Текст книги "Уроки греческого"
Автор книги: Ган Хан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
3

Раннее лето, мне было пятнадцать лет.
Воскресная ночь – полная луна пряталась за клубящиеся облака и потом снова показывалась. Пока шел по темному коридору, я смотрел на нее. Она напоминала серебряную ложку, пятна с которой не смываются, как бы тщательно ты ее ни мыл. В один момент над облаками всплыло фиолетовое лунное гало[5]5
Ореол – группа оптических атмосферных явлений, при которых вокруг основного источника света возникает дополнительное свечение.
[Закрыть], похожее на таинственный зловещий шифр.
Девятнадцатого апреля до перекрестка у Монумента от моего дома в квартале Суюри ехать было всего три остановки на автобусе, но хожу я обычно медленно, поэтому времени это занимало больше, чем если бы я воспользовался транспортом. Когда я дошел до книжного магазина на углу, в магазинчике радио и телетехники на нескольких выставленных в витрине телевизорах показывали утренние новости. Я зашел в книжный магазин. Владелец – мужчина средних лет в помятой серой футболке с подтяжками – сказал, что собирается закрываться. Я попросил всего пять минут, он согласился, и я спешно стал набирать книги с полок. Одной из них было карманное издание перевода публичной лекции Борхеса о буддизме.
Тогда мое впечатление о буддизме ограничивалось воспоминаниями на посещении фестиваля фонарей с мамой и сестренкой пару недель назад. В тот день я запечатлел самые красивые пейзажи за всю – к тому моменту достаточно короткую – жизнь. Из десятков лоскутков тонкой ханди[6]6
Традиционная корейская бумага из коры тутового дерева.
[Закрыть] сиреневого цвета участники фестиваля складывали цветочные лепестки, потом прикрепляли их к фонарям, и те грелись на солнце во дворе перед главным корпусом храма. В тот день по особому случаю у кухни храма выдавали простенький куксу[7]7
Блюдо корейской кухни, представляющее собой лапшу или холодный суп с лапшой.
[Закрыть]. Отведав его, я ждал сумерек в тени дзельквы. Когда, наконец увидел, как зажглись фонари, я был в восторге. Из сотен бумажных красно-белых фонарей, колыхавшихся рядами в чернильной тьме, образовался теплый ореол от света свечей. «Пора домой», – сказала мама, но я не мог сдвинуться с места.
Когда спустя два месяца одним воскресным утром мать сказала, что нашей семье нужно будет уехать из Кореи, почему-то перед глазами отчетливо всплыл образ этих бумажных фонарей. Хотя я уже тогда подозревал, что впечатление от этих фонарей отличалось от обычного благоговейного трепета. Тем вечером я пошел покупать на деньги от матери учебник по немецкому и кассеты с материалом для аудированя. Заодно я купил карманные издания «Сутра-нипата» и «Дхаммапада», а еще «Отрывки из Аватамсака-сутра» с «Отрывками из Махапариниббана-сутра» от издательства «Хёнамс» с обложками кирпичного цвета. Я держался за эти книги так, будто с ними наша поездка на другой конец света – Германию – была бы спокойнее, будто бы они были еле уловимой и суеверной надеждой.
Причина, по которой в список моих книг попал Борхес, заключалась в обоснованном ожидании, что, поскольку работа написана человеком с Запада, она станет хорошим введением в буддизм. В его черно-белую фотографию в верхней половине зеленой обложки, где он с полузакрытыми глазами и сложенными на груди руками, словно о чем-то молясь или сожалея, я тогда еще особо не вглядывался.
За семнадцать лет, что я провел в Германии, я не спеша перечитал эти книги по несколько раз. Иногда ночью я подолгу читал их, даже не отходя от книжного шкафа, просто чтобы напомнить себе, как выглядит алфавит. Каждая из этих книг воскрешала воспоминания о той ночи ранним летом в квартале Суюри – я чувствовал свежий воздух, наполнявший через мои легкие; луну, похожую на серебряную ложку с пятнами; лунное гало фиолетового оттенка, напоминающее таинственный и зловещий шифр. Я не забывал об этом пейзаже благодаря книгам.
