Текст книги "Албазинская крепость"
Автор книги: Гавриил Кунгуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Кунгуров Г Ф
Албазинская крепость
Г.Ф.КУНГУРОВ
АЛБАЗИНСКАЯ КРЕПОСТЬ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ДРАГОЦЕННАЯ ТВАРЬ
Древний городок Мангазея стоял на берегу реки Таза, на перевале к великому Енисею. Обосновался тут царь московский неспроста: царские воеводы исправно собирали с покоренных сибирских народцев соболиный ясак в государеву казну.
Быстро расцвела Мангазея, тянулись к ней за счастьем купцы, ратные и служивые люди, промышленный и гулевой народ.
Жили царевы люди привольно.
Только недолго цвела Мангазея. Промышленные людишки, звероловы лесные нашли места новые, богатые, звериные, реки рыбные и пути от Москвы ладные. Мангазея захирела.
Умирала Мангазея худой смертью: спешно разбегались людишки, вслед за ними торопливо бросали лавки купцы, рушились заезжие избы; доживал последние дни и кабак, что стоял на бугре возле самой реки Таза. Около кабака утоптана земля гладко. Решались тут жаркие споры. Каждый стоял за себя как мог: кто кулаком, кто дубьем, кто чем попало.
Но что было, то прошло.
Горячее гулевое место, и кровное и побойное, опустело.
...Спит река Таза, метут снеговые вихри, и растут белые курганы, хороня под собой заветные тропы.
Тихо вокруг. Даже собаки умолкли.
В кабаке пусто. Тоскливо мерцает огонек. Оплывает свеча горячим воском, и шлепают тяжелые капли мерно, увесисто, словно пробить хотят толстые половицы. За стойкой сутулится старый кабатчик. Желтые пятна света прыгают по сморщенному, одутловатому лицу, седые космы разметались в беспорядке.
Напала на кабатчика печаль: отбил он на костяшках дневной доход – и ахнул: гроши ломаные. Сбесился народишко, волной неудержимой катится с насиженных мест, а куда – того и сам не знает.
Сладок смрадный кабацкий дух, пышет теплом жарко натопленная печь. Вспотел кабатчик, размяк и захрапел, склонившись на стойку.
Завизжала тяжелая кованая дверь, вздрогнули слюдяные оконца, поднял косматую голову кабатчик, сонливо вглядываясь в темь.
Вошел рослый, крутоплечий мужик. Не торопясь, снял шапку-ушанку, сбил рукавицами снежные хлопья с тулупа и шагнул к стойке. Глаза у мужика синие, задорные, колючие; голова вихрастая; светлая борода в кольцах-завитушках.
– Отмерь-ка, с легкой руки, меру лихую – полштофа да одолжь огарочек, – как топором рубанул он насмешливо у самого уха кабатчика.
– Ай-яй!... – заверещал кабатчик и прикрыл ухо ладонью. – Юн ты, Ярошка, зелен, чтобы вопить эдак разбойно. Оглушил!...
– Отмерь, – вскинул вихрастой головой Ярошка.
– То можно, – торопливо мигая, сказал кабатчик.
Ярошка взял чарку, запалил огарочек и уселся в дальнем углу.
Выпив чарочку, он вытащил из-за пазухи замусоленную трубку пергамента, бережно разгладил его ладонью на лавке и, водя грязным бородавчатым пальцем, что-то невнятно бормотал.
По пергаменту синяя лазурь разлилась толстыми извилистыми змеями – то были реки. А по сторонам рек безвестный грамотей-искусник щедро разбросал остроглавые бугры – то неприступные горы. Густо наставил раскидистые елки, а между ними зверей хвостатых изобразил – то леса непроходимые. По берегам рек одиноко притулились зимовья да рубленые избы, огороженные бревенчатыми стенами, – то царские городки и становища. Следы человека и конских копыт вились узорчатой цепочкой по лесам, степям, меж рек, меж гор до самой великой Лены – то дороги и тропки.
Через весь пергамент – рисунчатые буквы, затейливые, витые, усатые.
Ярошка кривил брови, вглядываясь в пергамент, что-то выискивал, ставил ногтем кресты. Огарок чадил, скупые отблески падали на древний пергамент. Ярошка еще ниже опустил голову. От натуги потемнело лицо, вихры рассыпались по взмокшему лбу, горели глаза непоборимым любопытством. Как святыню хранил он пергамент за пазухой, у сердца, верил: скрыты в нем превеликие мудрости человека. Стукнул кулаком об стол, скомкал пергамент.
