИНАМО.» ИЗ ЦИКЛА “МЕДНЫЕ ТРУБЫ”



ОТ АВТОРА

Цикл «Медные трубы» – непосредственное продолжение книги «Серебро и чернь», вышедшей несколько лет назад, – там исследовалось поколение, родившееся между убийством Александра II и воцарением Николая II. Угол анализа виден из подзаголовка: «Русское, советское, славянское, всемирное в поэзии Серебряного века». Следующее поколение появилось на свет между Ходынкой и разгромом Первой русской революции. Оно уже не выбирало, спасать ли им старую Россию или добивать, – его выразителям была суждена доля первого советского поколения. Знаменательно, что помимо классиков социалистического реализма именно это поколение дало маршалов Великой Отечественной войны. Мой предмет – не история поэзии, а история ментальности, как она отразилась в судьбах поэтов.


Если судьба определяет поэту место рождения не вслепую, то есть смысл вдуматься, а прежде вслушаться – в имя деревни, где он появляется на свет в седьмой день ХХ века.

Глотовка. Осельской волости, Ельнинского уезда. При Советской власти – Всходского, потом Угранского района.

Что-то сельское, еловое. После революции – овеянное восходом, всходами. Потом – памятью об окончательном избавлении от ига...

Интересно, однако, как перекидывают из района в район, словно докучную ненужность, эту нищую деревню (при Советской власти – «неперспективную»), самое имя которой: Глотовка – заставляет вздрогнуть.

Откуда имя? Ясно: от клички. Был какой-то мироед, живоглот. Глотничал. У литературных критиков естественно возникает ассоциация: Глотовка – того же ряда, что Горелово, Неелово, Неурожайка тож.

Создатель этого ономастического ряда так же естественно первым попадает в руки (и западает в сознание) едва научившегося грамоте бедняцкого сына: «певец горя народного» – представлен он в хрестоматии Вахтерова.

Попутно: как-то раз бедняцкие сыны сошлися и заспорили: где больше самоваров – в Глотовке или в Оселье? Оказалось поровну: по одному. Стали считать, где сколько книг. В Глотовке – две. Гадальная – «Оракул» и псалтирь.

Так что прежде, чем откроется в деревне школа (событие войдет в легенду: едет учительница, везет бутыль чернил и сто пять фунтов книг!),– грамоте будущий поэт обучится, читая молитвы над покойниками.

Еще немного статистики: он – двенадцатый ребенок в семье. Всего – тринадцать. Выживают пятеро. Это для русской деревни – нормально.

Теперь о матери этих тринадцати. Она, понятно, неграмотная. Из соседней деревни. Имя деревни: Некрасы.

Оценили камертон судьбы?

Между прочим, прежде, чем явился на Руси поэт с роковым вопросом: кому жить хорошо? – был еще один поэт, элегический романтик по фамилии Красов. Русь его забыла, она выбрала того, чья фамилия начинается с отрицательной частицы. Это ближе ее горестям.

Мать Исаковского – Дарка (вообще-то Дарья, но по правильному имени никто не зовет). Дарка Фильченкова. Возьми поэт фамилию матери,– так и звучало бы это чисто-русское, тихое, неброское...

Суждено оказалось иное, летящее: Исаковский.

Собственно, фамилия (по отцовской линии) проще: Исаков. Щегольской польский хвост приделал ей старший брат, выбившийся в рассыльные волостного правления. Думал, поможет. Не помогло: как ушел брат из деревни, так и пропал бесследно на беспутьях России, сорвавшейся в безумный век.

Уход без возврата – еще одна нормальная неотвратимость той «серединной» Руси, из глубины которой выходит поэт Михаил Исаковский. «Великое переселение» – черта реальности, проваливающейся в Мировую войну и Мировую революцию. Ярче других, рельефнее в ней – те судьбы, что изначально мечены какой-нибудь особинкой: географической ли, социальной. Один – из овеянной мифами Одессы, другой – из полутатарского Крыма, третий – из Сибири, тот – из-под театрального купола, у того пароль «Курсантская венгерка», у того в истоке хоть и Ладога русейшая, да с ушкуйным, разбойным оттягом...

