Текст книги "Газета День Литературы # 84 (2004 8)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Вячеслав ЛОЖКО ЛАБИРИНТЫ ЛЮБВИ
В жизни каждого человека бывает период, когда он полностью охвачен чувством, над разгадкой которого человечество трудится со дня своего осознания.
Чувство, которому нет объяснения. Есть только название – Любовь. Есть тысячи определений этому чувству, но никто не знает, что же это такое на самом деле.
У влюбленного всё не так. Влюбленный видит по-другому, по-другому слышит, по-другому осязает, ощущает, по-другому чувствует. Язык влюбленного непонятен окружающим.
Сколько страданий, сомнений, мук, бросаний из крайности в крайность приходится испытывать влюбленному. И только сильные духом проходят через все испытания, чтобы ощутить великую радость обладания, испытать восторг и восхищение.
Какие душевные силы необходимы человеку, чтобы сохранить чувство Любви. Это чувство необходимо лелеять, оберегать, не дать затухать костру, пылающему внутри. А сколько терпения и настойчивости нужно влюбленному.
Любовь подвигает человека на творчество. Рождаются прекрасные стихи, поэмы, рисуются картины, от которых нельзя оторвать глаз, сочиняется божественная музыка. Язык Любви переводится на язык искусства и становится понятным, доступным для всех остальных. Все творения принимаются большинством людей, и приоткрывается завеса тайны, великой тайны, но только приоткрывается.
Найти разгадку этой тайны господь Бог предоставляет возможность каждому.
***
Я пью божественный напиток,
Коньяк с названьем «Коктебель».
Теперь я – драгоценный слиток,
Я на подъеме, крепок, смел.
И тело полнится желаньем,
и ввысь летят мои мечты,
И я с неистовым стараньем
Хочу любви и красоты.
Держу бокал, в нем блеск огня,
Дыханье страсти и восторга.
И с восхищеньем на меня
Краса свою любовь исторгла.
***
О, жизнь поэта так сложна:
То трезвость, то сплошное буйство.
Поэты пьют всегда до дна
И даже в этом есть искусство.
***
В ночь, как в пропасть я лечу –
Ни зацепки, ни просвета.
Кто бы мне зажег свечу
Да и спас еще при этом?
***
Что может быть прекраснее на свете,
Чем пить вино и женщину любить?
Быть может, кто другое мне ответит?
Тогда меня он точно удивит.
***
Светит Луна
На любимую женщину...
Сена копна
С небом звездным
повенчана.
Игорь БЕЛОВ «ДОЛЬЧЕ ВИТА»
СНЕГУРОЧКА
На декабрьское солнце невозможно смотреть без слез.
Вот за праздничный стол нас сажает зима-белоручка,
вот директор моей конторы – стриженый Дед Мороз —
и его секретарша в амплуа белокурой Снегурочки.
Всё, что было, то сплыло. И, как говорится, жаль.
С ней у нас много общего, начиная с любви к отчизне.
Но сегодня моя Снегурочка пропивает свою печаль,
прижимаясь к крутому плечу настоящей жизни.
У нее в глазах праздник, лучше которого нет,
на коленках – сценарий, дурные стихи и застольные речи,
и приходится пить за разбавленный водкой сюжет,
за движенья души, от которых ей дышится легче.
Вечер быстро теряет форму. Уйдет из-под ног земля,
начинаешь цепляться за воздух, стараясь не падать духом.
Запомни это обилие предметов из хрусталя,
снег за окном, шампанское и декольте главбуха.
Юность иронизирует, роняя лицо в салат,
зрелость судьбу испытывает по законам большого рынка,
но кто-то из нас, коллеги, всё же летит в Ленинград —
целоваться с польской кинозвездой-блондинкой.
С легким паром, страна; ты очнешься сегодня днем
в вытрезвителе, и распишешься в побледневшей штрафной квитанции.
...Захожу в квартиру, и – надо же, в доме моем – дискотека, бардак.
И Снегурочка приглашает меня на танец.
СЛАДКАЯ ЖИЗНЬ
Мы убиваем время в кварталах, глухих и диких,
там, где кольцо трамвая и неземной рассвет,
там, где мятая скатерть цветет пятнами от клубники
и о жизни в розовом свете поет кларнет.