– Треклятый монах, две деньги выманил да крест нательный. Сунул этот пергамент, а понятия к нему при себе сохранил!
Дверь вновь завизжала, в кабак суетливо ввалились два монаха. Они сдернули шапки, наспех перекрестились и – к стойке.
– Человече, – звонко сказал шустрый монах, – по чарочке-гагарочке да по рыбке крутосоленой поднеси!
– От устали едва рясы на грешном теле несем, – невнятно пробормотал второй, отдирая снежную сосульку с жидких усов.
Монахи уселись на лавку и щурились от тусклого огня. Шустрый монах вскидывал руками и скороговоркой, вкрадчиво говорил:
– Отче Гаврила, сказывали те бегуны и пропойцы превеликие вести о землях, что за Леной-рекой.
– Умолкни, Алексашка. Твердишь ты сие с полуночи, подобно петуху трижды, без умолку, – важно сказал отец Гаврила и рванул зубами рыбу.
Ярошка шумно поднялся и подошел к монахам.
– Хлеб-соль.
– В добрый час! – ответили монахи враз.
– Отколь бредете, чернорясники?
Монахи притихли.
– Аль беглые?
Монахи испуганно поднялись с лавок.
– Что трепещете, аль уразуметь не в силах, каков я есть человек? Царским доносчиком не бывал...
– Вестимо, – невпопад бросил шустрый монах, а Гаврила степенно добавил:
– Бредем, куда перст божий указует.
– Перст добр, коль кабака не минуете, – закатился Ярошка смехом.
Монахи захихикали.
– Злобу таю я на монахов, большую злобу...
– Что злобишься?
Ярошка развернул пергамент:
– Вот это уразуметь не могу. Помогайте, чернорясники, в грамоте вы дошлые.
Оба монаха забегали по пергаменту глазами. Шустрый монах, захлебываясь, тараторил:
– Грамота страшенная, не иначе – краденая...
– Ты не о страхах, ты давай делом, – нахмурил брови Ярошка.
– А дела еще более страшенны: древний пергамент – чертеж превеликого Искера – землицы сибирской, от пояса каменного до реки, нареченной "Лена".
– А по-за чертеж как пройти?
Монахи переглянулись.
– Места неведомы, – ответил отец Гаврила, – нехожены, неезжены, страшны и бездонны, от человеческого разума сокрыты, дорог, окромя звериных троп, не бывало.
– Дурень пустомозглый, – загремел Ярошка, – дороги человеческая нога торит! Ты отвечай, куда путь идет по-из чертеж?
– Того не ведаю... Слыхом слыхал от бродяг бездомных...
– Говори, говори! – заторопил Ярошка.
– За Леной-рекой конца края не видно, и что-де имеется река боле, нежели Лена. На этой реке богатства несметны: соболи черней смолы кипучей, с огневым отливом, злато, серебро и каменья драгоценные в горах растут во множестве. Рыбы в реках, птицы в лесах столь несметно, что гибнут они зазря.
– Не брешешь? – усомнился Ярошка. – Ваша порода страсть брехлива.
– За какую деньгу купил, за ту и продаю, – огрызнулся монах и умолк.
– А каков люд на реке и как она прозывается? – допытывался Ярошка.
Отец Гаврила нехотя продолжал:
– По словам, наречена "Черны воды", или "Амур", проживают за ней иноземцы желтых кровей, ликом скуласты и узкоглазы. Как у баб, так и у мужиков волосья отпущены у иных до пояса, а у иных и до самых пят. Словеса лопочут пискливо, невнятно, веры идольской.
– О-хо-хо! – перебил Ярошка монаха, мигом нахлобучил шапку и вышел из кабака.
Отец Гаврила спросил:
– Не оскудел ли разумом сей громобойный муж?
Вмешался кабатчик:
– То, чернорясники, крут мужик, шатун лесной, бездомный: бродит по тайгам, рекам неведомым, и все мерещится ему зверь.
– Зверь?! – удивились монахи.
– От зверя оскудел разумом.
– Медвежатник или волкодав? – полюбопытствовал отец Гаврила.
Кабатчик засмеялся:
– Зверек-то невелик, не боле рукавицы, только деньгу тот зверь родит большую.
– То соболь. Драгоценная тварь... – догадался шустрый монах, и глаза его жадно засверкали.