Больше всего мне в душу запали «Отрывки из Аватамсака-сутра» – в них превосходно передавалась вся база мыслителей буддизма, в других книгах этого не хватало. Но с другой стороны, книга Борхеса, как я и ожидал, была, скорее, обзорной, поэтому я сравнительно быстро с ней расстался и отправил пылиться на книжную полку. Помню, что лишь спустя долгое время, когда я уже учился в университете и прочитал на немецком его работы и критическую биографию, я с вновь вспыхнувшим любопытством снова открыл эту книгу.
Сегодня утром я снова вспомнил об этой тонкой зеленой книге и решил достать ее из чемодана в кладовке. Переворачивая страницу за страницей, прямо под цитатой Борхеса «Мир – это ложь, истинная жизнь – это сны» я нашел записку, написанную небрежным почерком: «Насколько реальны эти сны? Течет ли в них кровь и льются ли в них горячие слезы?» Дальше были видны следы слов на немецком – «жизнь, жизнь» – и жирное зачеркивание, и что потом все это попытались стереть.
Это точно был мой почерк, но я никак не мог вспомнить, чтобы я это писал. Единственное, что мне было понятно, – что это те самые чернила с насыщенным голубым цветом, которые обычно используют ученики в Германии.
Я открыл выдвижной ящик стола и достал оттуда старый серый кожаный пенал. Как я и ожидал, внутри была авторучка. Она верно служила мне с самого приезда в Германию до примерно второго курса в университете – я бесчисленное количество раз менял ее перо. На ней была только пара царапин – ни трещинки. Я снял с нее колпачок, отложил его на другую сторону стола и понес ручку в ванную, чтобы растопить присохшие к перу чернила. Из крана полилась яркая прозрачная вода, под которой расплавился застывший слой. Из пера дрожащей кривой линией, напоминавшей нить, стекали чернила густого голубого цвета.
4

μὴ αîτει οὖδὲυ αὖτóυ
Ничего не спрашивайте у него.
μὴ αλλως ποιήσης
Не используйте другой метод.
Среди гулко повторяющих за учителем учеников тихо сидела она. Учитель древнегреческого больше уже не обращал внимания на ее молчание. Чуть наклонившись, он обернулся к доске, взял в руку губку и широкими движениями руки стер все с доски все предложения.
Все молчали, пока он не закончил. Сидевший за столбом худощавый мужчина средних лет выпрямил спину и кулаком стал бить по своим позвонкам. Прыщавый студент с философского водил указательным пальцем по экрану смартфона. Рослый студент-магистр наблюдал за тем, как стирали предложения с доски. Его тонкие губы раскрылись, и он беззвучно читал исчезающие слова.
– С июня я читаю Платона. И конечно же, отдельно еще учу грамматику, – сказал учитель, облокотившись торсом о чистую доску. Свободной левой рукой он поправил оправу. – Когда-то люди существовали в тишине и их общение ограничивалось идентичными по смыслу звуками наподобие «у-у» или «о-о». Однако после того, как придумали первые слова, постепенно языки стали приобретать форму. И когда эта форма достигает совершенства, язык обретает крайне комплексные и точные правила. Именно по этой причине древние языки так сложно изучать.
Он начертил на доске дугу. Наклон подъема слева – острый, а спуск справа – пологий и длинный. Показав указательным пальцем на вершину этой дуги, он продолжил:
– Достигнув пика, язык начинает медленно рисовать эту пологую дугу, принимая более упрощенный для использования вид. С определенной стороны, это упадок, разложение, но с другой – это можно назвать и прогрессом. Европейские языки нашего времени – это результат этого долгого процесса, они менее строгие, менее точные, менее сложные. Читая Платона, можно прочувствовать красоту древнего языка, достигшего этого пика тысячелетия назад.
Перед тем как продолжить, он замолчал. Мужчина среднего возраста за столбом прикрыл рот кулаком и кратко откашлялся. Потом он откашливался чуть подольше, и тогда студент с прыщами на лбу искоса на него взглянул.
