Текст книги "Одержимые (авторский сборник рассказов)"
Автор книги: Ганс Гейнц Эверс
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Г.Г.Эверс
ОДЕРЖИМЫЕ
(Авторский сборник рассказов)
Последняя воля Станиславы д'Асп
Isot ma ma mie,
Isot ma drue,
En vous ma moit,
en vous ma vie…
Нет сомнения в том, что Станислава д'Асп в течение двух долгих лет самым ужасным образом обращалась с графом Винсентом д'Оль-Онивалем. Он неизменно каждый вечер сидел в партере, когда она пела свои сентиментальные песни, и чуть не ежемесячно переезжал вслед за нею из одного города в другой. Его розами она кормила белых кроликов, с которыми она выступала на эстраде, его бриллианты она закладывала, чтобы приглашать к себе своих коллег и вообще всех прихлебателей богемы. Однажды он вытащил ее из канавы, в которую она свалилась, возвращаясь пьяная домой с одним маленьким журналистом. При этом она расхохоталась ему в лицо:
– В таком случае пойдемте вместе, по крайней мере, вы нам посветите.
Она не щадила его, и не было таких оскорблений, которыми она не осыпала бы его. Ругань, почерпнутая в атмосфере вонючих притонов портовых городов, жесты – такие бесстыдные, что они заставили бы покраснеть любого сутенера, сцены, заимствованные из книг при помощи врожденного инстинкта развратницы – вот что выпадало на долю графа, едва только он осмеливался приблизиться к ней.
Мелкие людишки варьете любили его, они бесконечно жалели этого несчастного шута. Правда, они принимали деньги, разбрасываемые развратницей, но тем глубже они презирали ее, проститутку, которая компрометировала их благородное артистическое сословие, искусство которой не стоило и выеденного яйца, и которая не имела за собой ничего кроме ослепительной красоты. Старший из «Five Hobson Brothers», Фриц Якобскеттер из Пирны, раз как-то разбил даже об ее голову бутылку из-под красного вина, так что ее белокурые волосы слиплись от крови.
И вот однажды вечером, когда она снова так охрипла, что не могла больше вызвать ни одного звука из своей пересохшей гортани, и когда театральный врач после короткого освидетельствования грубо объявил ей, что у нее чахотка в последней стадии – что она, впрочем, уже давно сама знала – и что она месяца через два отправится к дьяволу, если будет продолжать такую жизнь, она велела позвать к себе в уборную графа. Когда он вошел, она плюнула в сторону и сказала ему, что теперь согласна сделаться его содержанкой. Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но она оттолкнула его и расхохоталась. Однако этот короткий ядовитый смех вызвал раздражение в ее больных легких, и она вся согнулась от приступа удушливого кашля. Когда припадок прошел, она склонилась над туалетом, установленным банками с румянами и пудрой, и со стоном вытерла рот шелковым платком. Граф нежно положил свою руку на ее белокурые локоны; тогда она вскочила:
– Так берите же меня!..
Она поднесла к самому его носу платок, пропитанный кровью и желтой мокротой.
– Вот, милостивый государь, этого я еще достойна.
Вот какая была Станислава д'Асп. Однако надо сознаться, что эта проститутка сейчас же превратилась в настоящую даму. Граф возил ее по всей Европе, из одного санатория в другой. Она повиновалась ему во всем и делала все, что предписывали ей доктора; при этом она никогда не жаловалась и не произносила ни одного слова возражения. Она не умерла; она жила еще месяцы и годы, и здоровье ее понемногу восстанавливалось, очень медленно, но все-таки ей становилось все лучше и лучше. И все чаще и чаще взгляд ее останавливался на графе. Вместе с покоем, вместе с этой тихой, вечно однообразной жизнью в ее сердце зародилось чувство благодарности, которое все росло.
Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что можно надеяться на ее полное выздоровление. Граф отвернулся, но она все-таки заметила слезинку, скатившуюся по его щеке. И вдруг у нее явилось желание еще увеличить его радость, и она дотронулась до его руки. Она почувствовала, как трепещет все его тело; тогда она улыбнулась и сказала:
– Винсент, я хочу выздороветь для тебя.
В первый раз она произнесла его имя, в первый раз она сказала ему «ты» и в первый раз она до него дотронулась. Он посмотрел на нее – и выбежал из комнаты, не владея больше собой. Но когда она посмотрела ему вслед, то на лице ее снова появилось выражение досады и горечи.
– Ах, если бы он только не плакал!
И все-таки ее благодарность и сострадание к нему все росли в ее сердце. К этому присоединялось чувство собственной виновности, сознание долга отплатить за эту великую любовь. Вместе с тем она проникалась мало-помалу уважением к этому безграничному чувству, она восхищалась этой необыкновенной любовью, которая в одну секунду порождала так много, что этого могло хватить на целую человеческую жизнь. И вот она убедилась наконец в том, что для этой любви нет ничего невозможного, что на ее долю выпало чувство, такое великое, такое прекрасное, такое необыкновенное, какое проявляется только однажды в течение целых столетий. И позже, когда в ней зародилась любовь – и когда она полюбила – то она все-таки любила не его, а его великую любовь.
Этого она ему не говорила, она знала, что он не поймет ее, но она делала все, чтобы он был счастлив. И только единственный раз она сказала ему «нет».
Это было, когда он попросил ее стать его женой.
Однако граф не сдавался, и борьба между ним и ею продолжалась целые месяцы. Наконец она сказала ему, что напишет его семье, если он не перестанет просить ее об этом. Тогда он сам написал своим родным и сообщил им о своем обручении. Сперва к нему приехал двоюродный брат, потом дядя; оба они объявили, что она очаровательна и очень благоразумна, а он дурак. Граф расхохотался и сказал, что он все-таки поставит на своем. Тогда приехала к нему его старая мать, и тут Станислава д'Асп поставила свою самую крупную ставку. Чем она была, это хорошо знал граф, и он сам мог рассказать об этом своей матери. Но она показала свои бумаги и сказала, что ее зовут Леа Леви, и что она незаконнорожденная. К тому же она еврейка и останется еврейкой на всю жизнь. Да! И если после этого граф Винсент д'Оль-Ониваль, маркиз Ронвальский, благочестивый сын одного из самых благородных христианских домов в Нормандии, все-таки хочет жениться на ней, то пусть женится. Сказав это, она вышла из комнаты и оставила вдвоем сына и мать, вдовствующую графиню.
Она хорошо заранее обдумала свой поступок. Она хорошо знала графа и знала, как глубока в нем его детская вера; она знала также, что он никогда не вставал с постели и не ложился спать, никогда не приступал к трапезе и не вставал из-за стола, не произнеся молитвы. О, он молился очень тихо, совсем незаметно, и ни один чужой человек не мог бы заметить этого. Ей было известно также и то, что он ходил к обедне и к причастию и что все это он делал вследствие глубокого и искреннего чувства. Она хорошо знала, как он был привязан к своей матери, как он любил и почитал ее. Эта умная, старая женщина, конечно, заставит его внять голосу благоразумия, она еще раз скажет ему, как невозможен этот брак, в какое смешное положение он поставит себя перед своими людьми и какой великий грех он совершит перед своей матерью и своей верой…
Она стояла у себя на балконе и ждала. Она хорошо знала каждое слово, которое должна была произносить мать, она сама повторяла все ее доводы. Она охотно присутствовала бы при этом разговоре, чтобы подсказывать матери, и чтобы та совершенно ясно и убедительно говорила с сыном и ничего не забыла. Да, целый океан невозможности лежит между нею и его любовью, и неужели же, неужели же он все-таки…
Вдруг у нее в голове пронеслась новая мысль. Быстро выбежала она из своей комнаты и направилась в комнату графа. Она с силой распахнула дверь и вошла в кабинет, в котором уже начали сгущаться сумерки; она задыхалась и не находила слов. С минуту она стояла перед старой графиней, потом у нее вырвалось по складам резко и сухо:
– И мои дети – если у меня когда-нибудь будут дети – будут евреями, евреями, как и я сама.