Шляется по квартирам в моей дорогой провинции
музыка, из-за которой во двор забредает дождь.
Что же он все плетет разные небылицы,
исцарапанный голос прошлого, мол, прошлого не вернешь?
Ангел мой, расскажи, почему это так очевидно,
что, когда опустеют скверы, перепачканные листвой,
лето кончится, и, как следствие, обломается «дольче вита»,
и в лицо дохнет перегаром город наш золотой.
Буду с грустью смотреть, шатаясь во время оно
по усопшему этому городу, забуревшему от тоски,
как на улице на Воздушной своего компаньона
бьют ногами в лицо черножопые «челноки».
Вечер кажет кулак сквозь завесу табачного дыма,
но разбитые губы шепчут бережно, будто во сне:
«Я люблю тебя, жизнь. Я уверен, что это взаимно»,
и играет пластинка в распахнутом настежь окне.
ПАСХАЛЬНЫЕ СТРОФЫ
I
Такие вечера – последний штрих
на выцветший иконостас обоев.
Остатки солнца в городах больших
лежат, гидрометцентр успокоив.
Пройти бы с ней хотя б еще квартал —
история полна широких жестов,
хотя давно невинность потерял
видеоряд евангельских сюжетов.
«Любите, Бога ради, по любви», —
в провинции, а также в граде стольном,
подчеркивает радиоэфир
с отчетливым акцентом колокольни.
Он выветрится из чужих квартир
и взбудоражит улицы, но только
твой колокольчик прикусил язык,
поскольку он фальшивит в общем хоре,
и день, лишенный привкуса слезы,
растаял, как конфета за щекою,
и даже у церквей в глазах темно.
Апрельской ночью до руин зачитан
собор на голом острове. В окно
глядит печаль в очках солнцезащитных.
II
Нам снится прошлогодний променад
и этот день, предпраздничный, наверное.
Все свежие газеты променяв
на поцелуй, запутавшийся в вербах,
одна шестая суши замерла,
вдруг став размером с пляжную кабину,
прижавшись к морю. Выпей за меня,
кагор глотая пополам с обидой.
Сегодня тот же плещется мотив,
а пляж, длиной в три новых киноленты,
пьет пиво, анекдотом закусив,
и раздает девчонкам комплименты.
Венера, в четырех шагах застыв,
поддатых отдыхающих напротив,
глядит на это дело из воды.
Конечно же, грустит – и не выходит.
III
Сгорает утро. С кладбища – назад,
домой спешит, от зноя обессилев,
опохмеленный пролетариат,
поправив фото на родных могилах.
Уснувший в позе снятого с креста,
мир буржуа не просыпался будто,
и лишь в моем отечестве весна
задумчиво пьет кофе в позе Будды.
Мы проклинаем солнце за поджог,
гордимся, чувств высоких не скрывая,
останками империи чужой,
завернутыми в белый плащ с кровавым
подбоем. В обезвоженных полях
бредет солдат с улыбкою экранной,
у цезаря по-прежнему болят
воспоминаний колотые раны.
Но Древний Рим едва ли виноват,
что на погонах тоже звезды гаснут,
Балтфлотом наспех перебинтовав
уродливый обрубок государства.
IV
На улице играет в домино
чертовски небольшой процент неверующих.
Спускаешься по лестнице бегом
в закусочную, как в бомбоубежище.
Буфетчицу ты балуешь вином,
от дня грядущего отгородившись
взрывной воронкой прошлого. На дно
его взглянув, не видишь все равно,
как из червя стать персонажем Ницше.
В неоновой безвкусной синеве
каштаны дымовой завесой плотной
спасают от позора Кенигсберг,
английской авиацией обглоданный.
И ты встаешь. И знаешь, что с утра,
вновь сигарету у тебя стреляя,
сосед с лицом апостола Петра
поздравит по ошибке с Первым мая.
***
Последняя тяга раскуренной дури.
Подъезд неумыт и, как небо, нахмурен.
Растоптан окурок. Пора, брат, пора.
Мы вышли и хлопнули дверью парадной.
Сквозь ливень, бессмысленный и беспощадный,
спускаемся в черную яму двора.
Отдайте мне солнца отцветшую душу,
квартал, где есть липы и бронзовый Пушкин,
есть горькое пиво, а горечи нет.
Разбитая улица, радио хриплое,
а рядом – две местные девушки-хиппи,
гитара, оставленный кем-то букет.
В прическе цвели полумертвые розы.
По воздуху плыл разговор несерьезный.
Навстречу единственной в жизни весне
ты шла босиком по проспекту Победы,
дразнила прохожих, и целому свету
смеялась в лицо, позабыв обо мне.
Последних объятий рисунок печальный,
бухло и наркотики в сквере вокзальном —
всё это, как ты повторенья ни жди,
скрывают похлеще разлапистой тени
мазутом пропахшие воды забвения,
в которых весенние тонут дожди.
Библейская тьма в опустевшей квартире.
Я еду в троллейбусе номер «четыре».
Я вспомнил линялые джинсы твои,
глаза твои ясные, мир этот жлобский,
расхристанный голос с пластинки битловской,
поющий о гибели и о любви.
г.Калининград
ПЕЧАЛЬНЫЙ ГОЛОС СЕВЕРА
Елена СОЙНИ. Над растаявшим льдом.– М.: Молодая Гвардия (серия «Золотой Жираф»), 2003, 204 с.,1000 экз.
ПРОЩАНИЕ С СОВЕТСКИМ ПАСПОРТОМ
...дубликатом бесценного груза.
В. Маяковский
Что за гарь,
а вокруг суета,
что за дым
от костра без поленьев –
здесь советские жгут паспорта
исторического поколения.
Их кидают в мешок –
полный чтоб!
Словно душат льняною бечевкой.
Чей-то взгляд промелькнет,
чей-то лоб,
с фотоснимка над подписью четкой.
Там я – русская,
там ты – карел,
он – грузин –
не скрывали мы расу.
Стал он «черным»,
а ты «побелел» –
как зверей судят нас по окрасу.
Мы живем, но горит свод имен,
что с эпохой великой повенчан.
Искры взносятся с разных сторон,
расставаясь с землею навечно.
Этот груз я спасу от огня,
настрочу в оправданье записки...
В УВэДэ поглядят на меня
с пониманием все паспортистки.
Таким, вроде бы нетипичным для Елены Сойни стихотворением открывается сборник. Ее лирика – как правило, глубоко личная, интимная, с тем налетом филологичности, который у большинства современных авторов давно превратился в постмодернистский панцирь, за которым не слышно, бьется ли сердце, и не понять, есть ли оно вообще. При чтении произведений, вошедших в эту книгу, подобных вопросов даже возникнуть не может. И не потому даже, что многие поэтические формулы Елены Сойни, щедро рассыпанные в ее стихах, художественны в полном смысле этого слова («Россия держится провинцией / И русской женщиной любой», «Меня, как ты заметил, провожали, / Никто не ждет с цветами впереди», «Пророков нет в Отечестве своем, / Но есть в своем Отечестве поэты» и т.д.). Подобные вопросы не возникают просто потому, что человек, написавший, например, такие строки:
Мы знали –
это безысходно,
мы знали –
не пройдет и дня,
как жизнь движением свободным
тебя отнимет у меня.
Мы знали –
время бессердечно,
и мир в бездушии велик.
Но мы любили,
что нам вечность,
когда у нас был этот миг, – совершенно очевидно, пишет только из сердца и никак не иначе.
Иной вопрос, что, в отличие, скажем, от тех же Ахматовой или Цветаевой, Елена Сойни не весь смысл своей жизни видит в поэтическом творчестве и не всю свою жизнь ему посвящает. Нет, ее сердце, похоже, отзывается стихами только на строго определенный круг душевных состояний: вина, печаль, тоска.
И сегодня, когда угар «демократических реформ» схлынул, оставив подавляющему большинству жителей России, а значит, и читателей, именно этот круг, поэзия Елены Сойни, ее негромкий, печальный и чистый голос, не могут остаться невостребованными, чему свидетельством – и данное издание.
Владимир ВИННИКОВ
Наталья МАКЕЕВА НАСТОЯЩАЯ ЛЮБОВЬ
СВЕРХЧЕЛОВЕЧИХА (САВАН РАСПИСНОЙ)
1.