– То есть тот греческий, который использовал Платон, сродни совсем поспевшему твердому плоду, что вот-вот упадет. После эпохи Платона древнегреческий начинает переживать стремительный упадок, а вместе с ним и греческие государства. Поэтому с определенной точки зрения Платон стоял на пороге заката не только языка, но и всего, что его тогда окружало.
Она пыталась слушать все, что он говорит, но у нее не выходило полностью сконцентрироваться. Одно предложение – словно нарезанная на кусочки длинная рыба – со своими суффиксами и окончаниями – словно оставшаяся целой у этих кусков чешуя – застряло у нее в ухе: «В тишине… «У-у», «о-о…» Идентичные по смыслу звуки… Первые слова…»
До того как она потеряла дар речи, речь, что она использовала для письма, она иногда хотела, чтобы некоторые слова были похожи на такие звуки: на стоны или тихие вопли. Звуки без дыхания, рев. Убаюкивающая ребенка гудящая мелодия. Порывистое хихиканье. Звук смыкающихся и снова раскрывающихся губ.
Вглядываясь в форму используемых ею слов, иногда она раскрывала губы и читала их. Вслед за мыслями вслух читая эти тонкие формы, словно тельца, прибитые булавками, она замечала, насколько чуждо ощущался ее собственный голос. Тогда она останавливалась, сглатывая слюну. Словно на ее рану давили, чтобы остановить кровь, или, наоборот, со всей силы выжимали кровь и внутрь вены просачивался микроб – и она пыталась это предотвратить.
5
Голос

Если вы сейчас читаете это письмо (то есть его не вернули мне), значит, ваша семья все еще живет на втором этаже той больницы.
Построенное в восемнадцатом веке каменное здание типографии сейчас, наверное, обволокло мягким плющом. В расщелинах лестницы, ведущей во внутренний двор, зацвели и отцвели фиалки. И одуванчики завяли, от них остались только круглые споры, с виду похожие на еле светящихся светлячков. Муравьи, похожие на толсто вычерченные знаки препинания, линейками поднимаются и спускаются по краешкам ступенек.
Каждый раз, когда вижу это, я вспоминаю о вашей матери-бенгалке, которая носила разноцветное сари, – она все так же красива? А ваш отец-немец, что своими холодными серыми глазами всматривался в мои, – он все так же работает офтальмологом? Ваша дочь уже, наверное, совсем взрослая? И вы сейчас, скорее всего, собираетесь ненадолго свозить ее к бабушке и дедушке, да? Вы все так же проживаете в той комнате на северной стороне и иногда выходите с коляской прогуляться вдоль реки? А потом вы садитесь на вашу любимую скамейку перед мостом и достаете пленку, что постоянно носите в кармане, чтобы, приложив к глазам, посмотреть на солнце, да?
Когда я впервые присел к вам на той скамье перед мостом, вы резко достали из карманов джинсов две негативные кинопленки. Подняв худые смуглые руки, вы прикрыли этими пленками свои глаза и подняли лицо к солнцу.
В моей груди все трепетало, ведь я впервые видел вас в таком облике.
На первом приеме у вашего отца я побывал в начале июня того года, это было во второй половине дня. Во внутреннем дворике больницы, что весь расцвел прекрасной сиренью, сидели вы – на длинном металлическом стуле. Туго собранные в хвост черные волосы развевались на ветру, пока вы смотрели на солнце сквозь кинопленку. Сидевший с вами рядом медбрат с неприветливым выражением лица жестом попросил одну из пленок. Что-то было смешное в том, что, пока два взрослых человека сидели вместе, один из них с закрытыми глазами поочередно прикладывал пленку к глазам, чтобы взглянуть на солнце.
Я даже и не осознал, как подсматривал за вами из скрытого в тени стеклянного окна. Мужчина оторвался от пленки и что-то вам сказал. Вы внимательно наблюдали за его губами. И вдруг он коротко и неловко вас поцеловал. Было понятно, что вы не в таких отношениях, поэтому меня это застало врасплох. Сначала вы дернулись и отодвинулись, словно удивившись, но потом, будто простив его, вы быстро поцеловали его в щеку. Это было похоже на благодарность за совместное наблюдение за солнцем. Вы, не торопясь, встали и забрали у него пленку. Мужчина покраснел и неловко ухмыльнулся, и вы посмеялись в ответ. Когда вы развернулись и стали уходить, он все с тем же выражением неловкости на лице смотрел вам вслед.
Вы, наверное, и представить не можете, как семнадцатилетнего меня впечатлила эта абсолютная тишина длиною в несколько минут. Спустя немного времени я узнал, что вы были дочкой заведующего больницей и что в младенчестве вы потеряли слух из-за лихорадки. В результате вы проучились в спецшколе, а после стали проводить время за изготовлением деревянной мебели в кладовой в задней части больницы. Однако даже все это не могло полностью объяснить мне тот холод, что я прочувствовал от увиденного тогда.
С тех пор каждый раз, когда я приходил на лечение и стоял в коридоре, или когда слышал звуки пилы, доносящиеся из кладовки, где вы работали, или когда вы безучастно гуляли у реки в рабочей форме, – я столбенел, словно мне в ноздри внезапно ударял запах сирени. Ни разу не соприкасавшиеся с другими мои губы тайно дрожали, словно их касался крохотный поток тока.
Лицом вы пошли в свою мать. Я любил и ваши черные локоны, и шоколадную кожу, но больше всего меня завораживали ваши глаза – глаза человека, закаленного трудом в одиночестве; глаза, что изящно смешивали в себе искренность и кокетство, тепло и грусть. Широко раскрытые, словно никогда не делающие поспешные выводы глаза – безучастно смотрящие черные глаза.
Я должен был подойти к вам, коснуться вашего плеча и жестом попросить одну из пленок, но я не смог. Я лишь продолжал наблюдать за вами, когда вы смотрели на солнце – за вашим круглым лбом и спадающим по нему, а потом прилипающим кудрявым прядям волос, за вашей спинкой носа, которой не хватало лишь крохотного драгоценного камня – как подобает женщине индийских кровей – и стекающим по ней круглым каплям пота.
– На что вы смотрите? – спросил я, пока вы внимательно вглядывались в мои губы. Тут я понял, что тогда почувствовал тот неприветливый медбрат. Зная, что ваш взгляд сосредоточен лишь на том, чтобы понять, что я говорю, мне захотелось внезапно вас поцеловать.
Из переднего кармана свободно болтавшейся рабочей рубашки вы достали блокнот и написали: «Смотри прямо».
С тех пор мое зрение стало ухудшаться. Плохо проведенная операция на глаза в итоге только приблизила меня к слепоте. Когда ваш отец бездушно делился со мной результатами медосмотра, я понял, что он намеренно себя так ведет – чтобы не показалось, будто его сочувствие фальшивым.
Тогда еще не доказали, что сильное освещение вредно для глаз, но он сказал, что было бы разумно его избегать. Советовал в солнечные дни носить солнцезащитные очки, а ночью находиться рядом со слабым освещением. Я решил носить зеленоватые очки, потому что в черных был бы похож на скрывающегося актера – на меня бы это давило. И естественно, теперь для меня было невозможно смотреть на солнце ни через одну, ни через две, ни через сколько-то еще кинопленок.
Когда вы заметили, что я не мог решиться, вы снова написали у себя в блокноте: «Давай потом?» Ваша рука двигалась быстро и непринужденно, словно вы уже давно привыкли общаться с помощью ручки и блокнота. «До того, как ты полностью ослепнешь».
Тогда до меня и дошло, что вы были осведомлены о моей болезни и прогнозах. Мне было очень обидно – я представлял, как вся ваша семья садилась за обеденный стол и обсуждала мой недуг.
Я промолчал. Дожидаясь моего ответа, вы положили блокнот обратно в карман.
Мы смотрели за текущей в реке водой. Словно нам было дозволено видеть лишь это. И тогда я внезапно почувствовал незнакомую мне грусть. Однако вскоре я осознал, что она не была связана с моей обидой оттого, что ваша семья обсуждала меня. И дело было даже не в страхе или отчаянии: до полной слепоты мне было еще жить и жить. Эта приторная и в то же время горьковатая грусть исходила от вас – от вашего лица, невероятно близкого ко мне, от губ, с которых словно лился едва заметный поток энергии, и от черных-черных глаз.
Помните ли вы еще, как вода в реке плескалась и блестела от июльского солнца, словно чешуя рыбы? Или как вы опускали свою смуглую ладонь на мою руку и как я поглаживал взбухшие на ней темно-синие вены? А мои дрожащие губы? И как вы таки подарили им свои? Интересно, когда ваша дочь выглядывала из коляски перед тем старым мостом, и звала вас, вы так же складывали обратно в карман пленки и только потом медленно встаете…
Прошло уже почти двадцать лет, но все эти воспоминания все так же отчетливы в моей памяти. И не только они – даже негативные воспоминания о вас по сей день живы, словно это было вчера. Мучительнее моей вины, моих сожалений может быть только ваш взгляд. И кулак, ударивший по моему лицу, – кулак, что крепче руки дровосека, отдавшего работе много лет.
Простите меня.
Если вы не можете меня простить, то прошу: хотя бы запомните, что я просил у вас прощения.
* * *
Ваш отец предостерегал меня, что зрение я потеряю к сорока годам, однако хоть и возраст подступает, я все еще зряч. Думаю, хотя бы год у меня еще точно есть. А готовиться мне к этому и не нужно – я ждал этого почти всю жизнь. Все, что мне нужно, – это выйти к переулку перед домом в солнечный день и насладиться им – словно заключенному, которому наконец дали покурить.
По переулку этой торговой улицы на окраине Сеула проходят самые разные люди. Школьница с неудачно укороченной юбкой и наушниками-вкладышами. Мужчина среднего возраста во влажной спортивной одежде и открытым низом живота. Девушка в таком изящном платье, словно она сошла с обложки журнала, разговаривающая по телефону на ходу. Старушка с короткими поседевшими волосами, в свитере, увешанная множеством блестящих украшений, медленно зажигающая сигарету. Откуда-то доносится ругань, из ресторана – запах кукпаба[8]8
Корейский суп.
[Закрыть]. Мимо меня проезжает мальчик на велосипеде, который явно нарочно долбит по звонку громче обычного.
Я надел очки с максимальными диоптриями, но даже так не могу разглядеть детали всего описанного. Образы и движения сливаются воедино, а детали дорисовываются моим воображением. Пусть у той школьницы губы слегка дергаются в ритм музыке, а в левой части нижней губы будет маленькое синеватое пятно, как у вас. А у мужчины в спортивной одежде пусть она будет вся в пятнах и грязная, что аж лоснится, а изначально белые шнурки на кроссовках – серыми после нескольких месяцев без стирки. У мальчишки на велосипеде пусть по виску стекает капля пота. Пусть сигарета кажущейся довольно важной старушки будет тонкой и изысканной, а блестящие на свитере крошечные перламутры формируют узор розы или гортензии.
Когда мне надоедает эта игра с воображением и проходящими людьми, я хожу на гору неподалеку. Зеленоватые деревья покачиваются словно единое тело, а цветы окрашены в неимоверно красивые цвета. У подножия горы есть буддийский храм. Я прихожу туда, снимаю тяжелые очки и отсиживаюсь в гостевом корпусе, наблюдая за мутным миром со стершимися гранями. Люди чаще всего полагают, что если человек плохо видит, то он хорошо слышит, но это не совсем так. Ярче всего ощущается время. Меня мало-помалу душит чувство времени, ежесекундно проникающее во все точки моего тела, напоминая своим медленным и безжалостным течением что-то огромное.
Под вечер зрение совсем подводит, поэтому я не задерживаюсь и ухожу. Вернувшись домой, переодеваюсь, умываю лицо. В это время – когда вы любили смотреть на солнце, где-то в полдень (но по местному времени это семь часов вечера) – у меня занятия с учениками. Обычно я прихожу в эту частную академию, когда еще светло, и там жду своих занятий. Вообще, в хорошо освещенном здании никаких проблем не бывает, но по ночным улицам ходить трудновато даже в очках. Когда занятия заканчиваются и все ученики уже уходят – часов десять вечера, я выхожу к воротам академии и заказываю такси домой.
Вы, наверное, задаетесь вопросом – что за занятия я там провожу?