А тут? Неразличимая средне-русская унылость. Бескормица. Черные избы. «Неинтересная» речушка (а между прочим, Угра... другой бы извлек бездну ассоциаций из давней перестрелки с татарами). А тут – ничего. «Незолотая... незвонкая» – может ли такая пора стать «милой»? Может, но надо быть Исаковским.

Ни малейшей попытки приукрасить, позолотить. «Я вырос в захолустной стороне, где мужики невесело шутили, что ехало к ним счастье на коне, да богачи его перехватили... Я вырос там, среди скупых полей, где все пути терялися в тумане, где матери, баюкая детей, о горькой доле пели им заране...»

Понятно, почему уход из деревни в поисках лучшей доли – неписаный закон этой земли. И то, что хлеба не хватает до нови. И что голод грозит. И что спасти может только отход кормильца на заработки. В лучшем случае он возвращается кое с какими деньгами. В худшем – без денег: пеший, оборванный, голодный, тощий, еле живой. В еще худшем – вообще не возвращается: заработав в городе слишком много, начинает котовать. Кто закотовал – конченый человек. И семья его, оставшаяся в деревне, обречена: по миру пойдет, перемрет с голода; изба развалится, и ее растащат на бревна.

Первое поэтическое произведение Исаковского – о такой погибшей семье. В каком ключе оно было написано, можно догадываться: это произошло до того, как Исаковский, принятый в ельнинскую гимназию, решил, что поэзия – это Венера, Муза и Аполлон. До этого увлечения (весьма кратковременного) у него была другая школа, далекая от классических основ. Глотовские страдалицы-женщины тайком от свекров и свекровей слали в город мужьям-отходникам жалобные письма. Писал для них эти письма – будущий поэт. Отнюдь не под диктовку, а по душевному отклику на просьбу, иногда за пару-другую копеек, вручаемых также тайно. Закончив письмо, читал вслух. Женщины слушали и плакали.

Вопрос: какого рода поэзия должна родиться из такой жизненной школы? Николай Клюев на всю «господскую» культуру восстал от эдакого горя-гореваньица! Блока обвинил! Есенин аж на бога замахнулся! Да и Исаковского все вроде бы к тому же толкало. Школьный учитель в Глотовке решил разыграть на сцене сюжет все из той же поэмы Некрасова. Себе взял роль интеллигента-фольклориста, а монолог Якима Нагого поручил двенадцатилетнему Мише. «У каждого крестьянина душа – что туча черная, гневна, грозна...» Миша с увлечением продекламировал это, он и по облику вполне подходил на роль бунтаря-мстителя: рослый, широкоплечий. (Исаковский и в семьдесят лет сохранил эту стать: прядь волос, уже седая, падает на чистый, без единой морщины лоб, добрые глаза спрятаны за толстыми затененными очками).

Но не громы гневные, предсказанные Некрасовым, низринулись из этой души, не кровавые дожди хлынули из «тучи». Будем считать, что это всё та же загадка русской души. И – уникальность Исаковского в строю советских классиков.

Поискать истоки такого благодушия в психологическом настрое односельчан?

Из автобиографической повести: сестра выходит замуж за вдовца; ее жених, молодой парень, живет один, с матерью: отец его умер, жена тоже, детей не нажили. Парень – рукастый. Девушке завидуют. Если бы не решилась пойти замуж, – над ней бы смеялись: перестарок! Если бы пошла в дом со свекром и свекровью, издевались бы.

Интересно, каким волшебным образом из пены, замешанной на насмешке и издевке, рождается прекрасная Катюша, и выходит на берег крутой, и заводит песню, которую подхватывает вся страна? Та самая страна, что от веку погружена в злорадство и зависть?

Какой характер должен выработаться у мальчика, который, сев на первую парту, обнаруживает, что не видит написанного на доске, и боится признаться в этом, потому что кроме насмешек и издевательских прозвищ за плохое зрение никакой другой реакции от окружающих не ждет?

А насчет врача и думать нечего: в 1912 году никаких врачей нет ни в Глотовке, ни в Оселье, ни во всей округе до самой Ельни, а тот врач, которого в Ельне найдут, лечить не станет, потому что – мужичий сын!