Леночка была страсть как хороша. Шейпинговое тулово. Длинные бритые ножки в дорогих колготках – ни одной затяжки. Сапожки. Ясные глаза и кожа нежная. Коготки – так просто загляденье. МГИМО, театр и с мамой в Испанию.
Одногруппники любили Леночку хватать. А уж как глазами-то ели! Она буквально чувствовала, как их язычки скользят по ее стройному телу. Но – ни-ни до свадьбы. Даже девочкам нравилось Леночкино тело. Иногда, выпив кагора, они начинали мять ее упругую грудь и сновать пальчиками между ног. Леночке это не сильно нравилось – часто из-за этого колготки рвались, да и вообще не дело. Вот если бы мальчики… Но мама не велит.
Леночка была улыбчива и приветлива. Ее все любили – душа компании, походница и лыжница, школу – с золотой медалью и сессия без проблем. Умница-красавица, комсомолкой, правда, ей быть не пришлось, потому что пришел Горбачев. «Ах, Леночка, наша Леночка!» – радовались люди вокруг – и свои, и чужие. Чудо, а не девочка.
2.
Не бывает чудес без тайны. Да и женщина без тайны – банка консервная, открывай да ешь. Знакомые мальчики и девочки, не сговариваясь, представляли, как Леночка лежит вечером в постели, подставив тело лунному свету, как приходит к ней неведомый некто… А тетеньки и дяденьки радовали себя картиной такой – приходит домой эта радостная девочка и рыдает над книгой – Цветаевой там или Чеховым.
Тайна у Леночки конечно же была. Но не такая, как все думали, а жуткая, давняя, похожая на болезнь, на навязчивый страх, ковыряющийся под кроватью. Внешне тайна эта простая была. Как будто и не тайна – так, дело житейское. Когда заканчивались заботы и никто не мешал, доставала она из шкафа длинную рубашку, на ночную похожую или даже на платье. Раскладывала, руками трогала, складочки разводила, проверяла, все ли в порядке. Иногда садилась и начинала на той рубашке вышивать. Красивая рубашка была. Леночка давным-давно, еще в школе, сама ее сшила, да так и не смогла с рукодельем расстаться. Как же тут тайна – ну шьет рубашку девочка, хозяйкой хорошей станет.
Только не рубашка это никакая была, а саван. Так она его для себя и прозвала – «саван расписной мой». Каждую ниточку лелеяла, ласкала, как любовника какого, читала, как книгу, и плакала ночами над смертью своей, в нем замурованной. Скучала по ней, но не торопила, потому как знала – когда надо, сама из савана расписного проявится и все как надо с ней сделает. Лучше любого любовника. Научит лучше всякой книги и в зазеркалье уведет.
3.
Так и жила Леночка – в институте друзья ее ждали, а дома – саван. Длилось время, уже последний курс к концу близился, женихи зачастили. Становилась девочка все прекраснее. Люди даже завидовать боялись красоте такой. Так и говорили «нездешняя девочка, неземная». А одногруппник, смешливый Лешка, неформал и алкоголик, сверхчеловечихой Леночку звал. Только, говорил он, разврата нету. Не хватает тут разврата! «Не в разврате счастье, Лешенька», – говорила она. «А в чем же?!»
На том они и расходились и не спорили. Все было благостно и ничто не ранило. Дом, учеба, театры, кафе и Карпаты.
Но однажды не стало Леночкиного дома. Он сложился, ушел в себя, оставив горы неудобного мусора. Забрал и родителей, и девичью кроватку, и лунный свет в окошке... Но самое страшное – саван, он забрал расписной Леночкин саван. Смерть ее украл. Так она стала по-настоящему нездешней, бессмертной девочкой.
Долго бродила она по развалинам в надежде найти хотя бы клочок и из него вырастить себе новую смерть. Все напрасно – не было нигде ни кусочка. Только разбитые телевизоры, обгорелые люди и спотыкающиеся журналисты. Изодрала Леночка колготки, пообламывала коготочки и волосы растрепала. Но ей было уже все равно. «Что ж, значит судьба моя такая», – подумала она и пошла прочь.
Навстречу ей качался одногруппник Леша. Он как раз обходил развалины, любуясь людскими душами, мечущимися над телами и всяким добром. Завидев бессмертную девочку, он покраснел, как если бы его застукали за стыдным делом. «Что, Леночка, саван свой расписной все ищешь? Глянь лучше вокруг, красота-то какая! Где еще столько душ скорбящих встретишь?». Девочка даже не удивилась. «Да, Лешенька, да. Сверхчеловечиха я неприкаянная…», – сказал она и легла на тревожную ветошь. Легла на спину и распахнула тело. Случился разврат. Долго длился он, пугая живых и мертвых тварей, во множестве бродивших вокруг. Леночка видела, что мальчик-то смертен и всё пыталась вырвать из него смерть, но ничего не получалось. И все начиналось заново… Так – круг за кругом. Потом она решила – а вдруг смерть в нем неправильная, личная? Они позвали еще мальчиков, потом – девочек и жуть всякую.
«Сверхчеловечиха я,– стонала Леночка,– сверхчеловечиха...».
УЮТ
Назойливо-алые розы мозолили глаза. Нет, они не раздражали… Они твердо стояли на своём – упивались бесповоротной интенсивностью этого чудовищного цвета. Нагло, нелепо высовывались из аляповатой вазочки. Даже не розы – какой-то выродившийся шиповник. Ах, как мечталось о приглушенном, тихом, шёпотливом. Их, кажется, кто-то оставил назло – вместе с каким-то бельём и баночкой из-под резких духов. Да, точно, всю ночь шумели предметами, затравленно повизгивая на сломанный телевизор. Старушечье лепетанье до сих пор колом стоит в ушах. Ну зачем, зачем оставила она цветы? Чудовищно, просто какое-то беспредельное хамство исторглось из этого монстра, вечно ковыляющего вразвалочку, поблескивая прорехами рваных колгот. Ладно бы… Но эти цветы! Господи, у какой анилиновой ямы она нарвала их? Что за пытка… Но выбросить нельзя. Вот если бы они, растянув этот адский цвет, разбросав свою алость в десятке-другом уютных цветков, превратились в нежно-розовую лиану…
Андрей Иванович стяжал уютное. Казалось, у него в доме живет какая-то хозяйка, но женщины здесь долго не задерживались – что-то пугало их во всех этих гераньках, занавесочках и пухлых пальчиках. А Андрюша просто искал уют. Свой, во всей этой тренькающей, колышущейся жути, но уют. Болезненное ощущение нехватки чего-то кружевного, мягкого, круглого преследовало, и даже женщины не спасали… Они, проникающие своим бездумным пониманием в самую суть, вскоре шарахались прочь, оставляя какую-нибудь нелепую вещь. Ну почему, почему эти цветы?!
Мужчины к нему тянулись. Они не замечали странной хвори Андрея Ивановича и заходили на разное. Понимающе приносили водочки и рассаду. «Взял бы тебя кто в жены!» – посмеивался один, попивая коньячок. Но обид не было.
Комнату оплетала растительность, в шкафу стояли подарки, рамочки с лицами и плошки с печеньем. Статуэтки тут же ютились и всё было такое чистое, но, тем не менее живое, что иногда, оглядывая своё гнёздышко, Андрей Иванович умилялся и лепетал, смежив розовые ладошки: «До уюта недалеко! До уюта рукой подать! Вот тут поправить, здесь убрать…».
…И ничего не менялось. Делались статуэточные рокировки, срывался в герани засохший лист, пыль вытиралась, а бумаги складывались в стопку. Но уют не наступал. Предметы ненадолго успокаивались, а потом их вновь начинала терзать незаконченность, нестройность, и Андрею Ивановичу казалось, что вещи вот-вот полопаются от напряжения, а осколки расползутся мелкой живностью. Тогда уют станет и вовсе невозможен. Нечто подобное, правда, однажды уже случалось – куда-то исчезла сервизная ложечка прошлого века с красивой эмалью, а вместо неё на столе обнаружилась горстка пыли и огромный таракан. Андрей Иванович чуть не сошел с последнего ума. Он окончательно потерял сон, выгнал женщину и перестал пускать на коньячок многочисленных приятелей. Он так отчаянно шипел в замочную скважину, что кое-кто вообще перестал пить, а один, говорят, умер от непонимания. Жизнь превратилась в беспробудный кошмар. В довершение всего, сами собой растворились несколько вазочек и засохла геранька. Только неопределённые насекомые ползали окрест, вздымая в застоялый воздух свои раздвоенные хвосты. Стопочки, папочки тут же порушились, скатерть поросла крошками, а в туалете зашуршало животное. Но со временем всё встало на свои места, всё вернулось, ожило, а что-то то ли исчезло, то ли издохло, и это тоже было неплохо.
И уют стал по-прежнему неизменно близок. Тень его виднелась уже во всём. Он явно таился где-то в утробе предметов, но никак не мог проявиться, принять Андрея Ивановича в себя, избавить от этого неутолимого, вечно незавершённого голода. Лишь однажды – да и то, в глубоком детстве, голод этот на время успокоился. Тогда маленький Андрюша весь день возился с цветными деревянными кубиками. В какой-то момент его охватило чудное, не носящее названия чувство. Он понял, что конструкция идеальна, совершенна, что, несмотря на хрупкость, в её гармонию можно погрузиться без остатка одним лишь созерцанием. Андрюша замер и, казалось, стал сворачиваться обратно, в комок, вползать в темное лоно уюта. Так бы и случилось, если бы жизнь не вмешалась... Уют был разрушен, и с тех пор беспокойный зуд утраченного совершенства преследовал Андрея Ивановича везде и повсюду. «В лоно, в лоно!» – жалобно стонал он по ночам. И женщины пугались собственной неуместности… А очередная из них оставила эти цветы. Андрей Иванович не доверял ей и раньше, но ожидать такой подлости...
Он сидел и, окаменев от ужаса, пытался прогнать несусветную алую муть, поселившуюся на его покрытом кружевной скатёрочкой столе. И вдруг стало ясно, и ясность эта прогрызла в нём огромную дыру, что это – конец, что за этими алыми цветами – пропасть, ещё раз пропасть и ничего кроме пропасти. Мир вокруг стал сжиматься, а дыра, прожженная одной лишь мыслью, – расти. Очень скоро от Андрея Ивановича остался только тревожный бублик, мерцающий в последней попытке забраться в уютное лоно…. В страшную дыру. А она – тёмная, гулкая, всё росла и росла. По мере роста она втягивала в себя и бублик, унося Андрея Ивановича всё дальше и дальше от молчаливого алого хохота. И, вздрогнув напоследок, он окончательно провалился в это мягкое нутро... В этот вечный, душистый уют...
СОН НА ПАМЯТЬ
Пришлось ему забросить всю прошлую любимую коллекцию – маслянистые глазки старшей сестры, отобранный папой окурок, ожерелье до воя зацелованных тёмных сосков, коробочку с мёртвым жуком, оставить ремонт и, в конце концов, позабыть даже сизый кошачий хвост из вчерашнего сна. Не было, конечно, такого приказа – вот так сразу взять и не помнить, этого ещё не хватало. Просто когда умер Фёдор Никитич – дядя Вани Шувалова, память Ване явно изменила – со всеми подряд, и изменилась до такой степени, что лучше б ей просто не быть. На носу школьного друга вдруг вырос чужой прыщ, а ледяная горка – из самого давнего детства – покрылась говорливыми студентками в спортивных костюмах. Вместо первой жены в закромах памяти выискался пятнистый бульдог, ещё и мужского пола... А где же родная память? – неясно. Вроде как дом, где в семь лет отдыхал, – правильный, и сосед по парте – тоже как был, без левого уха. Но многое – с подвохом. Поначалу Иван решил, что надо лечиться, но к докторам спешить не стал – «может, само рассосётся», подумал он. По совету тёщи аккуратно, с утра и перед сном, полоскал горло отваром шалфея, но призраки не рассасывались, а наоборот, норовили поесть самые любимые открытки. «Из-за шалфея всё!» – решил Иван и дал тёще в ухо свежемороженой рыбиной. И еду потом из этого продукта даже пробовать не стал – «а пусть она с кастрюлей не шепчется!» – и в злостях закусил и без того тоскливым растеньицем с окна, перепутав под вечер своих детей с соседскими. Жену-то теперешнюю он уже давно узнавал с большим трудом и то – по шуму, принимая её то за лампу, то за кота-переростка.
Дядю своего покойного Шувалов всегда недолюбливал. Помимо простых семейных раздоров тот, мало того что с рождения смотрел двумя глазами в разные стороны, так ещё любил макать свежий зелёный лучок в банку со сгущёнкой. В общем, мутный тип был Ванин дядя и помер неприятно – от заворота кишок, после того как взял да и запил селёдку парным молоком. Ваня Шувалов в то время как раз бредил, то путаясь в снах, то гремя предметами в коридоре. Когда его разбудили и сказали, что дядя умер, он даже не удивился – за секунду до этого снилась беременная, оглашавшая мир нечеловечески радостным лаем, летая на косе, словно на помеле.
На похоронах Иван почти не пил – опрокинул молча стакан, обнял вдову Маришку и, сухо буркнув: «ну, крепись!», отправился домой. Вдовушка, к обиде родных, не плакала и в могилу не кидалась, а только молча грызла чёрный сухарик, оторвано вращая огромными карими глазами.
Пощупав приличия ради кладбищенские ворота, Иван вдруг понял, что не помнит обратной дороги. «И где они такую водку смертельную откопали, какой при жизни не бывает», – подумал он, сплюнул на чахлый куст с единственным красным цветочком и решил пойти бродить – «может, протрезвею, а то и кривая какая выведет». Бродил до самой темноты, по дороге пробуя спиртные напитки, но страшней той похоронной водочки ничего не нашёл. Жидкостей было немало и совсем недорого. Проснулся Иван хоть и не в настроении, но хотя бы в своей постели. Долго ворочался, вспоминая всю свою жизнь, но пришло в голову немногое.
Дальше – круче. В тот же день он ущипнул в подъезде чужую тётку, приняв её за свою жену, а неделю спустя перестал понимать, зачем ему надо ходить на работу.
Зато всё чаще вспоминался ему покойник. Сперва – в своём нормальном покойницком виде, потом – с пивом во дворе или в бане, а то и в спальне – за вполне естественным делом.
В честь всего этого придумал повидать вдовушку. Та была очевиднейше на сносях, но не грустила и на одиночество не жаловалась. Услышав Ванины рассказы, показала ему пятнистого бульдога, правда – женского пола. «Она, – сказала Мариша, – хрычу моему женой была». «А как же пузо-то твоё?» – «Чего тебе про пузо? Пузы, они легко заводятся», – захихикала вдова.
По всему выходило, что память ему дядя подпортил. «Уж не вселился ли в меня, змей разэдакий?» – подумал было Ваня. Но, взглянув в зеркало, узнал там себя и, хоть об этом успокоившись, мирно запил. Почти месяц рыдал он по растерянной мозаике, выуживая из бутылок солдатиков и девочек прошлого времени. Какие-то пуговички и марки плавали вдоль и поперёк бесконечного ряда школьных парт, а учительница по математике всё норовила укусить за брюхо пятнистую собаку.
Ровно в тот день, когда с утра привычная паутина оказалась строго пятиконечной, Иван опомнился. Какая-то смутно знакомая женщина в ванной приняла его за лешего и судорожно попыталась перекреститься. Кажется, он ещё наступил на кого-то – то ли на человека, то ли на животное – оно закричало и ринулось вверх, к пыльной вентиляционной дыре. Было предсмертно, но к обеду слегка просветлело. Женщина подавала ему съестное, рассказывая истории про неких, по её же словам, знакомых ему людей. Сумеречно счастливый, Иван Шувалов тихо улыбался, пощипывая себя то за одну, то за другую часть тела. После чая с лимоном и булочками он впал в новое странное состояние – пустой сон, где в сером плавали оранжевые тени геометрических предметов и на все голоса гулко окликали его по имени. Так он и прожил то ли до следующего утра, то ли несколько дней. Да он мог бы проспать и дольше – хоть всю жизнь, если бы его не разбудили на похороны какого-то родственника.
Он встал и понимающе пошёл умываться – за секунду до этого ему как раз снилось...
