Текст книги "Леди Л"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
– Моя дорогая Диана, я совершенно спокоен. Я никогда не видел, чтобы вы делали нечто такое, что не было бы к чести вашей репутации и знаменитой фамилии, которую вы носите.
Леди Л. украдкой взглянула на него, и легкая улыбка обозначилась на ее губах. "Ca va etre assez marrant!"2 – мелькнуло у нее в голове, и она сама удивилась, с какой легкостью вспоминаются некоторые французские выражения, которые ей доводится употреблять так редко.
Они пересекли голубую гостиную: работы Тициана и Веронезе стыли здесь в музейной тишине, которую высокий потолок и внушительные размеры помещения делали особенно тягостной. Это было нечто вроде "God save the King"3, высеченное в камне и такое же тяжеловесное. Ванбру всегда строил замки так, словно хотел отвести душу, выражая свое отвращение к радости, удовольствию, легкости и свету, и Британским островам просто крепко повезло, что прожил он недостаточно долго и построил недостаточно много, чтобы потопить их в океане тяжестью своих творений.
Леди Л. вела против него насколько мужественную, настолько и бесплодную борьбу, ибо напрасно ее итальянские росписи, ее Тьеполо и Фрагонары пытались придать легкость толстым стенам – Ванбру ее победил; Глендейл-Хауз продолжал оставаться предметом восхищения и гордости англичан, а его архитектура по-прежнему ставилась в пример как подтверждение традиционных добродетелей и достоинств расы. Быть может, она оставалась излишне женственной, несмотра на годы, проведенные в этой стране, а потому и не могла по достоинству оценить величие, монументальность и надежность: талант она предпочитала гениальности и требовала от искусства и людей не спасать мир, а только сделать его чуть приятнее. Ей нравились те произведения, которые можно нежно ласкать взглядом, а не те, перед которыми благоговейно склоняют голову. Гении, целиком посвящающие себя погоне за бессмертным, напоминали ей идеалистов, которые готовы разрушить мир ради его спасения. Она давно уже свела счеты с идеализмом и идеалистами, однако скрытая рана не зарубцевалась, и она до сих пор испытывала по отношению к ним чувство затаенной злобы – un chien de sa chienne – одно из ее любимейших выражений, которое она так и не смогла перевести на английский. Они спустились по большим ступенькам парадной лестницы и вышли на каштановую аллею. Оставалось пройти не более восьмисот метров до павильона, утопавшего в зелени маленьких частных джунглей, которым она позволила расти как им заблагорассудится и касаться которых не имел права ни один садовник. Из множества великолепнейших садов, что ей довелось видеть за свою жизнь, этот дивный уголок был дороже всего ее сердцу. Желанными гостями были здесь сорняки, тропинки заросли колючими кустарниками: исконная сила земли свободно прорывалась здесь наружу каждое лето.
Солнце садилось, и деревья удлинялись в аллее и на изящном, всегда коротко подстриженном газоне; листва казалась еще очень зеленой, и лишь когда ее касался свет, она вдруг являла миру свою золотистую зрелость. Парк был аккуратно причесан и весьма пристойно одет. Цветочные клумбы, мастерски очерченные вокруг бассейна, кусты чайных роз, так точно названные "английской вечерней зарей", росшие на почтительном расстоянии друг от друга и источавшие приятный аромат, статуи стыдливо задрапированных в одежды Венер и Купидонов, больше наводивших на мысль о яслях, нежели об алькове, лужайка, которая, казалось, ждет своих тихих игроков в крокет, весь этот чинный и добропорядочный мир был так хорошо ей знаком, что уже не раздражал своей благопристойной умиротворенностью. Она пересекала его ежедневно, направляясь в свои джунгли, и не обращала больше на него внимания. Тем не менее на берегу пруда она остановилась и улыбнулась двум черным лебедям, тотчас заскользившим к ней по воде среди белых кувшинок; она достала из кармана несколько кусочков хлеба, который всегда брала с собой, отправляясь на прогулку, – были также и орешки для белок, – и бросила их этим гордецам. Обе шеи грациозно изогнулись, оба клюва одновременно окунулись в воду, а затем эти чудовищные эгоисты неторопливо удалились без всяких других знаков благодарности, кроме одного – они оставляли за вами право восхищаться ими. Леди Л. нравилось царственное безразличие этих птиц: они знали, что им позволено все. Мгновение она следила за ними взглядом, затем вздохнула.
– Я сразу вас предупреждаю, Перси, речь пойдет о любви. Здесь я познала ее во всей полноте. Только не надо морщиться, друг мой. Я обещаю, что передам лишь минимум подробностей... Если почувствуете себя неловко, прервите меня не колеблясь.
Глава III
Анетта Буден родилась в тупике улицы дю Жир, за хорошо известным заведением мамаши Мушетты, где разыгрывались известные забавы, которых так упорно ищут пресыщенные жизнью души, а именно: совокупление с ослом, артишок, наездник, затычка в зад, моргунчик, Наполеон на крепостной стене, казаки в Бородино, взятие Бастилии, избиение невинных, вытаскивание гвоздя из стены и поднятие монетки со стола способом, не предусмотренным природой, – все это педантично описал Арпиц в своей "Истории буржуазного порока", великолепно документированном труде, который Леди Л. преподнесла однажды в качестве рождественского подарка французскому послу в Лондоне, ибо считала его чересчур уверенным в себе и в том, что он представлял. Первым, кто еще в детстве оказал на Анетту сильное интеллектуальное и моральное воздействие, был ее отец, старший топограф: частенько присаживаясь на край ее кровати, он объяснял своему единственному ребенку, что, помимо солнца, есть только три источника, озаряющие мир, и каждый гражданин – мужчина, женщина или ребенок – обязан научиться жить и умереть ради них: Свободы, Равенства и Братства. Поэтому она очень рано возненавидела эти слова, и не только по той причине, что они всегда долетали до ее слуха вместе с сильным запахом абсента, но и потому, что за ее отцом нередко приезжала полиция, вменявшая ему в вину тайную распечатку и распространение подрывных памфлетов, призывавших народ к свержению существующего строя, и всякий раз, когда двое фараонов приходили в их лачугу, чтобы надеть наручники на господина Будена, Анетта бежала к матери, занимавшейся во дворе стиркой, и сообщала ей:
– Свобода и Равенство опять потащили старика в участок.
Когда господин Буден не сидел ни в тюрьме, ни в кабаке, он проводил время, оплакивая интеллектуальное и моральное состояние человечества. Это был высокий, мускулистый, усатый мужчина, в хриплом голосе которого довольно часто слышались ноющие нотки и который мечтал реформировать мир, превратить все в "чистую доску" и "начать с нуля", – эти два выражения повторялись в его разговорах постоянно. Вероятно, оттого, что он предоставлял жене возможность надрываться на работе, а сам лишь толкал возвышенные речи, никогда ничего не делая, чтобы помочь ей, Анетта начала ненавидеть все, что ее отец считал чудесным, и уважать все, что он изобличал, так что впоследствии она могла сказать, что отцовское воспитание явилось одним нз определяющих факторов ее жизненного успеха. Она всегда внимательно слушала мысли своего учителя и довольно рано повяла: из его наставлений можно навлечь пользу, если делать противное тому, что он говорит. Господин Буден целыми часами объяснял ей гнусавым голосом, почему нужно убить префекта полиции, при этом у него изо рта так несло луком и винными парами, что префект полиции представлялся Анетте прекрасным принцем, о котором она нежно грезила но ночам. Голос отца она возненавидела очень рано и так же сильно, как и будивший ее иногда среди ночи голос осла Фернана, доносившийся из заведения матушки Мушетты, когда там на известных классических спектаклях собирались представители высшего света. Но отвратительнее всего ей было видеть мать, вкалывающую по четырнадцать часов в сутки ради нескольких франков, необходимых им, чтобы выжить, н вид этой преждевременно состарившейся женщины, стиравшей белье от зари до зари, пробуждал в ней ненависть к бедности, а заодно и к самим беднякам, тогда как отец, продолжавший заниматься ее воспитанием, описывал буржуазный институт брака как типичный пример капиталистического принуждения. "Брак это грабеж", – горланил он, сидя на кровати девочки, сверля ее круглыми, как ботиночные кнопки, глазками и шевеля своими тараканьими усами; "брак есть форма частной собственности, несовместимая со свободой человека, принуждать брачным договором женщину быть принадлежностью только одного мужчины – это феодализм". Поэтому Анетта стала мечтать о браке и частной собственности, а когда отец перешел к религии, объяснил ей несуществование Бога и сказал все, что он думает о Пресвятой Деве, она начала исправно ходить в церковь.
Пока его жена надрывалась на работе, господин Буден продолжал взахлеб разглагольствовать о праве женщины распоряжаться собой либо просто сидел, поглаживая бородку и пышные усы под Наполеона III, вздыхая, зажав в руке зубочистку, задумчиво глядя в пустоту, мечтая о чем-то, что в конце концов оказывалось не чем иным, как бутылкой абсента.
Мать Анетты работала прачкой с тех пор, как ее муж ушел с должности топографа, чтобы всецело отдаться делу Бакунина и Кропоткина. В большинстве заведений по улице дю Жир ей доверяли постельное белье – в тех по крайней мере, где не считалось предосудительным предоставлять белье клиентам. Доктор Левеск в своей книге о проституции утверждал, что число объятий, которым подвергается девица с улицы дю Жир в течение суток, колеблется между сорока и пятьюдесятью; это число могло доходить до ста пятидесяти в дни национальных праздников или военных парадов; особенно обильным в этом отношении было 14 июля, поскольку взятие Бастилии по-прежнему пробуждало в мужских сердцах извержения пыла и страсти. Анетта выполняла мелкие поручения проституток, слушала, как они обсуждают между собой достоинства и недостатки их сутенера, требования клиентов; все это казалось ей не чем иным, как обычными разговорами профессионалов, и вид девицы, спокойно поджидавшей клиента возле стены, казался ей гораздо менее оскорбительным, нежели вид матери, склонившейся над грязными простынями человечества.
Впрочем, Леди Л. никогда не удавалось разглядеть в сексуальном поведении людей критерий добра и зла. Она не думала, что нравственность находится на этом уровне. Изображения фаллосов, которые она видела на стенах с самого юного возраста, даже сейчас казались ей куда менее похабными, чем так называемые поля славных битв; порнография заключалась, по ее мнению, не в описании того, что люди хорошо умеют делать своими сфинктерами, а в политическом экстремизме, чьи шалости заливают землю кровью; требования, предъявляемые клиентом проститутке, были сама невинность в сравнении с садизмом полицейских режимов; бесстыдство чувств казалось мелочью рядом с бесстыдством идей, а сексуальные извращения розовой библиотекой, если сравнить их с извращениями идейных маньяков, идущих в своей одержимости до самого конца: словом, человечество гораздо легче пятнало свою честь головой, нежели задом.