– О-о!.. – многозначительно протянул кабатчик. – Царь-батюшка на деньге сибирской высек не скипетр державный и не свой лик, а двух соболей хвостатых, а все оттого, что тварь эта дороже злата и на ней казна царская стоит твердо.
Отец Гаврила вновь спросил о мужике:
– А кто же тот соболиный ловец, что бродит по тайгам, рекам неведомым?
– Ярошка Сабуров, открыватель новых земель, покровитель лесных народцев, – ответил кабатчик.
– Добытчик казны царской? – уставился на кабатчика немигающими глазами отец Гаврила.
– Смекаю, что царскую казну он блюдет исправно: царю соболя, а себе два, – ехидно захихикал шустрый монах и посмотрел на кабатчика.
Тот тоже засмеялся.
– Ох, Алексашка, сгубит тебя твой язык!.. Болтлив ты безмерно, сурово оборвал его отец Гаврила и торопливо поднялся. – Пойдем, сей муж нам попутен, от него счастье иметь можно.
Шустрый монах блаженно рассмеялся:
– Умное, отче Гаврила, тобой сказано, умное...
Поп Гаврила и его содружник Алексашка суетливо собрались и скрылись, оставив кабатчика дремать.
САБУРОВКА
Белые вершины Байкальского хребта взмывают в поднебесье. Ледяные пики рвут в клочья гонимые вихрем тяжелые тучи, и они осыпают сопки обильным игольчатым дождем. Снег здесь никогда не тает. Пустынны туманно-ледяные байкальские пики, даже бесстрашный белый орел не достигает их снежных вершин.
Склоны гор поросли вековыми кедрами, кондовыми лиственницами и белоствольными березками. Весной всюду пылает розовым пламенем багульник, осенью рдеют склоны багряно-бурым ковром брусники, по низинам стелются синие поросли голубики. В предутренней пелене тумана оживает тайга. Припадая к земле, крадется к заячьим логовам, к глухариным токам огнеглазая лиса. Черный соболь, вынюхивая острой мордочкой, изгибаясь, скользит по гнилой валежине, скрадывая зазевавшуюся мышь. У синих болот злобно хрюкает черный кабан. Прильнув к стволу сосны, рысь выжидает добычу – лося. В камышах гнездятся тучи уток, гусей, куликов. Вот тут и сливаются желтоводные ручейки в одно русло и текут беспокойной речкой к северу. Это и есть начало великой Лены.
Дойдя до прибайкальских гранитных гряд, Лена, пенясь, обдавая берега брызгами, с ревом вырывался из скал на широкую долину. Стихает, становится широководной, сонно-ленивой. Дремлет Лена из века в век: омуты полны икряной рыбой, камыши – жирной птицей. В прибрежных дебрях таится таежное зверье.
В одну из ранних весен понесла Лена на своем хребте небывалую ношу: плыли остроносые, широкодонные корабли, плыли к северу. Плеск воды, хриплый гам людей висели над Леной днем и ночью. Перепуганные эвенки падали в зеленые заросли, пропустив чудовищные лодки, собирали немудрящие пожитки и бежали в таежную глушь. Хлопали крыльями ожиревшие утки, силясь оторваться и улететь; пришельцы глушили их палками, били из самопалов.
...Падало солнце. Синяя тень ложилась плотно. Лодки, уткнувшись в заросшие, мшистые берега, дремотно качались на ленивой волне. Дышала река знобкой сыростью, тайга – теплом.
Люди вышли на берег, наскоро стали готовить ночлег. Взлетели огненные лоскутья костров, искры осыпали черные, словно застывшие, воды. Гам и крик гулко прокатился по реке. Но вот все затихло. Костры погасли, и становище заснуло.
...Едва занялась заря, Ярофей оставил становище, взошел на гору.
Быстро голубело темное небо, янтарным светом загорались далекие вершины гор. Плыли над головой мелкие облака; гнал их ветер на запад, и холодком обдало сердце Ярофея. "Вот они, божьи скитальцы, бегут на родину, к отцам нашим на Русь торопятся..."