Она не ждала ответа, она снова прибежала в свою комнату и тяжело упала на кровать. Ну, теперь наконец все кончено! О, конечно, он будет побежден на этот раз, он не устоит, этот большой, глупый мальчик, этот сентиментальный аристократ из другого мира, этот христианский брат милосердия с его верой и с его любовью. И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что наконец-то она нашла железные врата, несокрушимые даже для этой великой, беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не могла как следует понять.
Она была уверена, что теперь ей придется покинуть его, что она уйдет, снова поступит в варьете или же просто бросится с Сортентской скалы – это одно и то же. И в ней явилось чувство гордости и сознание своей мощи, когда она вспомнила, как в силу безотчетного инстинкта она когда-то оплевывала графа и осыпала его грязными словами, словно пощечинами. Граф проиграл свою ставку, и она снова превратилась в проститутку, в жалкую, несчастную проститутку, и никакими силами небесными ее нельзя больше вырвать из всей этой грязи.
Но вот растворилась дверь. Она вскочила с постели, и на лице ее уже готова была появиться ее прежняя улыбка. С ее уст готовы были сорваться грязные слова, которые она давно уже забыла и которые в эту минуту снова всплыли в ее памяти, о, она знала, как она встретит графа.
Но к ней вошла старая графиня. Тихо подошла она к молодой женщине, присела к ней на постель и привлекла ее к себе. Станислава слышала ее слова, но едва ли она понимала их. Ей казалось, что где-то в отдалении тихо играет орган. И эти звуки говорили ей, и она только чувством угадывала, что они означают.
Пусть она делает все, что ей заблагорассудится; все, все, что ей угодно. Пусть только она выйдет замуж за ее сына и сделает его счастливым. Она сама, его мать, пришла просить за него. Ибо любовь его так велика.
Станислава встала и повторила:
– Ибо любовь его так велика.
Она позволила отвести себя к графу. Она позволила ему и его матери поцеловать себя. У нее было такое чувство, словно это было освобождением от чего-то тяжелого и выздоровлением. Выздоровлением тела и души. Ибо отныне жизнь ее была сосудом для драгоценного содержимого; для веры в его великую любовь.
Станислава вышла замуж за графа. Странную жизнь вели они за эти месяцы. Она не любила его, она хорошо сознавала это. Но ей казалось, что она тихо нежится перед камином на пушистых мягких шкурах, и ровное пламя нежно ласкает ее холодное тело. Она всегда чувствовала истому, такую сладкую истому; и его согревающая любовь погружала ее в дремоту, и она тихо улыбалась про себя; он думал, что теперь она счастлива. Но не счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об этой непонятной любви, которая была беспредельна, как мир, и которая обвевала ее со всех сторон и окружала теплом и негой, словно лист, нежно поднятый полуденным ветерком. В это время в ней умерли все желания, заглохли все воспоминания о былом. А вера ее росла, и она прониклась твердой уверенностью в том, что нет на свете ничего, чего бы не совершила ради нее его любовь.
Время от времени, – о, лишь очень редко, – она стучалась в эту необыкновенную любовь, в эту таинственную силу, для которой ничего не было невозможного. На скачках в Отейле она поставила несколько золотых монет на одну плохую лошадь.
– Не ставь на нее, – сказал граф, – она ничего не стоит.
Станислава посмотрела на него, она посмотрела ему прямо в глаза долгим взглядом:
– Но, не правда ли, Винсент, она все-таки выиграет? Мне так хотелось бы, чтобы она выиграла.
Когда начались скачки, она не смотрела на лошадей; она не сводила глаз с графа и видела, как он сложил руки и как его губы тихо шевелились. Она поняла, что он молится. И когда выяснилось, что любимцы публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все смотрели с презрением, пришла первой, – она приписала это его молитве и силе его великой любви.
Но вот настало время, когда на ее жизненном пути появился Ян Ольеслагерс. Это был друг графа еще со школьной скамьи, который с тех пор так и остался его другом. Он часто странствовал по всему свету, и никогда никто не знал, где он находится. Но время от времени от него приходило совершенно неожиданно открытое письмо из Кохинхины, из Парагвая или из Родезии. Теперь он находился в Европе, и граф пригласил его в свой замок в Ронваль.
Все произошло необыкновенно быстро. Фламандцу понравилась эта женщина, а он привык брать все, что ему нравится. Впоследствии, гораздо позже, кто-то упрекнул его в том, что он отнял у своего друга жену, которую он даже и не любил. Он ответил на это:
– Да, он был моим другом, но разве это помешало ему быть ослом? А затем: неужели одна только женщина целовала мои губы? Отчего же в таком случае только один мужчина должен владеть ею?
Он взял Станиславу, как брал у графа лошадь для верховой езды, велосипед, как он ел его хлеб и пил его вино. То, что он сделал, вышло само собой и без особого интереса с его стороны. И, в сущности, было так же естественно, что эта женщина отдалась ему сразу, без колебания, без сопротивления.
Но она отдалась ему не потому, что в ней хотя бы на мгновение проснулась старая проститутка. Ян Ольеслагерс покорил графиню д'Оль-Ониваль, а не Лею Леви. Последняя едва ли обратила бы на него внимание и, наверное, не влюбилась бы в него, тогда как графиня прониклась к нему самой пламенной любовью. И не потому, что он был прекрасным наездником – граф ездил верхом гораздо лучше его. Но, сидя верхом на лошади, фламандец превращался совсем в другого человека, – о, в ее глазах он был совсем не таким, каким был за минуту до этого! Граф был всегда один и тот же, на охоте ли, или за карточным столом. А этот человек всегда был другим, что бы он ни делал. Все для него было игрой, и всегда он играл одинаково хорошо. Не было ничего на свете, что он принимал бы серьезно; его все интересовало, но, в сущности, он, по-видимому, находил, что ничто не достойно интереса за исключением одного: его самого и того, что он живет. Для него это было центром всего, и этот единственный инстинкт настолько укоренился в нем и был так силен, что он на все окружающее переносил свое «я».
Быть может, в этом и крылась причина его победы. Когда он был далеко, то его быстро забывали, но в его присутствии нельзя было устоять против него – тогда он был властелином.
Станислава д'Асп нашла в нем новый, более широкий мир. Мир, полный загадок и таинственности, полный замкнутых дверей и калиток, которые ему, по-видимому, и в голову не приходило раскрывать. В графе все было ясно и просто; в его душевном мире она вращалась так же свободно, как в тихом парке замка. Она знала каждую клумбу и каждый розовый куст, но лучше всего она знала тот могучий дуб, который не в силах была бы вырвать самая сильная буря и который стоял гордо и непоколебимо: его великую любовь. А душа другого была для нее заколдованным лабиринтом. Она выбирала одну дорогу, которая казалась ей гораздо прекраснее дороги в дворцовом парке. Ей казалось, что дорога эта ведет в бесконечную даль, а между тем стоило сделать лишь несколько шагов, как оказывалось, что путь прегражден непроходимой живой колючей изгородью. Она сворачивала в сторону на другую дорожку, но тут ей не позволяло идти дальше какое-нибудь странное животное. И она блуждала, как впотьмах, в удушливой атмосфере, которая возбуждала ее дремавшие чувства…
Что же касается фламандца, то он ничего не искал у этой женщины, ничего от нее не добивался. Однажды вечером, во время ужина, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в этом тихом замке, и что он от всего сердца благодарен своему другу и любезной графине, но что теперь ему пора уезжать снова в широкий свет, и что завтра он отправляется в Бомбей. Все это он сказал небрежным тоном, как бы между прочим, но в действительности все было так, как он говорил. Граф старался уговорить его остаться подольше, но графиня не произнесла ни слова. Когда они встали из-за стола и граф отдал слугам приказание все приготовить на следующее утро к отъезду своего друга, графиня попросила гостя последовать за нею в сад.