Нравственность не уживается с удовольствием. Проституток уводили в тюрьму Сен-Лазар и осматривали, а ученые мужи, пытавшиеся подменить сифилис генетическим отравлением, также передающимся по наследству, вызывали восторг поборников добродетели. Леди Л. была не очень склонна к философским размышлениям, и еще меньше – к политике, однако после первых атомных взрывов она послала в "Тайме" скандальное письмо, в котором извращения науки сравнивала с извращениями чувств и требовала, чтобы ученых Хартвела поставили на учет, регулярно подвергали медицинскому освидетельствованию, а проституция мозга, так же как и прочая, строжайшим образом регламентировалась и контролировалась. Часто она с мягкой улыбкой думала об улице дю Жир, где порок был еще не так страшен и не претендовал на то, чтобы вовлечь в кровавую бойню весь мир. Извращенцы, которые туда приходили, грезили лишь о своем собственном разрушении; находясь в нескольких минутах от прирученного небытия и даже обласканного поддельным запахом несчастных бодлеровских цветов зла, они не боялись с наступлением ночи появляться на темной улочке, где под фонарем их поджидала смерть с платком, обернутым вокруг шеи, и с цветком в зубах, в то время как тонкоголосые рояли и аккордеоны шелестели за стенами своими грустными народными песнями и танцами. "В целом, – размышляла Леди Л., – мир такой же банальный и условный, как нежная любовь двух голубков или Поля и Вирджинии".
Итак, воспитанием Анетты занялся ее отец, и, когда ей исполнилось восемь лет, он стал заставлять ее заучивать наизусть и пересказывать избранные отрывки из "Основ анархии". Вскоре она ему декламировала призывы к социальному восстанию так же, как другие дети рассказывают басни Лафонтена. Господин Буден с удовольствием слушал, кивая иногда головой в знак одобрения и затягиваясь сигарой, едкий, противный запах которой вызывал у девочки тошноту. Мать ишачила во дворе, отец разглагольствовал о справедливости, о природном достоинстве человека, о преобразовании мира; быть может, у нее остались бы и не столь тягостные воспоминании об этих уроках, если бы он хоть раз спустился во двор и помог жене. Та умерла, когда Анетте было четырнадцать лет, и отец счел вполне естественным, что девочка должна продолжить дело матери, чем она какое-то время и занималась, но потому только, что была слишком растеряна, чтобы думать о протесте. Ни в хлебе, ни в абсенте господин Буден недостатка не испытывал и продолжал заниматься воспитанием малышки, описывая в розовых тонах будущее человечества после упразднения семьи и общества, когда индивидуум, свободный от всякого принуждения, расцветет наконец во всей своей природной красе и на земле воцарится полная гармония – гармония душ, тел и ума. Поскольку абсент делал свое дело, господин Буден в результате поднимался в своем идеализме на такие высоты, что она вынуждена была помогать ему раздеваться и укладывала его в постель, чтобы он не упал и не ушибся. Однако выпады теоретика против института семьи вскоре стали более определенными и более целенаправленными, и девочка ясно увидела, как он намеревается освобождать детей и родителей от пут буржуазной нравственности и предрассудков, связывавших их по рукам и ногам. Когда это происходило, Анетта с руганью на устах выпрыгивала из кровати, хватала скалку и наносила своему родителю несколько ударов по голове, и господин Буден, с бутылкой в руке, сразу же отступал назад. Она запирала дверь на ключ и некоторое время, перед тем как уснуть, с открытыми глазами лежала в постели, мысленно представляя господина префекта полиции, Римского Папу, правительство, все то, что ненавидел ее отец и что по этой причине казалось ей особенно привлекательным. Она никогда не плакала. Слезы она считала привилегией деток богачей. Позже, когда у нее появятся деньги, она тоже сможет заплакать, а пока и думать нечего о такой роскоши. У нее не было ни малейшего желания и дальше гнуть спину у корыта, и она сама удивлялась, отчего так сопротивляется сутенерам и девицам, донимавшим ее расспросами о том, когда же начнет она – такая юная и красивая – жить настоящей жизнью. Сдерживали ее не отец и не угрызения совести, просто она имела сильную, почти сентиментальную склонность к чистоте, очевидно потому лишь, что выросла в прачечной. Она пыталась найти работу в богатых кварталах, в салонах мод, в кондитерских и кафе, но она была слишком красивой, ее донимали владельцы и, когда она отказывала, выставляли ее за дверь. Обладая ясным и здравым французским складом ума, оставшимся у нее на всю жизнь, она вскоре поняла, что лучше начать тротуаром, чем кончить; она не знала зрелища более грустного, чем вид стареющих девиц, забившихся в самые темные углы улицы, туда, где их не может достать свет. По крайней мере можно сказать, что ее первый клиент был скорее удивлен, чем удовлетворен.
– Мне везло, – сказала Леди Л. – Я ни разу не подхватила никакой заразы.
Поэт-Лауреат вдруг как бы превратился в статую. На цветочной клумбе вокруг бассейна были и другие статуи: Диана и Аполлон, Венера и бог Пан, и статуя Перси великолепно вписалась в эту компанию. Оцепеневший, стоял он на газоне с тростью в руке, и в его голубых глазах был такой ужас, что на это стоило взглянуть. Словом, создавалось впечатление, что он пережил сильнейший шок. Леди Л. следила за ним краем глаза: этот милый Перси всегда втайне мечтал, чтобы его статуя, высеченная в мраморе членом Королевской Академии, стояла в каком-нибудь элегантном скверике с лавровым венком на голове. Что ж, сейчас так и было или почти так... Быть может, только выражение лица – ошеломленное и оскорбленное – было не совсем таким, с каким он надеялся предстать перед потомками, однако нельзя же иметь все сразу.
– Простите, что? – выдавил он наконец из себя.
– Ничего, мой друг. Я говорю, что никогда не жаловалась на здоровье.
– Во всяком случае, Диана, я не вижу связи между тем несчастным ребенком, о котором у вас возникла необходимость рассказать, и...
– И мной, – докончила Леди Л. – Разумеется, никакой связи больше нет.
Поэт-Лауреат посмотрел на нее с недоверием, но ничего не сказал.
Анетта приводила клиентов в свою квартиру, где господин Буден по-прежнему рассуждал о нетленных устремлениях человеческой души, делая вид, что не имеет понятия, откуда берутся деньги, уберегающие его от нужды. Какое-то время она его терпела, но, когда он вновь попытался претворить в жизнь свои теории о необходимости упразднения семейных уз, Анетта осыпала его бранью и вышвырнула вон, запретив появляться в доме. После этого господин Буден перестал нападать на институт семьи и призвал в свидетели небо, сетуя на неблагодарность дочери и жестокость, с какой его единственное дитя обошлось со своим родителем.
Несколько месяцев спустя тело господина Будена нашли в Сене с ножом в спине. Очевидно, он стал осведомителем и провокатором, доносившим полиции на своих друзей анархистов. Анетту вызвали в участок, где вернули кое-что из личных вещей покойного. Она мельком взглянула на лицо отца, застывшее в выражении благородного возмущения, затем повернулась к двум полицейским, которые ждали: это были ее старые друзья Свобода и Равенство. Она вытащила из сумочки три монетки по двадцать су, вручила каждому по одной, а третью бросила на стол.
– Это для Братства, – сказала она и вышла. В тот же вечер – стоял месяц май, и в воздухе была такая нега и такая легкость, что ей хотелось петь, – к Анетте, на улицу, где она поджидала клиентов, подошел молодой апаш по прозвищу Рене-Вальс, который в квартале прослыл святым: казалось, у него не было иной цели в жизни, как доставлять удовольствие, и он положил на это все свое здоровье. Рене-Вальс страдал туберкулезом, что, однако, не мешало ему быть одним из лучших танцоров явы на улицы дю Жир. В кепке, сдвинутой набок, с цветком в зубах, он мог танцевать часами, затем присаживался на тротуар, дыша с астматическим хрипом в груди, и грустно бормотал: "Доктор говорит, что мне нельзя танцевать. Похоже, это мне вредно". Но как только аккордеон вновь подавал голос, он вскакивал, щелкал в воздухе каблуками, устремлялся к кабачку и плясал там до самого утра или до тех пор, пока, охваченный необычайно яростным приступом кашля, не застывал на месте в самый разгар танца,
Видя его, Анетта всегда радостно улыбалась: он был птицей. В двадцать пять лет он улетел навсегда, и звук аккордеона после этого уже никогда не был таким, как прежде. Итак, в этот вечер к ней в крайнем возбуждении подбежал Рене-Вальс, однако вовсе не танцевальный мотив взбудоражил его.
– Пойдем, Анетта. Тебя хочет видеть месье Лекер.
Анетта поднесла руку к груди и, постояв секунду с закрытыми глазами, бросилась к Рене-Вальсу и расцеловала его в обе щеки: она всегда знала, что судьба когда-нибудь улыбнется ей. Это, конечно, был не префект полиции, и не Римский Папа, и не правительство, но вызывавший ее к себе человек занимал в свое время довольно видное положение в обществе.
Альфонс Лекер и в самом деле находился тогда в зените славы. Тот, кого комиссар Маньен впоследствии окрестил в своих "Мемуарах" "самой законченной канальей Парижа", начал карьеру как сутенер на площади Бастилии, но постепенно расширил сферу своей деятельности: комиссар Маньен считал, что в какой-то момент своей карьеры он практически монополизировал торговлю морфием в Париже и что к 1885 году число работавших на него женщин могло доходить до пятисот. Сумей он ограничить свои амбиция и довольствоваться ролью короля преступного мира, он, возможно, умер бы богатым и почитаемым. Он проматывал целые состояния за игрой в самых изысканных кругах Парижа, устраивал пышные приемы в своем особняке в квартале Марэ, содержал конюшню скаковых лошадей и большое количество боксеров, в том числе знаменитого Аргутена, пославшего в нокаут Джека Сильвера в 1887 году; за его поединками он наблюдал вместе со своими гостями – английскими лордами и молодыми львами из парижского бомонда, – которые не гнушались компанией никакого мошенника, если только у того был свой стиль и если он умел тратить деньги. В полиции к нему относились с величайшей осторожностью, ибо знали, что он способен шантажировать кое-кого из высокопоставленных лиц Третьей Республики, которая тогда получала боевое крещение и только начинала приобретать опыт в коррупции, обеспечившей ей такую долгую жизнь. Маньен решительно заявил, что в своем восхождении от сточной канавы на площади Бастилии до высших парижских слоев Лекер избавился по меньшей мере от дюжины соперников, – и все это благодаря искусному владению ножом, который он продолжал носить под полами своего английского сюртука. Он был гигантского роста, с плечами почти такими же широкими, как у статуи зуава4 с моста Альма; массивная голова возвышалась над туловищем этого колосса. У него были щеки кирпичного цвета, густые брови, параллельные пышным черным навощенным усам, которые перечеркивали лицо; глаза странно блестели, взгляд был неподвижен: радужная оболочка и зрачки переливались в каком-то мрачном мерцании. Его часто видели проезжавшим по Бульварам в своей двухместной карете, в эксцентричных спортивных костюмах, имитировавших последний крик британской моды: пиджак в черно-коричневую клетку, жилет из темно-красной парчи, украшенный золотой цепью, галстук с бриллиантом, на пальце – рубин, сдвинутый набок каштановый котелок, руки, скрещенные на трости с золотым набалдашником, во рту – сигара, угрюмый, застывший; затуманенный взгляд. Его всегда сопровождал его неразлучный спутник, бывший ирландский жокей, казавшийся рядом с Лекером еще большим коротышкой, известный прежде под именем Саппер, которое воровской мир Парижа превратил в более фамильярное, хотя и более длинное прозвище – Саперрлипопет. У него было вытянутое грустное лицо с бледно-голубыми глазами, с которого никогда не сходило странное выражение упрека и сожаления. Голова его была постоянно скошена набок, и он не мог шевельнуть ею, не повернув при этом всей верхней части туловища. Когда-то он был одним из известнейших жокеев в Англии, однако свернул себе шею в Париже на скачках за Большой приз Булонского леса. Очевидно, Альфонс Лекер и принял его впоследствии в свой круг потому, что его все более обострявшаяся мания величия нуждалась в общении с коротышкой-жокеем со свернутой шеей, который еще больше подчеркивал и без того внушительный рост апаша.
Таковы были двое мужчин, которые молча разглядывали сейчас Анетту в свете фонаря на улице дю Жир, один – с мрачным видом затягиваясь сигарой, другой – склонив набок голову, будто грустная любопытная птица, в то время как Рене-Вальс почтительно ждал в тени и мял в руках кепку. Лишь значительно позже Анетте стали известны мотивы, побудившие Альфонса Лекера заинтересоваться ею. Профессионалы давно обратили внимание на ее необыкновенную красоту и природное изящество, однако для осуществления плана, о котором думал Альфонс Лекер, одной красоты было недостаточно. Здесь нужны были живой ум, способность быстро обучаться и все запоминать, честолюбие и смелость. Дело в том, что карьера Альфонса Лекера внезапно приняла насколько странный, настолько и неожиданный оборот. Его обуяла жажда власти, насытить которую не могло ничто, ибо его успехи лишь усугубляли ее. Десять лет господства над воровским миром, страх, который он всем внушал, его связи в полиции и подхалимство всех тех, кто жил за его счет, вскружили ему голову: он возомнил, что стоит выше большинства смертных, что рожден был для свершения великих дел, одним словом, сверхчеловек, не сумевший найти своим способностям надлежащее применение. Он не был умен, ибо не прочитал за всю жизнь ни одной книги, и охотно прислушивался к некоторым голосам, предлагавшим уже готовое идеологическое оправдание его преступной карьере и подтверждавшим, что в действительности он – идеалист, который сам себя не знает. Для него, конечно, не было открытием, что он – великий человек, но он так никогда и не понял, что вся его преступная карьера была лишь долгим и бурным протестом против существующего порядка; он не знал, что он – анархист, реформатор, и, бывало, с невозмутимым лицом, с сигарой во рту, часами слушал чарующий голос, который с необычайной силой убеждения объяснял, в чем состоит смысл его жизни, – эту оду ненависти и силе, разрушению и искуплению; если он поставил себя вне закона, молвил голос, то это из-за ненависти ко всякому организованному обществу, к любому социальному принуждению; если он выбрал преступления, то лишь затем, чтобы угнетающей народные массы буржуазии отплатить той же монетой, ибо это – единственно приемлемая для него форма протеста.
Свидетели эпохи – все, как один, – признают, что голос Армана Дени действительно обладал некоей магической властью. Вот что сказал об этом чемпион по шахматам Гуревич, в юности примкнувший к анархистскому движению, в своих "Воспоминаниях шахматной доски": "Его глубокий, мужественный голос в гораздо большей степени подкупал своей как бы физической притягательностью, нежели вескостью аргументов. С ним хотелось соглашаться. Прибавьте к этому исключительную внешность, которая соответствовала общепринятому представлению о маршалах Наполеона: густая вьющаяся шевелюра с рыжеватыми отблесками, темные неистовые глаза, прямой лоб, слегка приплюснутый кошачий нос; ото всей его фигуры исходила такая животная сила, такая уверенность, что его влияние на тех, кто с ним соприкасался, казалось неким проявлением природных сил: это был дар, примеров которому XX век знавал – увы! – множество. Однажды я слышал, как Кропоткин сказал по его поводу после встречи с ним в Лондоне: "Он экстремист души, и я не знаю, ставит он страсть на службу нашим идеям или наши идеи приносит на алтарь страсти"".
Арман Дени был сыном богатого торговца бельем из Руана. Он был набожным и глубоко мистическим подростком – очевидно, по контрасту с семейным окружением, где главная роль отводилась деньгам, – и выбрал учебу в колледже иезуитов в Лизье, где произвел неизгладимое впечатление на воспитателей своим пониманием христианства, блестящим умом и удивительными ораторскими способностями. Его послали в Парижскую Семинарию, и там вера оставила его или, точнее, приняла такую же крайнюю, но противоположную форму. Впоследствии в своей книге "Мятежный возраст" он писал, что бедные парижские кварталы, жалкое зрелище нищеты и несправедливости при полном безразличии захватившей власть буржуазии в гораздо большей степени, нежели чтение, заставили его резко переменить веру и вселили в него эту дикую решимость, не дожидаясь Страшного Суда, отомстить за обиженных. Он стал служить человечеству с тем же безжалостным пылом, с каким инквизиторы служили Богу. "Он был из тех влюбленных в абсолют людей, – сказал Гуревич, – чьи потребности находятся в противоречии с самим феноменом жизни. Они искренне возмущены нравственными, интеллектуальными, историческими и даже биологическими ограничениями человеческого существования. Но их бунт может вылиться лишь в очень красивую песнь, их философия на самом деле – поэтика, и к ним с успехом можно было бы отвести знаменитую фразу Горького о "лирических клоунах, выступающих со своими номерами на арене капиталистического цирка". Их диалектический экстремизм нередко приводит к абсурду, и в связи с этим я могу привести в пример один довольно типичный инцидент. Арман Дени – я сам имея возможность в этом убедиться – был замечательным шахматистом, но однажды он при мне осудил эту игру за ее "нецелесообразность" и даже сказал, что шахматы, вероятно, изобрели халдейские священники, чтобы направить силу логического мышления народа на абстрактные игры и таким образом отвлечь его от реальности и действительности, опасной для существующей власти".
Он порвал с католической церковью весьма театрально и с таким неистовством, каким были отмечены все перипетии его великой карьеры анархиста.
Однажды в воскресенье, когда толпа верующих ждала преподобного отца Арделя, на чьи проповеди сбегался тогда весь высший свет Парижа, молодой человек с красивым мужественным лицом, в котором было нечто сумрачное и ясное одновременно, поднялся на кафедру и какое-то время стоял, наклонившись вперед, неподвижный, как насторожившийся зверь, а присутствующие, сразу порабощенные этим появлением, в тишине, какая бывает в великие моменты откровения, стали ждать некоего чудесного всплеска церковного красноречия. Легко представить их изумление, когда раскрылись руки и молодой человек стал размахивать в воздухе крысой, держа ее за хвост.
– Смотрите, Бог умер! – воскликнул он голосом, горячность которого затмевала богохульство и наполняла чувством страстной веры. – Бог умер! Вставайте, люди доброй воли, восстаньте из тьмы, вперед, навстречу земной лучезарной судьбе, к царству разума и братства!
Среднегодовой доход каждого из собравшихся там "людей доброй воли" равнялся пяти миллионам обеспечиваемых золотом франков. "Богохульник, писала "Журналь де Деба", – был жестоко избит толпой, а затем арестован полицией".
Арман Дени провел несколько месяцев в лечебнице Святой Анны, ибо никто не сомневался, что его поступок, поднявший такой шум, мог быть продиктован только помутившимся рассудком. Свое пребывание в приюте он использовал для разработки теории, которую некоторые ученики Фрейда приписали впоследствии себе: он объяснял большую часть психических заболеваний ограничениями, которым подвергается "человеческая личность", и чудовищным контрастом между естественными устремлениями человека и преградами, которые воздвигало общество на его пути. Еще дальше в этом направлении пошел Кропоткин: основываясь на выводах некоторых естествоиспытателей того времени, он утверждал, что дикие животные по своей природе не агрессивны и что все дело в наклонностях, приобретенных вследствие голода и навязываемой им борьбы за существование.