Поднялось солнце, озолотило реку, леса, горы, и невиданная красота открылась перед глазами. Посветлело сердце. Щурясь от серого блеска реки, Ярофей по-хозяйски оглядывал нетронутые, нехоженые места; дивился приволью и обилью угодий. Словно комары едучие, надоедливо лезли в голову думы. Гнал их Ярофей, торопливо отмахивался от них. Вспомнилось житье тяжкое, безотрадное. Большой дом, бревенчатые амбары, серый забор. Заря утренняя посеребрила небо. Светлыми пятнами все изукрашено. За амбарами – пустырь, сизая трава, кочкарник. И куда уходит этот пустырь, где край и конец ему?.. Спит город Устюг. В своей светелке спит и купчина Ревякин, знатный устюжанин. Работные люди его, чуть свет забрезжил, спину гнут. Подпасок Ярошка со своим дядей Прохором гонят табун лошадей купчины на пастбище. Добр богатей-устюжанин. От его доброты не по времени умер дядя Прохор, а синие рубцы и по сей день видны на спине Ярофея. Свинья и от крапивы жиреет. У Ярофея холодные колючки по спине бегают, как вспомнит прожитое. Разве такое забудется? Гости у купчины веселились. Захмелел хозяин, кликнул Ярошку.
– Эй, пастушонок, каково пастушишь? Хорошо ли? Радиво ли?..
Пастушонок, в коротких портах, босой, волосы растрепаны, стоял перед хозяином перепуганный.
– Молчишь, бесенок? За радивость твою подарок припас я...
Вздумалось хозяину гостей потешить. Стал он травить пастушонка, как зайца. Заулюлюкал, загикал, гости подхватили, с мест сорвались: через сенцы – во двор, со двора – в пустырь. Загнал пастушонка в крапиву. Гость с бородкой жиденькой, с хмельными заплывшими глазками тонкоголосо хихикал, руками взмахивал:
– Гони его, гони в угол!.. Крапива там рясная, огнистая!..
Другие подхватывали:
– Портки надобно содрать! Вот баня-то будет!.. Умора!..
Ярошка едва ускользнул, через забор кинулся, сорвался, вновь метнулся – одолел. На простор вырвался. Вспухли ноги, горели пламенем; слезы застлали глаза, а жаловаться некому, головы приклонить некуда. После смерти дяди Прохора плакал сирота молча, одиноко, чтоб люди не видели, не слышали – никто не пожалеет.
Ярошка слезы вытер, сжал кулаки: "Так-то, купчина, хорош твой подарок!.." Ночью послал он хозяину дорогой отдарок – охапку сухой соломы да блеск искры огневой. И полетела судьба Ярофея по ветру, как дым по небу.
...В утреннем блеске дремала сонная Лена. Ярофей, сидя на пригорке, подсчитывал огневые и соляные запасы. Прикидывал людские силы. Перед глазами лица заросшие, ветрами обожженные, непогодой побитые. Сходились у переносья рыжие, белесые, черные пучки бровей, злобно косились на Ярофея люди.
"Свирепеют мужики, – думал Ярофей. – То хорошо: с тихонями и пруда не запрудишь, а свиреп да смел – медведя съел".
Баловал Сенька Аверкеев – колюч мужик, давно примечал Ярофей. Прошлой ночью Сенька без опаски сбивал народишко: крут, мол, нам, вольным, Ярофеев присмотр, солон, одна маята. Плывем без пристанища и сгибнем зазря.
...К полудню вернулся Ярофей к становищу. У костра собрался ватажный круг: Сенька Аверкеев, Кешка Зазнамов, грамотей поп Гаврила, что пристал еще в Мангазее, ванька Бояркин, давнишние бродяжьи содружники Пашка Ловкий и Пашка Минин. Решали судьбу, вспотели, охрипли, умаялись. Слово Ярофея непреклонное слово: топором не перерубишь, дубиной не перебьешь. Порешили твердо и по рукам ударили, чтоб дальше не плыть, обосноваться в устье светлоструйной говоруньи Киренги. Тут и зарубить засеки, поставить острожек и зазимовать, промышляя кто чем может.
Загремели топоры, стлался над тайгой густой смоляной дым, катилось по реке эхо и глохло в таежных далях. К осени обосновались, огородились и зажили привольно.
...Падал желтый лист, одевалась тайга в белесую кухту, падала тяжелая кухта, и вновь зеленел лист.
Сменялись годы, забылась старая Мангазея.
Бойким и доходным оказалось облюбованное место: и звериное, и рыбное, и хлебное. Из-за Уральского хребта по сибирским рекам и волокам потянулся к насиженному месту гулевой, бездомный, обиженный люд. Кто вел его сюда через неведомые трущобы? Как проведал он о житье привольном, о великой реке Лене? "Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше". Слухом земля полнится. Гнала народишко в землю Сибирскую царская да боярская злая рука: солоно жилось холопскому люду, худо. Растекался он по лесам, бежал в дали безвестные, счастье пытал свое, долю искал. А Сибирь – земля бескрайная, богатствами переполнена до краев, всем хватит. Ищи – найдешь, бери – не робей. Но всему свой удел – белка и та с дерева падает. Счастье людское редко шагает ровно – все о валежины спотыкается. Быстро обеднели леса; опустошали их жадно, зверя били безжалостно. Совсем стал исчезать соболь-зверь, худо добывалась белка, черно-бурая лисица пошла за редкость. Многие охочие люди, что кровью, потом и удалью добыли заветную Киренгу, сели крепко на землю. Родила земля обильно.
Разросся острожек, окреп и стал прозываться Сабуровкой. Появились в нем кривые, непролазные улочки, переулочки: Ярофеевка, Аверкеевка, Зазнамовка... Поставили сабуровцы с легкой руки из толстенных лиственных бревен одноглавую церковь в виде горящей свечи. Служил в ней в пропотевшей, залатанной рясе пропойца поп Гаврила. Но службы вел исправно и чинно.
В Гнилой долине отыскался соляной родничок; тут устроил Ярофей соляную варницу. Зажил солью: соль стала давать хлеб, и деньги, и почет больше, чем соболь хвостатый.
Богатеем ленским стал Сабуров. Где-то купчина Ревякин, грозный устюжанин? Потягаться бы, померяться с ним! Да Ярофей не таков. Сердце зверобоя тянулось к соболю, зверю огневому, к таежному бродяжью. И, бывало, целыми днями смотрел нерадивый хозяин на черную гряду далеких гор. Безмерно жгло желание перейти эту неведомую черту; мнилось: за ней скрытая ото всех тайна. По-прежнему хранил он чертеж землицы Сибирской, набросанный на темном пергаменте рукой безвестного умельца. Только чертеж этот мало утешал. "Эх, скудость ума нашего!.." – сетовал на себя Ярофей, вновь разглядывая пергамент. Теперь он бегло читал чертеж, бранил чертежника за лживые пометы, особенно по Киренге и Лене; Ярофей вдоль и поперек исходил здесь тайгу. Бранил и за нерадивость: дал тот безвестный мудрец-чертежник предел земли Сибирской по реке Лене. Тут, мол, конец и край света. "Каков провидец!.." – сердился Ярофей. Оставив все заботы, спешно уходил в тайгу и подолгу пропадал там. Всем управлял шустрый приказчик. Возвращался из тайги угрюмый хозяин, ходил с потемневшим лицом, не мил ему белый свет, наскучила Сабуровка с ее кривыми улочками и закоулочками. Бушевало сердце Ярофея, рвался он на простор, в тайгу дремучую, нехоженую, в сизые дали... Приказчик не знал, чем угодить хозяину, подходил к его избе робко, в дверь стучал несмело, словно заяц мягкой лапкой. Хозяин плохо слушал приказчика, в дела торговые вникать не хотел, неотрывно смотрел в оконце, будто и соляные варницы, и амбары богатые, и лавки красные не его владения. Дивился приказчик такой перемене и уходил тоже робко, как и приходил. "Что человеку надобно? Какая хворь на него напала?" – недоумевал приказчик. Но люди примечали иное. Прикрыв плотно двери, сидел Ярофей дни и ночи напролет с грамотеем Гаврилой. Как сыч, уставившись на пергамент, Ярофей поучал попа:
– Пометь кривун реки, огибает она скалистый выступ и уходит на юг...
Поп старательно ставил пометы.
– А вот тут, – Ярофей чертил острым ногтем, – с вершины видно слияние рек, а за ними горы, горы. Помечай, поп!..
Светло загорелось сердце Ярофея. К заветному пергаменту, на котором конец и край земли русской пометил безвестный умелец, добавились его, Ярофея, трудами богатые просторы и открывались приметные пути в неведомые царства. Потерял сон Ярофей, чудилось ему: за синими цепями гор и лежит она, нетронутая райская земля, и ждет своего хозяина. В потаенном месте хранил Ярофей тайный чертеж. Вскакивал ночью, зажигал светец и до утренней звезды не отрывал беспокойных глаз от чертежа.
На крутом яру, откуда видны и Киренга и Лена, срубил Сенька Аверкеев себе избу с клетью и подклетью, с малыми оконцами к востоку, с глухими воротами. Вошла в нее хозяйкой Степанида. Перешагнула она высокий порог, вспомнила путь до этого порога, усмехнулась, дернула рыжей бровью. Всплыли прожитые годы – горькие, безрадостные, сиротские... Жила Степка в подручных у стряпухи. Колола дрова, скоблила оловянные горшки, рубила капусту, чистила свеклу. Где блюдо подлизнет, где крохи подберет – тем и сыта. Кутка своего не имела, а валялась в птичнике на соломе. Встанет, бывало, поутру – до самых глаз в пере, в соломе да в дерьме курином, а девки широкоротые, стряпухины дочки, ее на смех:
– Эй, куриный шесток!
Высохла Степка в былинку. Как-то в воскресный день на задворках услыхала Степка, как гулевые мужики вели речи скрытные. Шептались тайно, озирались воровато, хоронясь за овином. Поняла Степка из тайных речей заветные думы гулевых мужиков: собрались они в поход, чтоб землю привольную отыскать, чтоб спастись от худой жизни. Запала в голову и Степке неотвязная думка – пристать к мужикам, посмотреть ту привольную землю. Но как взглянет на себя Степка, омрачится, охнет и в слезы: кому же нужда брать в такое дело заморыша, да к тому же девчонку? "Хоть бы я парнем была", – сокрушалась Степка. Но думка неотвязно зрела, и Степка гулевых мужиков перехитрила. Добыла портки и рубаху, рваную шубенку, шапку и сошла за поваренка.
...До счастья далеко, суров походный путь: дороги не хожены, места глухи, леса буреломны. Прорубались тайгой, плыли кипучими порожистыми речками, переходили скалистые кручи волоком. Где огнем, где обманным словом, где нехитрым подарком смиряли сибирских коренных жителей. Вел Ярофей Сабуров – смельчак и бывалец, вел к далеким берегам Лены. Бывальцу верили, но не всегда. В ярости хватались за ножи, рогатины, самопалы и решали спор по-ратному: кто кого сразит.
В начале похода у Енисейского волока изголодавшиеся, промокшие, по-звериному ярые ватажники драли вихрастого паренька Степку. Сгубил он варево, свалил в котел и щук, и жирнозадых уток, и худо облупленных зайцев, да в придачу, по недоглядке, обронил туда же вонючую тряпицу. Выкручивался поваренок, отмалчивался, озорно вздрагивала рыжая пушистая бровь...
Дорога бродяжья длинна и бескрайна. Тайга и то от времени линяет, и часто лихой бывалец не узнает хоженных мест. А что скажешь о человеке, если минуют годы?
К концу бродяжьего похода стали примечать ватажники диво: раздался сухопарый поваренок в грудях, в бедрах округлел и прозываться стал не Степкой, а Степанидой. Подтянули ватажники кушаки, заломили шапки и заходили гусаками. Больше всех мучила рыжая бровь Сеньку Аверкееева. Мучила смертельно, неотвязно.
Но знал Сенька – сурова жизнь: "Метишь в лосеву телку, а попадешь в гнилую елку". Заметался, затревожился, неотступно ходил за Степанидой. А Степанида тянулась к Ярофею; приглядывалась, украдкой вздыхала, пыталась разгадать, что таится у него на сердце. Немало пролилось девичьих слез.
Но гору не перескочишь, в чужое сердце не залезешь. Вырвала Степанида из своего сердца заветную думку, вырвала с болью, как жгучую крапиву, и перешагнула крепкой ногой порог Сенькиной избы.
...Порядки в Сабуровке сабуровские.
До Москвы далеко, а еще дальше до царя; правил окрестностями Ярофей своенравно, своеправно; слыл он за малого приленского воеводу.
Жить бы да жить в привольной сытости. Мрачный ходил Ярофей: по-прежнему мучила надоедливая думка. Из теплого угла безудержно тянуло на простор. Верилось: там, за нехоженой тайгой и звериной глушью, цветет неведомая счастливая земля.
Даже сны Ярофея тревожили до одури. Как-то приснилось: раздвинулась скала, что высится за синим мысом, и хлынула вода, залила горы и леса. Не стало места ни человеку, ни зверю, только птицы с плачем носились над водой, искали пристанища. Проснулся Ярофей в ознобе, вскочил с лежанки: "Уходить надо с насиженного места! Уходить!.. К худу сон..."
Часто выходил Ярофей к реке, садился на высокий бугор. Тихая Лена лениво катилась к северу. За Сабуровкой она разлилась в широкий плес, тусклый и мертвый, как озеро. Берега плеса заросли осокой, камышом, подернулись ряской. Вглядывался Ярофей в дремотную зелень, гневно шептал: "Бесталанная река, постылая!.."
Всякому делу – свой конец.
Стал доискиваться московский царь: отчего с богатой Лены мал соболиный и иной пушной приход? Отчего урон терпит царская казна? Иль перевелось зверье? Или отбились от ясака покоренные сибирские народы?
Дознался царь о самоуправстве дерзкого Ярошки Сабурова, послал своего доглядчика и сборщика пушной казны, воеводу немца Петра Кранца, чтоб царским именем и крепкой рукой навел на Лене порядок, а самоуправца, беглого Ярошку, заковал бы в железные колодки.
Словно вешний снег, явился в Сабуровку царский воевода. Крутонрав и злобен оказался Петр Кранц. В день его приезда ударил задорно церковный колокол, поп Гаврила служил в честь воеводы молебен, но, к великому огорчению сабуровцев, воевода в храм не пожаловал. Со своими помощниками торопливо громил он Ярофеевы погреба и клети. И не успел поп Гаврила пропеть многолетие, как царский воевода заковал Ярофея в железо и бросил в черную избу.
Насупилась Сабуровка. Не по нраву пришлась ей крутая рука воеводы. Стали ревностно доглядывать сабуровцы за воеводой и его людишками. А воевода, как берложный медведь, сидел в воеводской избе, будто его и нет, но все видел, все слышал. Подслухи его и доглядчики навозными мухами рассеялись по Сабуровке. И примечали сабуровцы с тревогой, что воеводская сторона росла, съезжались отовсюду неведомые люди, воеводские доглядчики и помощники. Многих сабуровцев разорил начисто лиходей воевода непомерными поборами и своевольными грабежами.
Разбилась Сабуровка на две слободы: Воеводовку и Ярофеевку. Смертным боем бились по воскресным дням слободки: шли люди стеной, ломали друг другу ребра, кровянили снег. К заходу солнца расходились; вновь свирепели и, едва залечив раны, готовились к новым схваткам.
Драку затевали ребятишки, на их крик выбегали бабы, и начинался словесный бой; ядовито-злобная брань разжигала кровь, быстро бабы хватали друг друга за волосы, и тогда с дубьем, кольями, рогатинами выбегали мужики.
Особенно круты и своевольны были низовые сабуровцы, что поселились у самого берега плотным куренем. Жили там лихие Бояркины, дружные братья Зазнамовы, заядлые пропойцы и скандалисты Минины, бесстрашный медвежатник Пашка Ловкий, удачливый соболятник Сомов, прозванный Соболиным Дядькой.
Видя разлад и бесчинства, отбивались от воеводы и покоренные сибирские народцы; плыло пушное добро, минуя воеводские клети, плыло неведомо куда.
Давно бы надо казнить самоуправца Ярошку – от него бесчинства и разбой, но медлил воевода, косясь волчьим глазом на низовую Сабуровку.
Приказав ключнику накрепко держать Ярошку под замками и зорко доглядывать, воевода вызвал письменного голову и велел строчить в Москву царю скорую челобитную. Воевода писал:
"...слезно молю, великий царь-государь, о ратной подмоге, дабы учинить спокой и привести Ярошкиных воров и разбоя чинителей к покорности, а его, беглого Ярошку, казнить лютой смертью..."
РАТНЫЙ ПОХОД
Лил весенний косой дождь. Зеленые молнии рвали небо. Набухала Киренга, ширилась, распирая берега.
Мимо серых плетней по ухабам и промоинам торопливо шла женщина с узелком в руке. Дойдя до воеводских ворот, на миг задержалась.
Мужик в рваной дерюге топтался у ворот в жидкой глине; укрывая лицо от ударов дождя, злобился.
В женщине узнал вратарь Степаниду, сплюнул, нехотя отдернул щеколду и гнусаво промычал в слипшуюся бороду:
– Сызнова к немцу?
Степанида кивнула головой и скользнула в ворота. Мужик сыпал вслед срамную брань:
– Бесстыжая!.. И непогодь не держит. Худо Сенька плетью тебя жалил, ой, худо!..
Степанида украдкой обошла воеводское крыльцо и потонула в пустыре, где среди полынника и крапивника торчала черная изба. В рытвине ее встретил рослый парень с раскосыми глазами, в промокшей бараньей шубе. Он вырвал у Степаниды узелок и молча скрылся.
Она стояла в полыннике, дрогла, кутаясь в платок. Вскоре послышался глухой шепот, визг ржавого замка, шлепанье грузных шагов. Близко всплыл знакомый голос, от него захолонуло сердце. Степанида не стерпела, бросилась и повисла на плече Ярофея. Он стоял, повитый цветным платком, в оборчатой юбке, узкой и короткой.
Степанида шепнула:
– Укрой бороду, – и пошла.
За ней, неловко ступая, шагал Ярофей.
У ворот Степанида привычно щелкнула колотушкой. Вратарь отпер ворота, хитро усмехаясь, бросил:
– Аль не в нраве немец? Аль горька ему?
Степанида смолчала. Ярофей шагнул, путаясь и закрывая платком бороду.
– Откуда с тобой подружница? – скосил глаза вратарь.
– Ослеп, жеребец, – кинула озорно Степанида, – то с поварни девка Силантиха.
– Ах ты, такую птаху и не узнал... Винюсь! – загоготал мужик, сдернул облезлую, дождем побитую шапчонку и озорно ляпнул ею по спине Ярофея.
Степанида и Ярофей шли молча. Дождь стихал.
– Иззябла я... – шепнула Степанида.
– Скину я юбку, нет моей мочи... – не вытерпел Ярофей.
– Страшись, всяк встречный признает!
Дошли до избы. Озираясь, Степанида провела Ярофея в подклеть. Ночь Ярофей провел в тревоге, в полусне.
Неотступно тревожил ласковый шепот Степаниды, мерещились ее глаза. Дивился Ярофей: чудна жизнь, в сердце человека премного тайников и троп непролазных. Приметен глаз у Ярофея, горячий, взглянет – обожжет; чует Ярофей в таежной глуши хитрую звериную поступь, а вот как подкралась Степанида, того не усмотрел.
Дивился Ярофей, и от радости наливалось сердце сладостной тревогой, колотилось неудержно, торопливо. И казалось Ярофею: он – птица и, всплеснув крыльями, летит над тайгой, оглядывая заветные дали зорким глазом.
Едва скользнул в оконце утренний свет, послышалась осторожная поступь. Степанида вошла бесшумно. Ярофей вскочил, легко поднял ее, обомлевшую, теплую, желанную. Припав к веснушчатой щеке, он отрывисто шептал:
– Дай снесу тебя, Степанида, в свою избу. Сила во мне страшенная...
Засмеялась, обвила шею и, обжигая губами, отвечала:
– Не можно, Ярофеюшка, мужняя жена я...
– Так ли? – загорелся Ярофей.
– Не можно, – повторяла Степанида, всем телом льнула к Ярофею и сжимала горячими руками еще крепче его шею.
Вмиг выскользнула, выпрямилась, заговорила тревожно:
– Страшусь, Ярофеюшка, не позору, – за тебя страшусь, месяц синенький мой, быть тебе сгублену...
– Не страшись, Степанида, были бы у сокола крылья, а небес хватит.
– Лют и злобен воевода, – говорила Степанида, плотнее прижималась к Ярофею и торопливо перебирала пальцами жесткие кольца его бороды.
Всхлипывая и глотая слезы, поведала она свои злоключения и кровные обиды; рассказала и о хитростях бабьих, которые помогли ей обманывать воеводу, добыть ключи от тюремной избы. Только накликала на себя гнев и насмешки многих сабуровцев.
– За гулящую признали, – жалобилась Степанида, – срамными словами при встречах помыкали.
Ярофей обнимал Степаниду молча, и примечала она, как вздымались у него на шее жилы, плотно сжимались губы, кривилась бровь...
Сабуровка готовилась к весне.
Дознались низовые сабуровцы о новых происках воеводы. Плыли слухи о бегстве Ярофея, но толком никто ничего не знал. Коварства лиходея воеводы беспредельны: мог казнить Ярофея и слух пустить. Перестали ладить сохи, хомуты, бороны, потянулись узловатые пальцы к самопалам, рогатинам, мечам.
Точила ножи низовая Сабуровка, готовили жонки украдкой сухари и прочую ратную снедь, как перед большим походом.