Когда выпадает мужичьему сыну нежданная слава за то, что он, как выясняется, сочинитель, и учительница его на радостях целует, – он едва не плачет от потрясения, ибо точно знает, что теперь уж Глотовка будет завидовать ему смертельно.

Каким запредельным зрением этот мальчик должен разглядеть свет в этой непроглядности и расслышать, как празднично «загудели, заиграли провода»?

А может, потому и выносит душа из деревенской мглы чистые краски, что все видит впервые, вернее, помнит, как видит впервые? «На станции Павленково я впервые в жизни увидел железную дорогу, поезд, телеграфные столбы». В Смоленске впервые – трамвай, показавшийся чудом, даже чудачеством: зачем ездить по улицам в вагонах и платить за это деньги, если можно дойти, куда надо, пешком? Впервые (это уже в Москве) постель с простыней, дома в несколько этажей, электрическое освещение в комнатах.

На всю жизнь – картинка: барину рассказали, что крестьянский мальчик «сам пишет стихи», барыня велит привести, мальчик стоит на пороге барского дома, стесняясь своих босых ног, мнет в руках картузик и смотрит на полки: он впервые видит столько книг, собранных вместе.

Ему еще предстоит узнать, что у песен бывает автор, и что земля наша – круглая, и поэтому «нельзя дойти до той линии, где небо как бы сходится с землей».

Как в этом отрочестве провести линию, отделяющую первозданный восторг от перманентного унижения? И каким чудом в этой душе, обреченной жить чужой милостью, вырабатывается тихое и непреклонное достоинство? Уже взлетевши к первой известности, от самого Горького получив похвалу, – отказывается же от предложенной помощи! Консультацию у профессора-окулиста, устроенную Горьким, с признательностью принимает. Но от денег отказывается – мягко, но твердо. И когда сам уже в зените славы, в роли депутата Верховного Совета, получает слезные письма о помощи, – с каким чувством неловкости предлагает эту помощь! Боится обидеть.

В 1947 году к знаменитому поэту обращается его бывшая учительница – не за помощью даже, а за подтверждением факта ее работы в глотовской школе – это нужно для оформления пенсии. Исаковский отвечает: «...Судя по Вашему письму, живете Вы неважно... Я прошу Вас не обижаться на меня за то, что я без Вашего согласия решил послать Вам некоторую сумму денег...»

Еще бы с согласия! Да она ни за что не дала бы согласия! И он это знает. И знает, почему.

В стене злорадства и зависти, частоколом окружающей в старой русской жизни «мужичьего сына», есть брешь. Это – учитель. Учителя-то и тянут к свету глотовского переростка. Учительница, узнавшая о болезни глаз его, присылает книги, чтобы мог заниматься дома, не посещая школы. Учителя продвигают в гимназию. И всегда находится кто-то, кто ради первых стихов его – опекает. Как Михаил Погодин, просвещенец (между прочим, внук знаменитого историка), выхлопотавший в ельнинской гимназии одаренному подростку право учиться бесплатно.

Но и там – балансирование на грани унижения... Погодин-то выхлопотал, да Воронин, владелец гимназии, не продлил срока. Неимущему предложено покинуть занятия. Он продолжает ходить, ссылаясь на какие-то «переговоры» с Ворониным, скрывая, что исключен...

Удивительно ли, что когда в Питере и Москве объявляют, что власть перешла к рабочим и крестьянам, – Михаил Исаковский становится на сторону новой власти мгновенно и без колебаний. И вступает в большевистскую партию. А вступив, безропотно идет – по приказу этой партии – облагать чрезвычайным налогом местного попа. Попа этого он знает с детства, и поп его знает еще мальчишкой... Дает поп 15 копеек, говорит: больше нету, хоть всю душу выпотрошите. Юный большевик знает, что это правда; он стоит под окнами и ждет, когда напарник изымет у попа в пользу мировой революции эти 15 копеек.

Сердце одинокое тихой грустью сжалось:

Что-то позабыто, что-то не досказано,

Что-то незабвенное без меня осталось,

Что с моею жизнью светлой нитью связано.


К счастью, не в ЧК (куда первоначально определила его партия) ложится ему дорога, а в газету (там же, в Ельне, редактировать срочно учрежденные местные «Известия», на ходу учась этому делу).

В этой газете он начинает публиковать – за своей подписью и без – злободневные отклики. В том числе и в стихах. Кое-что даже брошюрует и тиражирует копеечными тиражами в качестве авторских книжек. Но, в отличие от Некрасова, не бегает в поисках этих первых публикаций, чтобы сжечь их.

Однако в финале «Автобиографических страниц» предупреждает: «В течение последних двадцати лет я убедился (то есть начиная с 1950 года – Л.А.), что есть немало людей, которые во что бы то ни стало хотят „воскресить“, „оживить“ те мои злосчастные стихи, „оживить“ несмотря не то, что они, эти стихи, едва-едва „дышали“ (если дышали вообще), когда только что появились на свет... Меня всегда приводил, приводит и сейчас в изумление тот факт, что некоторые из работающих над критическими статьями и диссертациями, посвященными моему творчеству, непомерно много уделяют внимания ранним моим стихам, стихам крайне беспомощным и, если хотите, ровно ничего не выражающим... Началом своей поэтической работы я считаю 1924 год (точнее – осень 1924 года)... Стихи, написанные до этого времени, считаю совершенно несостоятельными, неумелыми, слабыми до последней степени. Писались они наобум, вслепую: как выйдет, так и ладно».

Внемлем гласу и пропустим годы первой газетчины (с полным набором тогдашних «боевых лозунгов дня»). Итоговое собрание сочинений начинается – со стихов1924 года. Правда, не осени, а весны...

Письмо к Ленину, открывающее это Собрание сочинений и датированное мартом 1924 года (точнее, не письмо, а «Докладная записка», которую пишут мужики деревни Ключи вождю мировой революции) в контексте последующего культа может показаться элементарным славословием (в стране славословие начинается раньше, в 1920 году, к пятидесятилетию Ленина, и не Исаковский у его истоков). Однако здравица вождю в данном случае куда тоньше, чем это кажется в свете позднейшей ленинианы. Мужики, которые хотят вернуть конфискованную у них скотину, адресуются не к вождю, а к хорошему человеку, который, как они слышали, живет в Кремле. «Он человек такой души, какой не сыщешь в целом свете. Ты только сядь да напиши, а он уж знает, что ответить».

Тотчас – возражение: «Товарищ Ленин – главный вождь, за всю державу отвечает, а ты с коровой пристаешь, а что корова означает?» И что же? «Ленин прислал приказ – строгий, короткий, точный: корову вернуть тотчас и донести мне срочно».

Опять-таки, в свете предшествующей истории мужичьего бытия (из толщи которого и происходит Михаил Исаковский), это блестящее подтверждение веры в доброго царя, который, узнав, «кто виновник в мужицкой беде», немедленно через головы этих виновников решает за мужика его наболевшие проблемы. Это – реальность русской психологии, и это реальный мотив стихотворения. Но все-таки не главный.

Главное – это то, что в запутанной жизни всегда обозначается у Исаковского присутствие отдельного человека. Он – родной, он – справедливый, он – поймет: «сядет рядом» и во всем разберется.

Собственно, это – сквозной мотив, подспудная драма, саднящий нерв лирики Исаковского, такой простецкой на вид. Все – и один. Иногда это юмористическое перетолковывание сельского мира; пастух надрывается: «Эй, гражданки, из кустов выходи на сходку!» – и коровы собираются в стадо. Иногда это лирическое одиночество героя, который вырос в краю, извечно отгороженном от мира «сумрачным безмолвием болот». Иногда – патетическая сцена: мужики, науськанные местным колдуном, топят в колодце вдову: навела засуху! Иногда – ликование деревень, каждая из которых чувствует себя «цветущей маленькой Москвой». Но это всегда – напряженное взаимовглядывание одного – и всех.

Старые деды, отставшие от новой жизни. Старые псы, брошенные хозяевами, и лаем напоминающие, что еще живы. Старые деревья, безответно окликающие лес.

Бесконечные прощанья... ожидания весточек... запаздывающие письма...

Тихое одиночество автора придает его веселым песням чуть заметный оттенок горечи: он вроде бы со всеми, он в центре событий, в гуще людской, а вдруг оглянется на черную стерню и подумает: я – потерял крестьянские права... я – пришелец.

Мелодический строй этих песен находится в сложном соотношении с общей полифонией лирики, которая у Исаковского почти сплошь построена на «голосах». То запись какой-нибудь дедовской байки, то чья-нибудь исповедь, то "письмо – излюбленный жанр Исаковского, рождающийся из тех писем, которые в отрочестве писал он по просьбам одиноких женщин, и их благодарные слезы бывали ему наградой. Голос самого поэта, вернее, лирического героя, вплетается в это многоголосье. Иногда – с обезоруживающей прямотой, и эта прямота так обезоруживает именно потому, что сориентирована в сложном и весьма коварном мире.

При всей демонстративной приверженности деревенской теме Исаковский все время расставляет знаки (иногда ловушки), свидетельствующие о включенности его лирики в общественно-политический процесс. И в 20-е годы, когда он – провинциальная знаменитость, но «весь Смоленск» знает, что его «печатают в Москве». И в 30-е, когда он переезжает в Москву и работает у Горького в журнале «Колхозник».

Горький, кстати, отнюдь не обманывается, когда расценивает книгу Исаковского «Провода в соломе» как свидетельство долгожданного преодоления раскола между городом и деревней; для Горького, издавна боявшегося, а иногда просто ненавидевшего деревню за «свинцовые мерзости» мужичьего бытия, это знак. И он «вытаскивает» автора в столицу.

Вписываясь во всесоюзный контекст, Исаковский отстаивает свое право не откликаться на текущую злободневность, насмешливо отсылая читателей к «речам Наркомвоена», где всё уже сказано. Правда, следом он собачит и Чемберлена с Колчаком (буквально: «соседскую собаку – Колчака – с недавних пор прозвали Чемберленом»), тем не менее право не участвовать в массовых избиениях врагов он время от времени оговаривает.

Точно так же он оговаривает свое право не поддаваться литературным поветриям. Хотя иногда и поддается. Понятное дело – Маяковскому: «росчерком карандаша» формируя «дивизий поэтических когорты». Но и Багрицкому – под звуки «тревожной меди» бросая «живые сердца» сквозь «бури и штормы». И даже Лебедеву-Кумачу – когда «проходит по Стране Советов, как хозяин суши и морей». Трудно сказать, в какой мере эти переклички являются осознанным подхватом чужих песен, а в какой – неосознанным подчинением мелодиям, носящимся в воздухе. Надо же учитывать, что в мягком тембре Исаковского всегда таится ирония, она же – самоирония. Чаще всего еле заметная. А если хорошо заметная, то по принципу соединения лирической мелодии с бюрократическим жаргоном. Модель: «Ой, понравился ты мне целиком и полностью». Или: «небеса разоблаченные над моею головой». Или уже знакомая нам «Докладная записка» мужиков Ленину.

И все эти злободневности и сиюминутности в стихах зрелого Исаковского отнюдь не исключены им из общего корпуса его лирики, как когда-то «едва дышащие», «ничего не выражающие» и написанные «вслепую» агитки начала 20-х годов.. Поэтому я не хочу делать вид, что их не было. Даже если по поводу классического (как я убежден) стихотворения «Оно пришло, не ожидая зова» и удалось вытащить из старика согласие убрать стихотворение из Собрания (и счесть это «последней волей автора»), – я этого слова из песни не выкину. Потому что советские символы в поэзии Исаковского органичны. Конъюнктурщиком он не был. Верящим – был.

Итак, драма его поэзии – выход души, запертой в сером захолустье, – на захватывающий простор. «Все мое и все родное» – встык странам, «где нам вовеки не бывать». А если бывать, то – не забывая, откуда мы. «Не земелька моя, не полоска моя горевая – вся земля предо мной, вся Советская наша страна».

Это – тоже проекция на мир той потаенной, глубоко личной коллизии, когда отдельный человек пытается соизмерить свое Я с общим благом и отстаивает тихое достоинство, зная, что от мира не уйти.

Отсюда попытка заполнить вдруг распахивающийся пустой простор: «Ни сукина сына!» И прикрытый шуткой интерес к рубежам: к Западной Белорусии, к Дальнему Востоку: «Колхозы, шахты, фабрики – один сплошной поток... Плывут ее кораблики на запад и восток». И обратный ход (непременный обратный ход!) от дальних пограничий к родному порогу, и тоже как бы в шутку: «Ох, и жаль, что нету моря возле нашего села!»

Главная струна в этой мелодии, и главный смысловой узел – узел связи. Письмо. Проволока, по которой бегут огни. Торопливый ритм телеграфных столбов. Медяки в ладони обессилевшего перевозчика. Медь струн, побеждающих пространство.

«Болото. Лес. Речные камыши. Деревня. Трактор. Радио. Динамо».

Тут не столько сшибка «старого» и «нового», сколько весть, доносящаяся через бездну.

Теперь вспомним то, что у всех на устах: гениально осуществившиеся, подхваченные миллионами песни, вошедшие в золотой фонд русской культуры.

«А еще тебя прошу я: напиши мне письмецо»...

«А вчера прислал по почте два загадочных письма...»

«Про того, которого любила, про того, чьи письма берегла...»

Прежде, чем отдать должное этим мелодиям, отдадим должное этим текстам. Исаковский песен писать вовсе не собирался и песенником стал, как он признался, случайно. Песню на свои стихи (ту самую: «Вдоль деревни от избы и до избы зашагали торопливые столбы») он с изумлением услышал в киножурнале: ее пропел с экрана колхозный хор, участвующий в концерте самодеятельности (текст композитор разыскал чуть не в отрывном календаре). И потом, когда у Исаковского просили песню, он давал готовое стихотворение «из стола». Конечно, Захаров, Покрасс, Блантер и другие композиторы проявили замечательную чуткость, расслышав в стихах мелодию. Но таится-то она – в стихах, в словах. Попытки Исаковского «подтекстовывать» готовую музыку (в ранге великого песенника он пытался это делать) особого успеха не имели. И он не удивлялся: знал, что секрет – в словах.

В простых словах о простой судьбе простого человека, того самого, единственного, – в потоке катастрофического времени.

«Дан приказ: ему на запад, ей – в другую сторону...» Это воспоминание о Гражданской войне, написанное через 15 лет после ее окончания, – откликается еще через 7 лет, когда от «хасанистых» побед поворачивается страна в другую сторону – к Брестской крепости.

«На закате ходит парень возле дома моего»... Знал бы парень, как переиначат эту песню фронтовики: «На закате ходит Гитлер...»

Ну, а уж «Катюша»... Прежде, чем полететь через рубежи мировым шлягером, – летит из гвардейских минометов, и где? Впервые – в боях за Ельню, в тех самых местах, где глотовский мальчик разглядел провода в соломе...

Война диктует новые мелодии. «До свиданья, города и хаты… На заре уходим мы в поход»… «Ой, туманы мои, растуманы… Уходили в поход партизаны»… «На позицию девушка провожала бойца, темной ночью простилися на ступеньках крыльца»… «И подруга далекая парню весточку шлет»…

Прощания. Письма. Тонкая ниточка радиосвязи через бездну огня и смерти.

Знакомые сквозные мотивы из предвоенной лирики переходят в военную. Потрясающая, пронизывающая сила чувства прорывается сквозь привычные ритмы прежнего Исаковского.

Истина обнажается. Война не просто обрывает мирную жизнь – война отбрасывает реальность к тому первоначальному опустошению, которое проклятьем лежало на судьбе: это насильственный возврат к тому глухому, «захолустному» беспросвету, из которого с предельным напряжением душа выбиралась всю жизнь. И вот опять: «ни хлеба, ни земли, ни крова». И по родной земли скитаются, как тени: одинокий старик с собакой, старуха, уводящая корову в лес, погорельцы, сироты… «Черные трубы над снегом торчат, черные птицы над ними кричат».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю