355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 92 (2004 4) » Текст книги (страница 8)
Газета День Литературы # 92 (2004 4)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:46

Текст книги "Газета День Литературы # 92 (2004 4)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

По словам Рабле, «на небе и на земле нет ничего, достойного терзаний сердца человеческого».

Оправдание веселой науки, если она вообще нуждается в таковых.

Валерия Платонова АЛХИМИЧЕСКИЙ ТЕКСТ НАТЮРМОРТА (Выставка в ГМИИ им. А.С.Пушкина)


Зримый образ и скрытый смысл. Аллегория и эмблематика в живописи Фландрии и Голландии второй половины XVI – XVII веков. ГМИИ им. Пушкина, 16.02 – 18.04.2004. Задача данной выставки – впервые показать российскому зрителю скрытую эмблематическую символику нидерландской художественной культуры‚ ее трансформацию и взаимовлияние в искусстве Фландрии и Голландии на протяжении полутора веков. Устроители предлагают нам‚ зрителям‚ стать в какой-то мере герменевтами и попытаться заново прочесть давно уже знакомые тексты‚ вооружась эмблематическими словарями XVI-XVII веков.


Высокий мрамор центральной лестницы Пушкинского музея. Вход в зал с обеих сторон обрамляют плакаты с заманчивым названием: «Зримый образ и скрытый смысл». На выставке те самые‚ знакомые с детства‚ фламандцы и голландцы из основной экспозиции музея‚ внешне все те же самые. Который век катятся по льду праздные горожане Питера Брейгеля‚ танцуют на свадебном балу пары у Мартина Пепейна. Все те же строгие линии и мазки‚ изменился лишь контекст. Пространство выставки раздвигается‚ выходя на иные уровни восприятия и чтения текста картин – с помощью подробного текстового комментария к каждой. На этой выставке приходится больше читать‚ чем смотреть‚ что само по себе не так уж и утомительно – материал-то знакомый‚ и настолько же увлекательно‚ как‚ например‚ чтение «Фламандской доски» Переса Реверте.

На белой стене рядом висят картина и комментарий к ней‚ причем последний притягивает к себе внимание едва ли не большее‚ чем сама картина. Текст этот дает несколько подсказок‚ шаблон‚ с помощью которого мы могли бы разгадать скрытый смысл‚ заложенный в нее художником. Если бы только знаки не были столь сложны‚ а эмблемы так противоречивы.

«Самая главная сложность заключается‚ пожалуй‚ уже в самой природе символико-ассоциативного мышления нидерландцев‚ особенности которого уходили своими корнями в средневековую схоластику и риторику. Глубокая вера в существование сверхчувственного потустороннего мира‚ в непосредственной зависимости от которого находится все земное (тленное и бренное по своей природе)‚ порождала необычайную свободу ассоциативной логики‚ выстраивавшей по законам риторики в единую цепь самые невероятные с современной точки зрения предметы и ситуации‚ отражения всего во всем‚ когда макрокосм отражается в микрокосме. Окружающий мир казался полным всевозможных вещей и явлений‚ наделенных глубоким внутренним смыслом. Каждое явление могло иметь несколько обличий‚ символизируя при этом разные понятия и идеи в зависимости от уровня восприятия (морально-назидательного‚ любовно-эротического или философско-теологического)».

Морально-назидательный смысл выставки особенно легко прочитывается во время Великого Поста‚ времени размышления и забот о спасении своей души. Vanitas vanitatis – экклезиастовская суета сует – сквозная тема почти всех картин. Земная жизнь полна суеты и обмана. По тонкому льду жизни мы‚ конькобежцы‚ пролетаем очень быстро. Эмблематически «каток жизни» истолковывается как полное неожиданных опасностей скольжение людей вслед за призрачной и обманчивой удачей. Путь жизни прихотливо петляет‚ проходит‚ словно по игровому полю‚ по неверной поверхности заледеневшей реки и теряется во мглистой дали. («Катание на коньках» Хендрика Аверкампа и Питера Брейгеля Младшего).

Неумолимое Время сваливает в одну кучу доблесть и славу‚ роскошь и богатство‚ знания и почести («Аллегория бренности и славы» Питера ван дер Виллиге). Погоня за ними – суета и тщетность‚ подобная разведению тюльпанов‚ которые‚ по представлению голландцев‚ были символами быстро увядающей красоты‚ и их разведение воспринималось многими как одно из самых суетных и тщетных занятий.

Житейской глупости и легкомыслию человека‚ символически изображаемой в образе шута‚ на картине Давида Тенирса Младшего‚ противостоит церковь‚ видимая на втором плане. Именно она – прибежище истинного благочестия‚ которое указывает на божественную цель земного пути человека. Изображенная на фоне бушующей природы («Вид на Згмонт-ан-Зее» Якоба Исаака ван Рейсдала) вертикаль колокольни городского собора противостоит всем коллизиям‚ происходящим в природе‚ и в прямом смысле символизирует христианскую церковь‚ стойко отражающую нападки сил тьмы.

Чтение текста предполагает собой знание алфавита. На этой выставке зрителя учат именно этому алфавиту‚ азам и букам. И как ребенок‚ выучивший буквы‚ способен прочесть названия магазинов‚ мы‚ как кроссворд, пытаемся разгадать что-нибудь из изображенного на полотне‚ дивясь самой возможности скрытого смысла. Бабочка – символ бессмертной души‚ мыльные пузыри – быстротечность времени и тленность всего земного. Символизм – хорошая игрушка для варваров‚ некое подобие мозаики‚ раскладыванием которой можно позабавиться некое время. Алхимическое Делание – явление другого порядка. Чтение древних мастеров подобно этой сложной работе. Восприятие различных знаковых смыслов эмблем‚ подобно эзотерическим тайнам алхимиков и теперь требует соответствующей учености – например, чтения трактатов‚ доступных лишь на древнегерманском или латыни.

pravaya.ru

Григорий Орлов БЫТЬ РУССКИМ СЕЙЧАС


Всевозможные выборы, о которых так долго говорили вокруг, вроде бы закончились. Слегка взбудораженная муть российской сцены успокаивается и медленно оседает на невидимое нам дно. Впрочем, это ничего не меняет, становится даже как-то приятнее и спокойнее. Мы обнаруживаем себя в той же страшной стране, под тем же серым холодным небом, с тем же недовольным и бессильно серьезным народом вокруг. И в этот неловкий момент возвращения к действительности яснее проступают вопросы, о которых мы в суматохе забыли. Например, что же значит быть русским сейчас?

Казалось, во множестве современных националистических/ патриотических листков и интернет-изданий («правой прессе») мы можем найти исчерпывающий ответ. Ан нет, нам предлагают наперебой новую нацию национал-большевиков, иллюзорный народ-богоносец с самодержавием-православием-народностью, евразийского сверхчеловека или уж совсем странного языческого монстра с бритым черепом. Куда же податься, если ты на какое-то мгновение вспомнил осколки былин, читанных в детстве, героику русской истории, задумался о своих корнях?

Русские (включая малороссов и белорусов) все-таки на редкость неисторический, антиисторический народ. Причем речь идет даже не об обывателе, а о пресловутой интеллигенции. Знать факты даже совсем недавней истории не принято и неинтересно, здесь начинается своего рода аберрация близости. Можно конечно все свалить на наследие советского режима, когда реальный исторический факт пожирался монстрами общественно-экономических формаций. Но дело не в этом, Солженицына же читали на кухнях, смаковали ужасы ГУЛАГа. В конце концов, им даже неинтересно, когда Верховный Совет РФ снял Егора Гайдара с поста и.о. премьер-министра… Вот оно, это слово – неинтересно.

Здесь бесспорно и другое: постсоветская интеллигенция, частью выбившаяся в постсоветскую элиту, постоянно и с переменным успехом хочет забыть о своих русских крестьянских или еврейских местечковых предках. Стоит ли напоминать о том, что элита дореволюционной исторической России, конечно, была куда в большей степени носителем исторического сознания, как любая нормальная европейская элита. Но вот русский крестьянин (или местечковый еврей) приходит в большой столичный или губернский город и приносит с собой свое циклическое время, или лучше свое безвременье, апогеем которого, конечно, стал поздний совдеп брежневского разлива. Помните все эти позднесоветские детские фильмы «по мотивам народных сказок» с их постоянными добрыми и глуповатыми царями, потными иванами-дураками и сюсюкающими красными девицами? Вот он чаемый русский рай, ах как он был возможен, как близок, хоть рукой подать!

Ясно, что с таким его мышлением, корнями уходящим в глубокую архаику, но от корней этих безвозвратно оторванным, ни о каком русском народе, как об осознающем себя субъекте истории говорить сейчас мы не можем. Остается понять, как нам обрести потерянное историческое мышление? Собственно, ответ на этот вопрос и позволяет осознать, что значит быть русским сейчас.

Я вижу только два возможных варианта. Во-первых, есть все основания предполагать, что через каких-то лет десять собственно русскими – русскими либералами, бизнесменами, писателями, учеными – будут позиционировать себя потомки еврейско-русской интеллигенции, «желтого дворянства» Советской империи. Они унаследуют литературный русский язык, знание классической литературы и совсем немножко истории (подходящей для них). Большинство же постепенно вымирающего населения замечательной страны РФ, те самые потомки вековечного Микулы Селяниновича, окончательно осознают себя россиянами, гражданами такой вот «конкретной» и «нормальной» латиноамериканской республики. Да им собственно, все равно, как их назвать, они могут быть федералами на Кавказе, «украинцами» в Малороссии, «казахстанцами» в киргиз-кайсацких степях. Неважно… Только очень жалко их, моих предков, кстати, тех, что когда-то были частью русского народа.

И второй вариант – утопия, идеал, на который можно работать всю свою жизнь, даже зная всю его обреченность. Вариант русского фундаментализма, возможность консервативной революции снизу, осуществляемой лишь малым избранным остатком русских. Конечно, это, во-первых, возвращение к вере Христовой, к Древлеправославию, признание раскола XVII века «яко не бывшаго». Это окончательное признание того, что государство РФ или другие постсоветские республики не имеют никакого отношения к русскому народу и ни в коей мере не являются наследниками исторической России. С государством всё закончено, наша то вина или нежданное счастье: не удалось сохранить, не получилось. Оставшимся русским придется самоорганизоваться где угодно, от Крыма до Тамбова и Аляски, только на основе общин, приходов, семей, личной взаимопомощи. Только тогда мы сможем обрести своих предпринимателей, свои рабочие места, свои СМИ, своих меценатов. До этого еще далеко, но готовиться к этому нужно сейчас. Нужно воспитывать детей в воскресной школе, но не забыть преподать им и русскую историю и литературу. Нужно носить косоворотки и смазные сапоги, подпоясываться кушаками и плевать на окружающую моду. Девицы и бабы должны носить подколотый платок не только в церкви, но и везде на людях. Нужно слушать Евангелие в церкви, читать Кормчую и Домострой дома. В конце концов, чтобы нам сохраниться и стать одесную на Страшном Суде, именно нам нужно стать евреями, заслужить право называться Новым Израилем Нового Завета.

Владимир Бондаренко ПОЗДРАВЛЯЕМ!


Давнему автору газет «Завтра» и «День литературы», а еще более давнему, с 70-х годов, моему знакомому Льву Александровичу Аннинскому накатило семьдесят лет. Уже не убавишь. Но такие Львы не сдаются ни возрасту, ни переменам политической погоды, ни литературной моде. Пассионарий, каких мало. Ясно, кровь отца – донского лихого казака – не дает стареть, а кровь матери помогает обходить все препятствия. Так, в связке, обогащаясь от всех своих кровей, и рос, мужал талант яркого литературного критика Льва Аннинского. Родился он в Ростове-на-Дону в апреле 1934 года в семье красного профессора. Сам профессором быть не пожелал, в своих литературных занятиях не находя времени для такой пустяковины, как защита диссертации. «Ничего,– как-то сказал я ему.– Это о тебе, Лев, диссертации писать будут».

Лев безотказен и в работе, и в поездках. В любом журнале, в любой газете, где мне доводилось трудиться, одним из первых звонил Аннинскому и получал согласие на сотрудничество... При этом Лев Аннинский крайне щепетилен в выборе темы, он и в критике всегда был – вольный казак, писал о том, о чем хотел, а уж где печатают – не важно, текст сам за себя отвечает. Юбиляр, кроме своих ярких статей, постоянно где-то работал – такова доля критика, на гонорары не проживешь. Впрочем, работа – это поденщина, и в начальство Лев никогда не стремился: как занял место, к примеру, завотделом в «Дружбе народов», так выше ему ничего не надо. Время будет отнимать... от раскалывания литературных орехов. «Ядро ореха» – так называлась его первая книга, сразу определившая место Аннинского в числе первых критиков страны. Вот с тех пор в числе первых и пребывает, и до ядра ореха всегда прорывается, каким бы крепким этот орешек не был. При всех своих критических достоинствах он всегда остается добрым и мягким, что для критика – на редкость и удивление. Даже ругает как-то мягко. Немало бездарей хвастается: обо мне сам Аннинский писал. Прочитаешь – да он же этого бездаря уничтожил начисто, но какими-то мягкими словами; тот и уходит с поля боя, улыбаясь отрубленной головой. Может, такая критическая деликатность – от крепости тыла, от дворянского уюта его жены Шурочки, представительницы одного из славных аристократических родов России? По крайней мере, от такого объединения разных фамильных качеств с неизбежностью сформировалась имперскость критика. И каким бы он ни был, левым или правым, восторженным или негодующим, он всегда в своих статьях предстает критиком имперским, советски имперским. Да он от этого и не отказывается никогда. И никогда его уже не покинет гумилевская ностальгия по горам Кавказа, по пустыням Средней Азии, по хладным берегам Балтии. Поэтому, как это ни удивительно для любых ортодоксов, он органичен на страницах нашей газеты. «Моя мечта,– говорил как-то Аннинский,– напечататься одновременно в газете „Завтра“ и в газете „Сегодня“. Если в один день удастся, я буду просто счастлив!»

Газеты «Сегодня» уже нет, рынок съел. «Завтра» оказалась повыносливей и пожизнеспособней. Всегда будет рада печатать талантливого критика. А уж «День литературы» без Льва Аннинского и жизни своей не представляет. А недруги, и молодые и старые, пусть завидуют. И учатся, как надо работать. Таланту не научишь, он от Бога, от которого Лев Александрович тоже никогда не отказывался.

Здоровья тебе, Лев, счастья в семье и в творчестве. Поздравляем с юбилеем!

Владимир БОНДАРЕНКО

Лев Аннинский МИХАИЛ СВЕТЛОВ: «ПРИГОВОР ПРОЗВУЧАЛ, МАНДОЛИНА ПОЁТ...» (Из цикла “МЕДНЫЕ ТРУБЫ”)


НАВЕРНЯКА ЗНАЛ – ПРИ ЕГО-ТО ЮМОРЕ – что начав автобиографические «Заметки о моей жизни» с того, что русских классиков впервые обнаружил в мешке, который его отец приволок в дом (классики вместе с мешком потянули на рубль шестьдесят) с тем, чтобы пустить бумагу на кульки для семечек («моя мать славилась на весь Екатеринослав производством жареных семечек»),– знал советский классик, рассказывая эту историю в 1958 году, что отныне все его биографии будут начинаться с этого мешка.

Впрочем, возможен был и другой путь: «Всю-то юность мечтал я прожить с циркачами», а пришлось «стихотворенья писать».

Не станем же нарушать традиции.

Итак, мешок макулатуры. Отцу поставлено условие: «книги пойдут на кульки только после того, как я их прочту».

Прочел, сел и за два часа написал роман из собственного опыта. Полтора десятка лет уложились в две с половиной страницы крупными буквами… впрочем, название романа («Ольга Мифузорина» – единственное, что автор сохранил в памяти) говорит не столько об опыте, сколько о чувствах, уносящихся во области заочны.

Иначе отпрыск кустаря Шейнкмана вряд ли вцепился бы в извлеченные из мешка тексты Пушкина и Лермонтова, по ходу чтения которых он узнал, что оба поэта убиты на дуэли.

Остальное начертано в книге судеб. 1917 год – первое стихотворение в местной газете. 1919 год – вступление в комсомол… и первые должности: завотделом печати губкома комсомола и главный редактор комсомольского журнала «Юный пролетарий»… Шестнадцати лет от роду – главный редактор! Вовремя рождается поколение: двадцати лет от роду – первая книжка…

Между этими литературно-идеологическими вехами – Гражданская война.

Разумеется, территориальный пехотный полк формируется в Екатеринославе не ради того, чтобы его новобранцы могли писать в анкетах об участии… хотя именно факт участия в гражданской войне отчеркнет поколение счастливцев, «родившихся вовремя», от их младших братьев, опоздавших к драке. Полк собран для борьбы с бандами, гулявшими в округе. И стреляют там отнюдь не холостыми патронами. Но вопрос в том, что именно рассказывает об этом поэт.

Он рассказывает, как ошпарил руки кипятком и не смог заступить на пост, за что получил пару суток гауптвахты, на каковую был конвоирован в «жуткую даже по украинским меркам жару».

– Миша,– сказал конвоир,– я задыхаюсь. Понеси ты винтовку.

Так и пошли до места, меняясь ролями: конвоир – начинающий поэт, очень застенчивый, взявший псевдоним Тихий – и арестант, начинающий поэт, успешно прячущий застенчивость под насмешливостью, – взявший псевдоним Светлов .

Светлов, надо сказать, штудирует не только старорежимную «Ниву» (не говоря уже о классиках, добытых из мешка), он явно в курсе исканий новейшей лирики, о чем свидетельствует в самом раннем из стихотворений, включенных впоследствии в Собрание сочинений, – щегольская рифма: «Между глыбами снега – насыпь… да мерцающих звезд чуть видна сыпь».

Очень скоро снежные метели и мерцающие звезды отступают перед молотами, трубами, котлами и девичьими прелестями краснокосыночной эпохи, – и рифмы весело ложатся в новый узор: «Ранним утречком напевы чьи принесла из Комсомола ты… Два котла, как груди девичьи, белым соком льют на молоты… Ох, и дразнят, окаянные, от лучей весенних пьяный я».

С этим багажом в 1923 году екатеринославский губкомоловец, ставший пролетарским поэтом, приезжает в Москву и, поселившись в молодежном общежитии на Покровке, покоряет столицу.

В полном соответствии с символикой веры счастливого поколения он славит классовые праздники и замахивается буденовкой на звериный образ прошлого. Он славит доброту Ленина и искренне горюет о его кончине. Он готов в одной строке восславить Либкнехта и Губпрофсовет, чтобы пролетарские зоилы не усомнились в его сознательности.

Улыбка, не чуждая загадочности, прикрывает у Светлова вовсе не оппозицию, протест или сомнение, она прикрывает – веру!

Он (по его позднейшей автохарактеристике) всё «выдумывает, но не так, как фокусник, а то, что есть на самом деле».

На самом деле происходит преставление светов. И он действительно мечтает, чтобы вновь послышался родной пулеметный стук, и артиллерия новым выстрелом полыхнула по Западу, растянув фронт на всю Европу. Он готов «окровавить зарею осыпанный снегом закат» . Он обещает подпалить синагогу, если будет «надо». Он хочет «схватить зубами» время, пусть и с риском, что зубы ему выбьют.

Но выбитых зубов не видать. Даже там, где описаны «распухшие трупы» , разбросанные по «голому городу», «и рваный живот человечий, и лошадь с разорванной мордой, и человеческих челюстей мертвый, простреленный скрежет» , – даже в таких сценах не достигает Светлов ни той картинной ярости, с которой живописует подобные сюжеты Сельвинский, ни той неподдельной ненависти, которая клокочет и поет у Прокофьева. При сходной фактуре у Светлова другая исходная нота.

Эта нота – одиночный человеческий крик, мягко вплетенный в грохот эпохи. Человек стоит на посту у порохового склада и готов выполнить приказ, и спрашивает: «в кого стрелять?» , но… слава богу, не стреляет. Оказавшись на море, он видит, как «взволнованно проплыла одинокая рыба-пила» и как следуют «четырнадцать рыб за ней, оседлавши морских коней» ; в принципе он готов плыть в общем потоке: «готов отразить ряды нападенья любой воды…» , но: «…оставить я не могу человека на берегу» .

Милое косноязычие ( «нападенье любой воды» – это что: наводнение?), почти не портит стиха, потому что органично для души, которая желала бы «встать поперек», но понимает, что это все равно не получится. «Ну и пусть. Значит, так велено… Не в своих руках человек… Тонких губ сухие расселины для жалоб закрылись навек».

А жалобы все-таки просятся на язык? И даже крики? А «сверкающие крики комсомольца» можно «перелить в свинцовые стихи» ?

Можно. Только всё-таки они не свинцовые. Мешает трещинка в голосе, тихий сбой тембра, «ямочки» на пути.

«И в час, когда лихие звоны перекликались на борьбу, я видел красные знамена и пару ямочек на лбу». Это – в стихах, обращенных к работнице. Спрашивается, какие на лбу ямочки, они ж на щеках… Но такая картавость стиха трогательна.

Светлов вовсе не ратует за отдельного человека в противовес массе. Он в массе слышит отдельного человека. Он его жалеет, но спасти не может. Отсюда горечь, ирония, «печаль на пиру» , улыбка в безнадежности, усмешка в надежде .

Сообразно особенностям взгляда выстраивается картина мира – от контактов с «меньшими братьями» до перекличек с человечеством.

Маяковский жалеет котят и лошадей. Светлов являет милость «клопиному стаду». В симфонию всесочувствия вплетается еле уловимая фарсовая нота.

Есенин жалеет жеребенка, которого обгоняет на железных путях стальная конница. Светлов вроде бы подхватывает мелодию: «Кинув вожжи в скучающий вечер, бронированная лошадка мчится…» К кому тут жалость? К паровозу! Ему «в депо чинят лапу», он «фыркает в небо», его «запертый в клетку гудок» дико «требует свободы»… И идет этот паровоз «по трупам шпал»…

Не надо искать в этих картинах ни плача по деревенской Руси, ни гимна индустриализации. Здесь ни то, ни другое, а – всё то же: грусть на пиру, улыбка у пороховой бочки.

Русь, надо сказать, присутствует в ранней лирике Светлова, вполне совпадая с той кондовой, избяной, толстозадой бабищей, которая эффектно обыгрывалась Бухариным применительно к Есенину. У Светлова всё мягче и деликатней, но картина та же: Русь засиделась в девках, заспалась под снегом, ее тащат в будущее большевики, а она не дается. «Русский утром встанет рано, будет снег с крыльца счищать, в полдень он напьется пьяным, ночью шумно ляжет спать». Вождь большевиков в этом контексте приобретает еле ощутимые скоморошьи черты: «Всю премудрость книг богатых он в Россию натаскал, как учил его когда-то бородатый немец Карл».

В этой тяжбе старого и нового отчетливый голос получает, однако, у Светлова не немец Карл, а еврейский ребе, который до революции в хедере учил мальчика Талмуду, а теперь «спекулирует на базаре прелым табаком» . Однако он не вызывает ни отвращения, ни ненависти, «мой маленький ребе», он вызывает – жалость. «Старое сердце еврейской тоскою больно». И однако: «Если победе путь через ад, явится в хедер гостем снаряд» – с одобрения того самого мальчика, которого старый ребе учил «не говорить слишком громко».

Он и не говорит громко. Он говорит тихо: «Мой задумчивый, мой светлый Комсомол».

Достаточно вспомнить, с каким громоподобным неистовством отрывает себя от еврейского быта Багрицкий, чуть не оскорбительными определениями этот быт сопровождая (так что мать вынуждена вмешаться),– и можно оценить тонкость светловской мелодии.

Всем своим сверстникам, великим поэтам Октябрьского поколения, он проигрывает в мощи. И у всех выигрывает – в тонкости, в каком-то неуловимом обертоне. Посреди лихой и веселой эпохи его «узкое и скорбное лицо» обращено к чему-то, что выше и Руси, и еврейства, и даже советской текучки, где «получают копейку за вздох и рубль за строку оптимизма» .

«Вздох» Светлову дороже всего. Даже если не очень ясно, кому (или чему) послан вздох. Но уж точно не тому, что наличествует в реальности.

В реальности изначально выделяются в лирике Светлова два действующих героя. Один – Ванька, «больной, изнуренный венерик», вор-щипач, арестант, пьяница; другой – Васька, бандит, анархист, антихрист.

Кто противостоит этому двуликому образу расейской расхристанности? Не смейтесь: Джон.

«Трубы, солнцем сожженные хрипло дымят в закат. Думаешь: легко Джону – у станка?»

Наверное, в екатеринославских цехах имелся и такой пролетарий, и списан он с натуры (как с натуры списан Ванька-Васька, гулявший по округе). Но ничего британского, американского и вообще западного в этом пролетарии нет. А есть – нечто планетарное: в финале «Джон и Васька вдвоем идут», неся «пятигранную звезду Коминтерна Молодежи» . Так что поэтически важно не то, что – Джон, а что – нездешний. Не от мира сего, – если понимать мир сей не в религиозном, а в единственно важном для Светлова нравственном плане: непримиримое и несовместимое в этом мире – примиряется и совмещается где-то в запредельности.

И там – «тот, кто бил и громил меня», называет меня «своим близнецом». И не тихой смуглой «девушке моего наречья» (то есть еврейке) отдает герой руку и сердце, а светлоглазой полячке, прадед которой выдирал пейсы у деда этого героя. Можно сказать, что перед нами запредельное торжество интернационализма, отказывающегося слушать голос крови. А можно и так:

Оттого ли, что жизнь моя отдана

Дням беспамятства и борьбы,

Мне, не имевшему родины,

Родину легче забыть.


Забыть малую родину ради той любви к человечеству, которой мечено все поколение – первое собственно-советское поколение «счастливцев».

У Светлова эта вера приобретает карнавальный оттенок, но чудо состоит в том, что именно этот оттенок, этот делающий музыку обертон попадает в резонанс мировому карнавалу, где «кровь меняется каждый век» , православный колокол плачет медными слезами рядом с обреченной синагогой, и алжирские «рифы», которые «взяли Уэндсмун», оказываются важнее всего на свете .

Можно написать простое и трогательное четверостишие:

Наши девушки, ремешком

Подпоясывая шинели,

С песней падали под ножом,

На высоких кострах горели.


И это четверостишие обретает мировой отсвет, когда попадает в мировой контекст, когда наши девушки предстают вариацией Жанны д'Арк, перекликаясь с «веселым ножом гильотины», ищущим «шею Антуанетты». Веселое дело! На миру и смерть красна…

Мир съезжает с орбит. Маршруты взлетают и падают. Московский поэт идет по Тверской улице и во дворе видит вывеску: «Ресторан Гренада».

Этого достаточно!

Испанский трактир на Тверском тракте! Испанская волость в считанных шагах от Кремля! Это не столько удивляет, сколько разжигает воображение. «Был бы механизм, а кнопка всегда найдется». Гренада, серенада... Серенада у кинотеатра «Арс»... в московском трамвае... перед дверью московской коммуналки...

Перед дверью ключевая строчка уже готова: "Гренада, Гренада, Гренада моя!.. "

Строчка, таящая в себе бешеную мелодию, хочет «разбежаться» на целую балладу. Она требует сюжета. Кто здесь может петь испанскую серенаду? Испанец? Примитивно. Петь должен свой. Свой – в воображении Светлова – это какой-нибудь екатеринославский хлопец, вроде того тихого, из губкомовских, который конвоировал поэта, неся с ним попеременно единственную на двоих винтовку, или вроде того разговорчивого, из махновцев, которого конвоировал сам поэт и, пожалев, отпустил на волю.

Воображение начинает выдумывать то, что было и есть на самом деле. Так получает выход то настроение, которое накоплено в авторе и его реальных собеседниках, чудесным образом перелетевших вместе с ним из степи украинской в «степь» испанскую:

Скажи мне, Украйна,

Не в этой ли ржи

Тараса Шевченко

Папаха лежит?

Откуда ж, приятель,

Песня твоя:

"Гренада, Гренада,

Гренада

моя"?


Светлов не знает, не может знать, что через десять лет на этих испанских камнях закипит такая же лютая гражданская война, какая кипела на его родине, само понятие родины будет передислоцировано в классовые окопы, и на могильном камне венгра Матэ, явившегося в Испанию защищать коммунизм, будут выбиты, а потом фашистами разбиты слова, фантастически угаданные за десять лет до событий:

Я хату покинул,

Пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.

Прощайте, родные,

Прощайте, семья!

"Гренада, Гренада,

Гренада моя"?


Кровь, сквозившая за строками комсомольских лозунгов 1921 года, пропитывает строки 1926-го, звучащие реквиемом, и гениально обрываются там, где должен зазвучать победный клич... В поэзии такое попадание бывает раз в жизни:

Пробитое тело

Наземь сползло.

Товарищ впервые

Оставил седло.

Я видел: над трупом

Склонилась луна,

И мертвые губы

Шепнули: «Грена...»


29 августа 1926 года балладу публикует «Комсомольская правда». Наутро автор «просыпается знаменитым».

Маяковский говорит ему:

– Светлов! Что бы я ни написал, всё возвращается к моему «Облаку в штанах». Боюсь, что с вами и вашей «Гренадой» произойдет то же самое.

Это и происходит. Незнакомые люди, узнав, кто перед ними, восклицают:

– А, Светлов! «Гренада»!

Полтора десятка лет спустя, на передовой Первого Белорусского фронта, куда Светлов проникает почти контрабандой (по состоянию здоровья его на фронт не берут, но корреспондентам закон не писан),– и вот этот нелепый корреспондент бродит между окопами, которые он называет «ямочками», и вдруг слышит:

– Майор! А майор! Это правда, что вы написали «Гренаду»? Как же вас сюда пускают?

В 1944-м на месте «Гренады» уже и «Каховка», и «Итальянец». Но именно «Гренада», переведенная на десяток языков (и не только профессиональными переводчиками, но и простыми бойцами, и зеками!), ставшая неофициальным гимном интернациональных бригад, а потом французских макизаров, а потом узников Маутхаузена,– не говоря уже о нескольких поколениях советского комсомола,– сделала Светлова живым классиком.

Это не значит, что он был избавлен от экзекуций, которым в стране Советов подвергался каждый мало-мальски заметный литератор, отваживавшийся подавать своим читателям советы по части жизни. Светлова прорабатывают – и за стихи, и за пьесы, которые он начинает писать уже признанным поэтом (первую же из них, раскритикованную в пух и прах, даже снимают с репертуара). Можно составить маленькую антологию из стихов, в которых Светлов отшучивается от обвинений. И пьесы он продолжает писать (целый том накопится за десятилетия работы). И, несмотря ни на что – ликующий поток стихов радужным фонтаном переливается из 20-х годов в 30-е.

Чуть не к каждому очередному юбилею Октябрьской Революции – стихотворное приветствие. В 1927: «Труби... десятая труба!» В 1930: «Встает годовщина, тринадцатой домной горя». В 1931: «Гудят четырнадцать Октябрей». В 1933: «Мы тебя навеки зацепили за шестнадцать крепких якорей». В 1934: «До семнадцати твоих высот дотащить бы выдумку свою!»

Всё это могло бы показаться элементарной конъюнктурщиной, если бы не... выдумка: изобретательность талантливого человека, искренне верящего в то, что он говорит, и действительно тратящего на эти ортодоксальности глубинные запасы души.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю