Текст книги "Обещание на рассвете (Обещание на заре) (др. перевод)"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Глава XII
Двор дома 16 по улице Большая Погулянка казался мне огромной ареной, на которой я осваивал ремесло гладиатора, готовясь к будущим сражениям. Проникнув туда через старые ворота, вы видели посреди двора огромную кучу кирпича – остатки завода боеприпасов, взорванного партизанами во время патриотических боев между литовской и польской армиями; чуть дальше – уже упоминавшийся дровяной склад и огромный пустырь, поросший крапивой, где я одерживал самые доблестные победы в своей жизни. Дальше, за высокой изгородью, тянулись сады. Во двор выходили дома, стоявшие по двум соседним улицам. Справа были сараи, в которые я часто забирался по крыше, раздвинув доски. Жильцы хранили там мебель; они были забиты сундуками и чемоданами, которые я благоговейно открывал, предварительно сбив замки. Вместе с запахом нафталина от них веяло загадочной жизнью старомодных и потрепанных вещей. Кик зачарованный, я часами просиживал посреди найденных сокровищ, разбросанных по полу будто после кораблекрушения. Каждая шляпа, ботинок или шкатулка с пуговицами и медалями говорили о таинственном и неизведанном мире, о мире других людей. Боа из перьев, фальшивая бижутерия, театральные костюмы: шапочка тореадора, цилиндр, пожелтевшая невзрачная балетная пачка, выщербленные зеркала, ил которых, казалось, глядели на меня тысячи зазеркальных лиц, фрак, кружевные панталоны, разорванные мантильи, мундир царской армии с красными, черными и белыми орденскими лентами, альбомы фотографий, открытки, куклы, деревянные лошадки – обыкновенный хлам, который человечество оставляет после себя как отголосок своего жалкого и несуразного существования. Сидя на сырой земле, холодившей мне зад, я предавался мечтам, разглядывая старые атласы, сломанные часы, черные полумаски, предметы гигиены, букетики фиалок из тафты, вечерние туалеты и старые перчатки, запечатлевшие форму носивших их рук.
Однажды, вскарабкавшись на крышу и отодвинув доску, чтобы спуститься в свое королевство, я увидел посреди сокровищ – между фраком, боа и деревянным манекеном – очень занятную парочку. Я ни минуты не сомневался в истинной природе феномена, который мне довелось наблюдать, хотя впервые присутствовал при увеселениях такого рода. Я целомудренно пристроил доску на место, оставив достаточную для наблюдения щелочку. Это были кондитер Мишка и Антония, служанка из нашего дома. Я был впервые во многом обстоятельно осведомлен, а также и удивлен. То, что эти двое там выделывали, далеко превосходило те наивные представления, что были в ходу у моих сверстников. Несколько раз я чуть не сорвался с крыши, пытаясь разобраться в том, что происходило. Потом, когда я рассказал об этом своим товарищам, они хором обозвали меня лгуном, а более терпимые объяснили мне, что, глядя сверху вниз, я, должно быть, все видел наоборот и потому не так понял. Но я-то отлично все видел и убежденно и яростно отстаивал свое мнение. В конце концов мы установили дежурство на крыше сарая, вооружившись польским флагом, похищенным у консьержки. Было условлено: как только любовники появятся, дежурный станет размахивать флагом, подавая сигнал всей братии собираться на наблюдательный пункт. Когда наш дозорный – им оказался малыш Марек Лука, хромой мальчуган с пшеничными волосами, – впервые увидел, что происходит, то был настолько потрясен представившимся зрелищем, что, ко всеобщему отчаянию, забыл про флаг. Зато он слово в слово повторил мое описание этого странного процесса и сделал это с такой красноречивой мимикой и жаром, сгорая от нетерпения поделиться увиденным, что в припадке реализма глубоко прокусил себе палец, тем самым сильно упрочив мой авторитет во дворе. Мы долго совещались, пытаясь разобраться в мотивах столь странного поведения, и в конце концов сам же Марек выдвинул гипотезу, показавшуюся нам наиболее правдоподобной:
– Может быть, они не знают, как за это взяться, и потому ищут со всех сторон?
На следующий день нести караул выпало сыну аптекаря. Было три часа пополудни, когда мальчишки, игравшие во дворе и сидевшие по домам, плюща нос у окна, не веря своим глазам, увидели, как польский флаг развернулся и торжествующе зареял над крышей сарая. Через несколько секунд шестеро или семеро сорвиголов вихрем промчались к месту сбора. Тихонько отодвинув доску, мы все получили доступ к уроку большого воспитательного значения. На этот раз кондитер Мишка превзошел самого себя; наверное, его великодушная натура почувствовала присутствие шести ангельских головок, склонившихся над его трудами. Я всегда любил кондитерские изделия, но с тех пор я стал иначе смотреть на пирожные. Этот кондитер был великим мастером. Понс, Румпельмайер и знаменитый Лурс из Варшавы могут снять перед ним шляпу. Конечно же, в столь юном возрасте мы не имели возможности сравнивать, но теперь, после стольких путешествий, увиденного и услышанного, внимательно прислушиваясь к мнению тех, кому довелось отведать лучшее американское мороженое и печенье знаменитого Флориана из Венеции, насладиться венскими струделями и сахертортами и лично посетив чайные салоны двух континентов, я по-прежнему утверждаю, что Мишка, бесспорно, был великим кондитером. В тот день он преподал нам урок высокого морального значения, сделав нас скромными людьми, которые никогда больше не станут претендовать на право изобретения пороха. Если бы вместо того чтобы обосноваться в маленьком забытом городке Восточной Европы, Мишка открыл кондитерскую в Париже, то сегодня он был бы богатым, известным и почитаемым. Первые красавицы Парижа пришли бы отведать его пирожных. В кондитерском деле ему не было равных, и мне искренне жаль, что его шедевры не прославились на весь мир. Не знаю, жив ли он – что-то подсказывает мне, что он умер молодым, – во всяком случае, я позволю себе здесь почтить память великого артиста и засвидетельствовать ему глубокое почтение скромного писателя.
Спектакль, на котором мы присутствовали, был настолько волнующим и порою тревожным, что самый младший из нас, Казик, не старше шести лет, испугался и заплакал. Признаться, было от чего, но мы ужасно боялись помешать кондитеру и выдать свое присутствие, и поэтому каждому из нас пришлось терять драгоценные минуты, по очереди зажимая рот дурачку и не давая ему кричать.
Когда вдохновение наконец оставило Мишку и на земле остались только смятый цилиндр, боа со сплющенными перьями и оцепеневший деревянный манекен, небольшая группка усталых и молчаливых мальчишек спустилась с крыши. В то время нам рассказывали историю одного мальчика, который лег на шпалы под проходящий поезд и был найден с совершенно седыми волосами. После истории с Мишкой ни у кого из нас не поседели волосы, и поэтому я считаю тот рассказ выдумкой. Спустившись с крыши, мы долго молчали, сосредоточенные и слегка подавленные, забыв о гримасах, веселых подколах и шутовстве, которые были нашими излюбленными формами общения. С серьезными лицами, собравшись в кружок посреди двора, мы смотрели друг на друга в странной и благоговейной тишине, как после выхода из святилища. Думаю, мы находились во власти почти сверхъестественного таинства и откровения, став свидетелями необычайной силы, которая таится в чреве мужчины; сами того не ведая, мы приняли свое первое религиозное причастие.
Малютка Казик был потрясен не меньше нас.
На следующее утро я нашел его сидящим на корточках за поленницей. Спустив штаны, он сосредоточенно рассматривал свой член, нахмурив брови и глубоко задумавшись. Время от времени он осторожно, двумя пальцами, дотрагивался до него и дергал вниз, оттопырив при этом мизинец именно так, как запрещал мне делать мой учитель хорошего тона, когда я держал в руке чашку чая. Подкравшись, я гукнул ему в ухо – его как ветром сдуло, и, как поднятый заяц, он пронесся по двору, двумя руками придерживая штаны.
Воспоминание о великом виртуозе своего дела навсегда осталось в моей памяти. Я часто думаю о нем. Недавно я смотрел фильм о Пикассо, в котором кисть мастера скользит по полотну в погоне за невозможным, и образ кондитера из Вильно неотступно стоял передо мной. Трудно быть артистом, не разбазарить свое вдохновение, верить в достижимость шедевра. Вечная борьба за обладание миром, жажда подвига, поиск стиля и совершенства, желание достичь вершины и навеки удержаться на ней, чтобы насладиться всем сполна, – я следил, как кисть художника упорствовала в погоне за абсолютом, и мне стало очень грустно при виде торса великого гладиатора, который, несмотря на предстоящие победы, был обречен на поражение.
Но еще труднее смириться. Как часто, начав карьеру художника, я, с пером в руке, сложившись пополам, оказывался подвешенным к летающей трапеции и, задрав ноги, опрокинувшись головой вниз, летел сквозь пространство, сжав зубы, напрягши мускулы, с потом на лбу, при последнем издыхании, на исходе сил и фантазии, за пределами самого себя, тогда как надо еще не забыть о стиле, создать видимость легкости, казаться непринужденным в момент наивысшего напряжения, приятно улыбаться, оттягивать спуск курка и неизбежное падение, продолжая полет, чтобы слово «конец» не прозвучало преждевременно из-за нехватки дыхания, смелости и таланта; и, когда вы наконец возвращаетесь на землю, чудом не повредив ни одного члена, трапеция вновь возвращается к вам, перед вами опять нетронутая страница, и вам предстоит начать все сначала.
Стремление к совершенству, эта навязчивая погоня за шедеврами, несмотря на все музеи, которые я посетил, все прочитанные мной книги и мои собственные усилия на летающей трапеции, и по сей день остается для меня нераскрытой тайной, как и тридцать пять лет назад, когда, свесившись с крыши, я наблюдал за вдохновенным творчеством выдающегося кондитера.
Глава XIII
Пока я приобщался к искусству в саду и во дворе, моя мать вела систематический поиск, пытаясь обнаружить во мне самородок какого-нибудь скрытого таланта. Поочередно отказавшись от скрипки и танцев и тем более не принимая в расчет живопись, мама решила давать мне уроки пения, приглашая лучших певцов местной оперы, в надежде выявить у меня задатки будущего Шаляпина, которого ждали овации на сценах оперных театров, утопающих в свете прожекторов, в пурпуре и золоте. К своему великому сожалению, сегодня, после тридцати лет раздумий, я вынужден наконец признать, что между мной и моими голосовыми связками существует полный мезальянс. У меня нет ни слуха, ни голоса. Не знаю, как это случилось, но это факт. Я вовсе не обладаю басом, который бы так мне подошел: по неясным соображениям мой голос достался вчерашнему Шаляпину и нынешнему Борису Христову. Это не единственное, но, пожалуй, самое крупное недоразумение в моей жизни. Я затрудняюсь сказать, в какой момент, в результате какой пагубной махинации произошел этот подлог, но так уж вышло, и тем, кто хочет услышать мой истинный голос, я советую купить пластинку Шаляпина. Вам довольно будет послушать Блоху Мусоргского – это вылитый я. Остается только представить меня на сцене произносящим басом: «Ха! Ха! Ха! Блоха!» – и, я уверен, вы согласитесь со мной. К сожалению, то, что я воспроизвожу горлом, когда, прижав руку к сердцу, выставив одну ногу вперед и откинув назад голову, предаюсь мощи своего голоса, постоянно вызывает у меня удивление и горечь. Это бы не имело никакого значения, не будь у меня призвания. Но, увы, оно у меня есть. Я никогда никому не говорил об этом, даже своей матери, но к чему и дальше скрывать? Настоящий Шаляпин – это я. Я – великий непонятый трагик-бас, коим и останусь до конца. Помню, однажды, во время представления «Фауста» в «Метрополитен-опера», в Нью-Йорке, я сидел рядом с Рудольфом Бингом в его директорской ложе, скрестив руки, по-мефистофелевски сдвинув брови, с загадочной улыбкой на устах, в то время как дублер на сцене лез из кожи, выступая в моей роли, а я находил некоторую пикантность при мысли, что рядом со мной сидит крупнейший оперный импресарио мира и ни о чем не догадывается. Если в тот вечер Бинг поразился моему дьявольскому и загадочному виду, то здесь он найдет разгадку на все вопросы.
Моя мать страстно любила оперу, Шаляпин вызывал у нее молитвенный восторг, и я бесконечно виноват перед ней. Как часто в свои восемь-девять лет, должным образом интерпретировав адресованный мне нежный и мечтательный взгляд, я спасался бегством на дровяной склад и уже там, приняв подобающую позу и набрав воздуха, разражался воплем: «Ха! Ха! Ха! Блоха!», сотрясая все вокруг. Увы! Мой голос предпочел мне другого.
Никто, кроме меня, не молил о вокальном гении с таким жаром и с такими горючими слезами. Если бы мне выпала возможность хотя бы один-единственный раз предстать перед матерью – по праву расположившейся в собственной ложе в «Опера де Пари» или же просто в миланской «Ла Скала» – и перед ослепительным партнером в величественной роли Бориса Годунова, то, мне кажется, я смог бы придать смысл ее жизни, полной самопожертвования. Но этого не произошло. Единственным подвигом, который мне удалось для нее совершить, была моя победа на чемпионате по пинг-понгу в 1932 году в Ницце. С тех пор я регулярно проигрывал.
Итак, уроки пения очень скоро прекратились. Один профессор даже коварно прозвал меня «чудо-ребенком», утверждая, что в жизни не встречал парня, настолько лишенного слуха и голоса.
Я часто ставлю «Блоху» Шаляпина и в волнении слушаю свой подлинный голос.
Вынужденная наконец смириться с моей очевидной заурядностью, мама, как и многие матери до нее, заключила, что у нее остался расчет только на дипломатию. Как только эта мысль засела у нее в голове, она заметно повеселела. Но поскольку мне всегда предназначалось все самое лучшее, то я должен был стать французским послом – на меньшее она не соглашалась.
Признаться, ее любовь и преклонение перед Францией всегда вызывали у меня крайнее удивление. Поймите меня правильно. Сам я всегда был изрядным франкофилом. Но я тут ни при чем – меня так воспитали. Попробуйте-ка сами: еще ребенком бродить по литовским лесам, слушая французские легенды; все время видеть незнакомую вам страну в глазах своей матери, постигать ее через улыбку и чарующий голос, а вечером, сидя у поющего камина, когда снежная пелена за окном обволакивает все тишиной, слушать Францию, которая преподносится вам в образе Кота в сапогах, широко раскрывать глаза перед каждой пастушкой и прислушиваться к их голосам, объявлять своим оловянным солдатикам, что с высоты пирамид на них смотрит сорокавековая цивилизация, носить бумажную треуголку, брать Бастилию, освобождать мир от чертополоха и крапивы с деревянной сабелькой в руках, учиться читать по басням Лафонтена, – и попробуйте потом, в зрелом возрасте, отделаться от всего этого. Даже долгая жизнь во Франции не поможет вам.
Стоит ли говорить, что однажды мое радужное представление о Франции столкнулось с грубой и неприглядной действительностью этой страны, но было уже поздно, слишком поздно: я сформировался.
За всю свою жизнь я встречал только двух людей с подобным отношением к Франции: свою мать и генерала де Голля. Они были абсолютно разными во всех отношениях, но когда 18 июня я услышал его обращение, то откликнулся не колеблясь, как на голос пожилой женщины, продававшей шляпы на улице Большая Погулянка, 16, в Вильно.
Когда мне исполнилось восемь лет, моя мать стала часто – особенно когда дела шли плохо, а они шли все хуже и хуже – приходить в мою комнату, садиться передо мной с измученным лицом, потерянным взглядом и подолгу с восхищением и безграничной гордостью смотреть на меня; потом она вставала, брала мою голову обеими руками, будто желая лучше рассмотреть каждую черту моего лица, и говорила мне:
– Ты станешь французским посланником, это говорит тебе твоя мать!
Странная, однако, вещь. Почему она не сделала меня Президентом Республики, пока была жива? Быть может, несмотря ни на что, она была скромнее, чем казалось. А может, она считала, что в кругу Анны Карениной и гвардейских офицеров Президент Республики выглядел бы недостаточно «светским», тогда как посол в полной парадной форме куда изысканней.
Я часто спасался бегством на душистый дровяной склад – в свое убежище, – думая обо всем, чего ждала от меня мать, и долго и тихо плакал: я не представлял, как вернуться обратно.
Потом, с тяжелым сердцем, я все же возвращался и выучивал еще одну басню Лафонтена – вот все, что я мог для нее сделать.
Не знаю, что за представления были у моей матери о карьере и дипломатах, но однажды она озабоченно вошла в мою комнату, села против меня и начала длинную речь о том, что я могу охарактеризовать только как «искусство делать дамам подарки».
– Помни: намного трогательней прийти самому с небольшим букетом в руках, чем прислать огромный букет с посыльным. Не доверяй женщинам, имеющим несколько шуб, они всегда будут ждать от тебя еще одной; не посещай их, если в этом нет крайней необходимости. Выбирай подарки разборчиво, думай о вкусах дамы, которой их даришь. Если она плохо воспитана, без склонности к литературе, подари ей красивую книгу. Если ты имеешь дело со скромной, образованной и серьезной женщиной, подари ей что-нибудь из роскоши: духи, платок. Прежде чем подарить какую-то вещь, вспомни о цвете глаз и волос. Мелкие безделушки, такие, как брошки, серьги, кольца, подбирай под цвет глаз, а платья, манто, шарфы – под цвет волос. Женщин с глазами в тон волосам одевать проще и к тому же дешевле. Но главное, главное…
Она с беспокойством посмотрела на меня и всплеснула руками:
– Главное, мой мальчик, главное, помни одно: никогда не бери денег у женщин. Никогда. Иначе я умру. Поклянись мне в этом. Поклянись головой своей матери…
Я поклялся. К этой мысли она возвращалась постоянно и с чрезвычайным волнением.
– Ты можешь принимать подарки, вещи, ручки, например, или бумажники, ты можешь принять даже «роллс-ройс», но деньги – никогда!
При этом не упускалось и мое светское воспитание. Мать читала мне вслух «Даму с камелиями», и иногда се глаза увлажнялись, голос прерывался и она вынуждена была остановиться. Теперь-то я знаю, кого она видела в роли Армана. Среди других поучительных чтении, которые преподносились мне с неизменным милым русским акцентом, мне особенно запомнились господа Дерулед, Беранже и Виктор Гюго; она не ограничивалась просто чтением, но, верная своему прошлому «драматической актрисы», декламировала мне их с чувством и жестами, стоя под сверкающей люстрой посреди гостиной; особенно мне запомнилось некое «Ватерлоо, Ватерлоо, Ватерлоо – долина смерти», которое всерьез напугало меня: сидя на краешке стула, я слушал, как мать декламировала, став передо мной с книгой в руке и подняв другую руку кверху; спина моя холодела перед такой силой воссоздания прошлого. Широко раскрыв глаза и стиснув колени, я смотрел на долину смерти, и думаю, сам Наполеон был бы сильно потрясен, окажись он рядом.
Следующим важным моментом моего французского воспитания была, конечно же, «Марсельеза». Мы пели ее хором, глядя друг другу в глаза, мать – сидя за пианино, я – стоя напротив, прижав одну руку к сердцу, другую простерев к баррикадам. Когда мы доходили до слов «К оружию, граждане!» – мать с силой ударяла по клавишам, я угрожающе потрясал кулаком; а после «Пусть кровь презренная напоит наши пашни» она, обрушив последний удар на клавиатуру, застывала с руками, повисшими в воздухе, а я, топнув ногой, с решительным и непримиримым видом сжав кулаки и откинув назад голову, повторял ее жест, и мы замирали так на минуту, пока последние аккорды еще вибрировали в гостиной.
Глава XIV
Мои родители расстались почти сразу же после моего рождения, и всякий раз, когда я заговаривал об отце, хотя делал это не часто, мама с Анелей быстро переглядывались и тут же меняли тему беседы. Однако по обрывкам случайно подслушанных разговоров я понял, что за этим скрывалось что-то тягостное и мучительное, и впредь старался избегать этой темы.
Еще мне было хорошо известно, что человек, фамилию которого я носил, был женат, имел детей, много путешествовал и бывал в Америке. Мы несколько раз виделись; это был мужчина приятной наружности, с большими добрыми глазами и холеными руками. Со мной он всегда был мил и немного застенчив, и, когда он грустно смотрел на меня, как казалось мне, с оттенком легкого упрека, я всегда опускал глаза, и не знаю почему, но у меня возникало чувство, будто я сыграл с ним злую шутку.
В мою жизнь он по-настоящему вошел только после своей смерти, но зато так, что я никогда этого не забуду. Мне было известно, что во время войны его как еврея казнили в газовой камере вместе с женой и двумя детьми, которым в то время было около пятнадцати и шестнадцати лет. Но только в 1956 году я узнал потрясающую подробность о его трагической гибели. Вернувшись из Боливии, где я был поверенным в делах, я поехал в Париж, чтобы получить Гонкуровскую премию за только что вышедший роман «Корни неба». Среди поздравительных писем мне попалось одно, уточнявшее подробности смерти человека, которого я так мало знал.
Он умер вовсе не в газовой камере, как мне говорили, а от ужаса, по пути на казнь, в нескольких шагах от входа.
Человек, написавший мне это письмо, был часовым у двери, приемщиком не знаю, как его еще назвать и какой официальный пост он занимал.
В своем письме, вероятно чтобы успокоить меня, он писал, что мой отец не дошел до газовой камеры, упав замертво перед самым входом.
Я долго стоял с письмом в руках, потом вышел на лестницу, прислонился к перилам и не знаю как долго простоял там в своем лондонском костюме поверенный в делах Франции, имеющий крест «За Освобождение», орденскую ленту Почетного легиона и Гонкуровскую премию.
Мне повезло: Альбер Камю как раз проходил мимо и, увидев меня в таком состоянии, затащил к себе в кабинет.
Человек, умерший такой смертью, до той поры был мне чужим, но с этого дня он навсегда стал моим отцом.
Я продолжал декламировать басни Лафонтена, поэмы Деруледа и Беранже и читать сочинение под названием «Поучительные рассказы из жизни замечательных людей», солидный том в синей обложке с золоченой гравюрой, изображавшей сцену кораблекрушения из «Поля и Виргинии». Моя мать обожала эту историю, находя ее особенно назидательной. Она часто перечитывала мне волнующий абзац, когда Виргиния предпочитает скорее утопиться, чем снять платье. Заканчивая чтение, она удовлетворенно сопела. Я внимательно слушал, хотя и тогда уже воспринимал это довольно скептически, считая, что Поль просто не умел взяться за дело.
Чтобы оказаться достойным своего блистательного будущего, мне предстояло также проштудировать толстый том под названием «Жизнь замечательных людей Франции», который мать сама читала мне вслух, и, воскресив в памяти очередной замечательный подвиг Пастера, Жанны д'Арк и Роланда де Ронсево, [11]11
Ронсево (исп. Ронсевалес) – городок в Испании, в Наварре, неподалеку от которого находится перевал де Ронсево (Ибанета, 1057 метров). При его переходе 15 августа 778 года арьергард армии Карла Великого, которым командовал племянник императора Роланд, был уничтожен басками. Эта история легла в основу «Песни о Роланде», в которой басков называют сарацинами.
[Закрыть]она подолгу с нежностью и надеждой смотрела на меня, положив книгу на колени. Только однажды ее русская душа возмутилась против неожиданных поправок, которые авторы вносили в историю. Так, они представили битву при Бородино как победу французов, и моя мать, прочитав этот параграф, минуту сидела растерянная и, закрыв книгу, возмущенно сказала:
– Неправда, Бородино было крупной русской победой. Не стоит преувеличивать.
И напротив, ничто не мешало мне восторгаться Жанной д'Арк и Пастером, Виктором Гюго и Святым Людовиком, Королем-Солнцем и Революцией признаться, в этом безоговорочно превозносимом мире, каким была для моей матери Франция, ею все принималось с равным одобрением, и, кладя на одни весы головы Марии-Антуанетты и Робеспьера, Шарлотты Корде и Марата, Наполеона и герцога д'Ангена, она все преподносила мне с одинаково счастливой улыбкой.
Прошло много времени, прежде чем я отделался от этих романтических представлений и из сотни образов Франции выбрал тот, который казался мне наиболее привлекательным; неприятие дискриминации, отсутствие ненависти, злобы, злопамятности долгое время отличали меня от заурядного француза; только в зрелом возрасте мне удалось, наконец, отделаться от своего франкофильства, только где-то в 1935 году, особенно в разгар событий в Мюнхене, я почувствовал, как меня понемногу стали охватывать ярость, отчаяние, отвращение, вера, цинизм, надежда и желание все разнести, и я окончательно расстался со сказкой кормилицы ради родной и неприглядной действительности.
Кроме морально-этической и интеллектуальной обработки, которой меня подвергали и от которой впоследствии мне так трудно было отделаться, ничто из того, что могло расширить кругозор светского человека, не упускалось в моем воспитании.
Как только в нашу провинцию приходил театральный поезд из Варшавы, тут же нанимался фиакр и мама, удивительно похорошевшая, улыбаясь из-под новой огромной шляпы, вела меня на спектакли «Веселая вдова», «Дама из ресторана „У Максима“» или очередной «Парижский канкан», и я, в шелковой рубашке, в костюме черного бархата, плюща нос театральным биноклем и разинув рот, смотрел на сцены из своей будущей жизни, когда, став блистательным дипломатом, буду пить шампанское из туфелек прекрасных дам в отдельных кабинетах или же когда правительство поручит мне обольстить жену наследного принца, чтобы помешать готовящемуся против нас военному альянсу.
Чтобы помочь мне свыкнуться с моим будущим, мама часто приносила от антикваров старые почтовые открытки с изображением высших сфер, которые меня ждали.
Так, я очень рано познакомился с интерьером ресторана «У Максима», и между нами было условлено, что при первой же возможности я свожу туда свою мать. Она придавала этому большое значение и любила вспоминать, как роскошно ужинала там, будучи в Париже еще до войны 1914 года.