Там она сказала ему, что поедет вместе с ним. Ян Ольеслагерс приготовился к той или другой сцене, но этого никак не ожидал. А потому он на мгновение потерял обычное самообладание и, стараясь найти слова, которые хотя бы сколько-нибудь походили на доводы благоразумия, сказал нечто такое, чего он, быть может, не сказал бы при других обстоятельствах. У него не хватило духу сказать ей, что он не желает, чтобы она сопровождала его, что он не питает к ней никакого чувства и что в большом замке его воспоминаний она занимает лишь маленькую каморку, что она не более как цветок, который он сорвал мимоходом и воткнул в петлицу дневного костюма, чтобы бросить его, переодеваясь к вечеру. И вот ему пришел наконец в голову единственный правдоподобный довод, который он мог привести графине. Он начал с того, что сказал с некоторым чувством, что долго боролся и что сердце его разрывается на части. Но, к несчастью, он слишком привык к широкой жизни и хорошо знает, что он уже не в силах больше изменить своим привычкам. Состояния его, однако, едва хватает на него одного и далеко не соответствовало бы потребностям графини. Оба они до такой степени привыкли к роскоши и комфорту, что малейшее лишение… И в конце концов им все-таки пришлось бы расстаться, а потому-то он и решил уехать теперь, чтобы позже не делать разлуку еще тяжелее…
Как и всегда, он в эту минуту верил сам тому, что говорил, и он был убежден в том, что графиня вериг каждому его слову. Она молчала, и он нежно обнял ее. Его верхняя губа слегка дрогнула, еще только несколько слов: не надо плакать… злой рок… возможное свидание… вздохи и слезы… – и все обойдется.
Но графиня удивила его. Она выпрямилась во весь рост, посмотрела открытым взглядом прямо в его глаза и сказала спокойно:
– Винсент даст нам все, что нам необходимо.
Он не мог произнести ни слова, он с изумлением смотрел на нее и наконец пробормотал едва внятно:
– Что? Ты с ума…
Но она его больше не слушала, она медленно пошла к замку. И она была так уверена в своей удаче, так непоколебимо верила во всемогущую любовь графа, который должен был принести ей и эту жертву, самую большую из всех, – что она сказала, с улыбкой оборачиваясь к фламандцу с высокой лестницы:
– Подожди здесь минутку.
В ее последнем жесте было столько царственного величия, что Ян Ольеслагерс готов был снова признать эту женщину обворожительной. Он ходил взад и вперед по дорожкам парка, залитым лунным светом, и смотрел на замок, стараясь найти хоть одно освещенное окно. Но ни в одном окне не было света. Он подошел ближе к замку, надеясь услышать какие-нибудь голоса, крик или истерические рыдания. Но он ничего не услыхал. Ни на минуту ему в голову не пришла мысль войти в замок, – он питал инстинктивное отвращение ко всему неприятному. Он только обдумывал, что ему предпринять, чтобы отделаться от этой женщины, если бы графом овладело безумие и он отдал бы ему ее вместе с приданым. Как отделаться от нее, не будучи грубым и резким? Раза два он расхохотался, – он сознавал весь комизм этой глупой истории. Однако и этот комизм показался ему в конце концов слишком ничтожным для того, чтобы им наслаждаться. Ему стало скучно; взвесив все и не придя ни к какому заключению, он потерял интерес к этому вопросу. Пробродив по тихому парку несколько часов, он совершенно успокоился, и ему стало казаться, что все это ничуть не касается его. Что все это произошло в незапамятные времена или что все это случилось с кем-то другим, а не с ним. Он начал зевать и наконец вошел в замок и направился в свою комнату через длинные коридоры и лестницы. Здесь он разделся, тихо просвистал уличную песенку и улегся в постель.
Рано утром его разбудил камердинер и, сказав, что автомобиль ждет его, помог ему уложить вещи. Ян Ольеслагерс не спросил про господ, но он сел писать письмо графу. Он написал подряд три письма – но разорвал все. Когда автомобиль с пыхтением выехал из ворот парка и понесся по дороге в утреннем тумане, он со вздохом облегчения воскликнул:
– Слава Богу!
Он уехал в Индию. На этот раз он не посылал больше открытых писем. Через полтора года он получил одно письмо, которое долго путешествовало вслед за ним. Письмо было адресовано ему в Париж, и адрес был написан рукою графа; в конверте было только написанное извещение о смерти графини. Ян Ольеслагерс сейчас же ответил; он написал красноречивое, умное письмо, которым остался очень доволен. Он ничем не выдал себя в этом письме, но вместе с тем был искренен и чистосердечен. Одним словом, это было письмо, которое должно было произвести впечатление на того, кому оно предназначалось. Однако на это письмо он не получил ответа. Только год спустя, когда он снова очутился в Париже, он получил второе письмо от графа.
Письмо было очень короткое, но сердечное и теплое, как в былые времена. Граф просил его именем их старой дружбы при первой возможности приехать к нему в Ронваль. Эта просьба была в связи с последней волей графини.
Ян Ольеслагерс был неприятно поражен: от такого путешествия он не мог ожидать ничего хорошего. Его ничуть не интересовала развязка этой семейной драмы, к которой уже давно не имел никакого отношения. Но он уступил просьбе графа только в силу действительно сохранившегося в нем чувства дружбы.
Граф не встретил его на вокзале. Но слуга, который приехал за ним и привез его в замок, попросил его пройти в библиотеку, где его ожидал граф. Ян Ольеслагерс заключил по этому приему, что на этот раз пребывание в замке друга едва ли доставит ему удовольствие. Он не пошел сейчас же к графу, а отправился в приготовленную ему комнату, говоря себе, что все неприятное лучше узнавать как можно позже. Потом он принял ванну, медленно переоделся и, почувствовав голод, велел подать себе в комнату что-нибудь поесть. Был уже поздний вечер, когда он со вздохом решил наконец пойти поздороваться со своим другом.
Он нашел его в библиотеке у камина; граф сидел без книги, без газеты, а между тем, по-видимому, он уже долго сидел так, – перед ним стояла пепельница, переполненная папиросными окурками.
– А, наконец-то ты пришел, – сказал он тихо. – Я уже давно тебя жду. Хочешь чего-нибудь выпить?
Это приветствие показалось фламандцу малосимпатичным. Однако он чокнулся с другом. Три-четыре стакана крепкого бургундского, и он снова приобрел обычную уверенность. Он пускал клубы табачного дыма в огонь и чувствовал себя прекрасно в мягком глубоком кресле. В голосе его была даже некоторая снисходительность, когда он сказал:
– Ну, теперь рассказывай.
Однако он сейчас же раскаялся в своем грубом тоне, и его даже охватило чувство сострадания, когда он услышал неуверенные слова:
– Извини… но не расскажешь ли ты мне сперва.
Тут Ян Ольеслагерс был близок к тому, чтобы сделаться сентиментальным и покаяться – mea culpa.
Однако граф избавил его от этого. Едва его друг пробормотал первое слово, как он его прервал:
– Нет, нет. Извини, я не хочу мучить тебя. Ведь Станислава все рассказала мне.
Фламандец повторил несколько неуверенно:
– Она тебе все рассказала?
– Да, конечно, в тот вечер, когда она рассталась с тобой в парке. Впрочем, все это я сам давно уже должен был сказать себе. Было бы чудо, если бы ты не полюбил ее.
Друг сделал легкое движение в своем кресле.
– Не говори ничего… А что она полюбила тебя – то это так же естественно. Итак, я виновен во всем: я не должен был тогда приглашать тебя сюда. Я сделал вас обоих несчастными. И себя также. Прости мне!
На душе у фламандца стало очень нехорошо. Он бросил в огонь только что закуренную папироску и закурил другую.
– Станислава сказала, что вы друг друга любите. Она просила меня дать вам средства, которых у тебя не было. Разве это не было прекрасно с ее стороны?
Фламандец проглотил слова, которые готовы были сорваться у него с губ. Он с усилием произнес только:
– Господи…
– Но я не мог этого сделать. Да вначале я и не понял как следует, насколько велико и сильно было ее желание. Я отказал ей и позволил тебе уехать. Каким несчастным ты должен был чувствовать себя, мой бедный друг, – можешь ли ты простить мне? Я знаю, как можно было страдать по ней, как можно было любить эту женщину.
Ян Ольеслагерс наклонился вперед, взял щипцы и стал мешать ими в камине. Его роль в этой комедии была невыносима, и он решил положить этому конец. Он сказал резко:
– Черт возьми, и я это знаю.
Однако граф продолжал все в том же тихом, скорбном тоне:
– Верю, что ты это знаешь. Но я не мог, не мог отпустить ее. У меня не хватило сил на это. Можешь ли ты простить мне?
Ян Ольеслагерс вскочил с кресла и резко крикнул ему прямо в лицо:
– Если ты сейчас же не перестанешь дурачиться, то я уйду!
Но граф схватил его за руки:
– Прости, я не буду тебя больше мучить. Я хотел только…
Тут только Ян Ольеслагерс увидал, что его друг одержимый, и он уступил ему. Он крепко пожал ему в ответ руку и сказал со вздохом:
– Во имя Господа, я прощаю тебя!
Тот ответил ему:
– Благодарю тебя.
После этого оба замолчали.
Немного погодя граф встал, взял с одного стола большую фотографию в раме и протянул ее своему другу:
– Вот это для тебя.
Это был портрет графини на смертном одре. У изголовья стояли два великолепных канделябра из черного серебра, подарок Людовика XIII одному из предков графа. Черная гирлянда, висевшая между колонками кровати, бросала легкую тень на лицо покойницы. Быть может, благодаря этой тени, получалось впечатление, будто лежит живая. Правда, глаза были закрыты, черты лица застыли, и выражение не соответствовало дремлющему человеку. Но полуоткрытые губы улыбались странно и насмешливо…
Кружевная сорочка была застегнута до самого ворота, широкие рукава ее ниспадали до самых пальцев. Длинные, узкие руки были сложены на груди, и прозрачные пальцы сжимали распятие из слоновой кости.
– Она приняла католичество? – спросил фламандец.
– Да, в последние дни она обратилась, – подтвердил граф. – Но знаешь ли, – продолжал он тихо, – мне кажется, она сделала это, чтобы придать еще больше силы моей клятве.
– Какой клятве?
– Накануне смерти она заставила меня поклясться, что я буквально исполню ее последнюю волю. В этой воле нет ничего особенного, дело касается только ее погребения в часовне замка; она это сказала мне тогда же, хотя ее завещание я вскрою только сегодня.
– Так она, значит, еще не похоронена?
– О, нет! Разве ты никогда не бывал в нашей часовне в парке? Почти все мои предки были сперва похоронены на маленьком кладбище, среди которого стоит часовня. И только по прошествии нескольких лет останки их вырывали из могил, клали в урны из обожженной глины и ставили урны в часовню. Существует такой нормандский обычай, который, как говорят хроники, происходит со времен Роже Рыжего. Я думаю, что этот обычай установился в силу необходимости, так как едва ли хоть один из этих искателей приключений умирал дома. И вот товарищи умершего приносили домой его останки вдове. В нашей часовне покоятся кости Филиппа, который пал под Яффой, и Отодорна, которого называли Провансальцем, потому что мать его была графиней Оранской. Король Гаральд нанес ему поражение при Гастингсе. Там покоится также прах Ришара Батара, которого кальвинист Генрих казнил, потому что он на двадцать лет раньше попытался нанести удар кинжалом, более удачно нанесенный впоследствии Равальяком. Ночью его родной отец сам снял искалеченное тело сына с колеса, и впоследствии, когда король принял католичество и совершал свой торжественный выезд в Париж, отец, в виде искупления за ужасную смерть сына, получил графства Ла-Мотт и Круа-о-Бальи. Все мои предки покоятся там, как мужчины, так и женщины, все без исключения. И, конечно, туда я поставил бы также и останки Станиславы, не дожидаясь, чтобы она сама попросила об этом. Но она не доверяла мне после того, как это случилось, она думала, быть может, что я откажу ей в этой чести. Вот почему она заставила меня поклясться.
– Она не доверяла тебе?
– Да. До такой степени, что мое обращение и моя клятва не показались ей достаточными. Во время своей болезни она мучительно ворочалась на подушках, тяжело вздыхала и часто скрипела зубами. Но вот однажды она вдруг попросила меня позвать священника. Я послал за ним, и она с нетерпением ждала его прихода. Когда он наконец пришел, то она спросила его, какая клятва считается для христиан наиболее священной; он ответил: «Клятва, произнесенная над распятием». Потом она спросила его, разрешает ли церковь от клятвы, данной неверующему. Старый деревенский священник пришел в смущение: он не знал, что ответить, и наконец сказал, что каждая клятва священна, но что, может быть, церковь при известных обстоятельствах… Тут графиня ухватилась за него обеими руками, приподнялась с постели и воскликнула:
– Я хочу сделаться христианкой!
Священник колебался и ответил не сразу. Но графиня была настойчива, не отставала от него и крикнула ему:
– Разве вы не слышите? Я хочу сделаться христианкой!
Рассказывая все это, граф ни разу не поднял голос, но он задыхался, и на лбу у него выступили капельки пота. Он взял стакан, который ему протягивал его друг, и осушил его. Потом он продолжал:
– Священник стал наставлять ее, тихо и ласково, но в немногих словах. Он рассказал ей о сущности нашей веры, стараясь не слишком утомлять умирающую. После этого он крестил и причастил ее. Когда обряд был окончен, она еще раз взяла за руку священника. Голос ее был такой кроткий и счастливый, как у ангела; она сказала ему:
– Прошу вас, подарите мне это распятие.
Священник дал ей распятие, и она крепко охватила его обеими руками.
– Скажите, – продолжала она, обращаясь к священнику, – если христианин поклянется в чем-нибудь на этом распятии, то ведь он должен сдержать свою клятву?
– Да!
– Нерушимо?
– Нерушимо…
Она тяжело опустилась на подушки.
– Благодарю вас. Денег у меня нет, но я даю вам все мои драгоценности. Продайте их, а деньги раздайте бедным.
В этот вечер она не произнесла больше ни слова. Но утром она знаками подозвала меня к постели. Она сказала мне, что ее последняя воля находится в запечатанном конверте в ее портфеле. Я должен вскрыть его только три года спустя и в твоем присутствии.
– В моем присутствии?
– Да. Она заставила меня опуститься на колени и потребовала, чтобы я еще раз поклялся ей в точности исполнить ее последнюю волю. Я уверил ее, что сдержу клятву, данную ей накануне, но она не удовлетворилась этим. Она заставила меня поднять мою правую руку, а левую положить на распятие, которое она не выпускала из рук; медленно произносила она слова, которые я повторял за нею. Таким образом, я поклялся ей два раза.