Матушка отдавала предпочтение открыткам с видами военных парадов с красавцами офицерами верхом на коне, сабля наголо, а также со знаменитыми дипломатами в парадной форме и с выдающимися женщинами эпохи: Клео де Мерод, Сарой Бернар, Иветтой Гильбер – помню, как, рассматривая почтовую карточку с портретом какого-то епископа в митре и в фиолетовом облачении, она одобрительно воскликнула: «Эти люди прекрасно одеваются», – и, конечно же, открытки с портретами «замечательных людей Франции», разумеется, за исключением тех, кто, посмертно прославившись, недостаточно преуспел при жизни. Так, например, открытка с портретом Орленка, непонятно как попавшая в альбом, вскоре была оттуда изъята лишь потому, что «он был болен чахоткой», – не знаю, боялась ли она угрозы заражения или же считала, что судьба римского императора недостойна подражания. Гениальные художники, жившие в нищете, проклятые поэты – в частности, Бодлер – и музыканты трагической судьбы тщательно изымались из коллекции, так как мама придерживалась известной английской поговорки: «Успех должен сопутствовать вам при жизни». Почтовые карточки, которые она чаще всего приносила домой и на которые я повсюду натыкался, изображали Виктора Гюго. Конечно же, она считала и Пушкина великим поэтом, но он погиб на дуэли в тридцать семь лет, в то время как Виктор Гюго прожил долгую и почтенную жизнь. Дома буквально из каждого угла на меня смотрел Виктор Гюго; где бы я ни находился, чем бы ни занимался, я постоянно чувствовал на себе его пристальный взгляд, бесспорно достойный лучшего зрелища. Из нашего скромного Пантеона пожелтевших открыток она категорически исключила Моцарта – «он умер молодым», Бодлера – «позже ты поймешь почему», Берлиоза, Бизе, Шопена «они были неудачниками», – но странная вещь, несмотря на ее панический страх за меня перед болезнями, и особенно перед чахоткой и сифилисом, для Ги де Мопассана она сделала исключение и поместила его в альбом, правда не без некоторого смущения и колебания. Мать питала к нему большую слабость, и я всегда благодарил судьбу, что он не встретился с ней до моего рождения похоже, мне крупно повезло.
Таким образом, открытка с портретом красавца Ги, в белой рубашке, с расправленными усами, попала в мою коллекцию и заняла почетное место рядом с юным Бонапартом и мадам Рекамье. Когда я листал альбом, мама наклонялась надо мной и тыкала пальцем в Мопассана. Она долго рассматривала его и, вздохнув, говорила:
– Женщины очень любили его. Потом с горечью, очевидно безотносительно к теме, добавляла:
– Но тебе, наверное, лучше жениться на порядочной девушке из хорошей семьи.
Вероятно, созерцание несчастного Ги в моем альбоме натолкнуло ее на мысль, что настало время торжественно предупредить меня об опасностях, подстерегающих светского человека на его пути. Однажды мне было предложено сесть в фиакр, который доставил меня в омерзительное заведение под названием «Паноптикум», что-то вроде музея медицинских ужасов, восковые экспонаты которого предупреждали школьников о последствиях некоторых грехов. Признаться, я был должным образом потрясен. Все эти провалившиеся, изглоданные болезнью носы, которые попечители юношества при мертвящем освещении представили для размышлений школьникам, сильно напугали меня. Поскольку расплачиваться за эти гибельные радости, видимо, всегда приходится носом.
Строгое предупреждение, сделанное мне в этом зловещем месте, спасительно повлияло на мою впечатлительную натуру: всю жизнь я очень следил за своим носом. Я понял, что бокс – этот тот вид спорта, заниматься которым так настоятельно не рекомендует духовенство, чем и объясняется тот факт, что ринг – одно из редких мест, где я ни разу не рисковал за время своей карьеры чемпиона. Я всегда старался избегать свалок и потасовок и думаю, что здесь мои воспитатели могут быть мною довольны.
Теперь мой нос не то что прежде. Во время войны мне пришлось полностью переделать его в госпитале Королевских ВВС в результате страшной авиакатастрофы, но что из того, он по-прежнему на своем месте, и я продолжаю вдыхать им воздух многих стран, и даже сейчас, лежа между небом и землей, как только мною овладевает старая потребность в дружбе и я вспоминаю о своем коте Мортиморе, похороненном в парке Челси, о котах Николае, Хэмфри, Гошо и о дворняге Гастоне, которые давно оставили меня, мне достаточно дотронуться до кончика своего носа, чтобы убедиться, что я не одинок и что он всегда готов составить мне компанию.