По понедельникам и четвергам – древнегреческий язык для начинающих, по пятницам – анализ работ Платона в оригинале для продвинутой группы. В одной группе бывает максимум восемь человек. Среди учащихся, интересующихся западной философией, люди всех возрастов и профессий.
Вне зависимости от повода, подтолкнувшего их к изучению древнегреческого, среди изучающих много общего. Они все довольно медленно продвигаются, и речь у них такая же – медлительная, они плохо выражают свои чувства (хотя я и сам такой). Ведь это давно вымерший язык, не разговорный. Тишина, неловкость, равнодушный смех постепенно согревают атмосферу класса, которая потом потихоньку остывает.
И так в этом месте беспечно протекают дни. Хоть иногда и бывает что-то стоящее запоминания, громоздкое полупрозрачное время погребает все без следа своей массой.
Когда я впервые уехал отсюда в Германию, мне было пятнадцать лет. А когда вернулся обратно – тридцать один год. Тогда мою жизнь, по сути, разломило на две части – два языка, две культуры. К сорока годам, о которых предостерегал меня ваш отец, мне нужно было выбирать между этими двумя местами для жизни. Когда я говорил, что хочу вернуться в страну родного языка, все, начиная с родителей и моего учителя, отговаривали меня. Сестра и мать спрашивали меня: что ты будешь там делать? Твердили, что кровью и потом полученной ученой степени древнегреческой философии и прочим лаврам там грош цена и что без помощи семьи я бы со своей особенной жизненной ситуацией ни за что бы не справился. Поэтому я решил прожить на родине один этот год и потом определиться, где жить; получить одобрение всех остальных у меня получилось с трудом.
Я провел здесь уже втрое больше времени, чем изначально планировалось, но ни к какому решению так и не смог прийти. Родной язык, по которому я ужасно скучал, эмоции нахлынули на меня как снежная лавина. После того как я провел там осень, Сеул – так же как это было и с городами в Германии – стал мне чужим. По замерзшим улицам мимо меня семенили люди в шерстяных пальто и куртках, с сутулыми спинами и такими лицами, словно они терпят боль уже очень долго и будут продолжать ее терпеть дальше. И так же, как и в Германии, я с каменным лицом наблюдал за ними.
Так, о чем это я – меня здесь ничего не впечатляет и не внушает оптимизма. Директор академии гуманитарных наук – строгого характера человек, зарабатывающий приличные деньги и нашедший пару известных преподавателей и очень стеснительных учеников; ученик с короткой стрижкой – работает на подработке и страдает от ринита, поэтому круглый год ходит с салфетками. Делить с этими двумя людьми периодические крохотные диалоги – это единственная радость в моей жизни. По утрам я разглядываю с лупой предложения, которые буду потом разбирать на занятиях, и заучиваю их; внимательно разглядываю свое мутноватое отражение в зеркале над раковиной, а когда хочется, выхожу на прогулку по солнечным улицам и переулкам. Бывает, что вдруг начинает колоть в глазах и текут слезы – обычное физиологическое явление, но почему-то я не могу это остановить. В таких случаях я встаю спиной к шоссе и жду, когда это пройдет.
* * *
Теперь в моих воспоминаниях ваше смуглое лицо подставлено солнцу и вы катаете перед собой коляску, да? А в руках вашей дочки двух годиков покачивается связка сорванных вами лисохвостов. И вместо того, чтобы с реки сразу возвращаться домой, вы идете к тому столетнему собору. Поднимаете на свои крепкие руки дочку, оставляете коляску охраннику и входите внутрь.
А внутри собора солнечный свет, словно замерев, просачивается сквозь витражи лазурного цвета. Это место, где Христос спокойно и безболезненно висит на кресте и смотрит в небо, а в воздухе легкой походкой шагают ангелы, словно они вышли прогуляться. Листы пальм насыщенного зеленого цвета добродушно раскрывают свои ладони. Святые – с волосами слегка сизого оттенка в еще более сизых одеяниях, а их лица словно излучают свет. Куда ни посмотри, в этом месте ни единого следа боли или грехов, поэтому возникает ощущение, что он языческий – собор Святого Стефана.
Одним вечером в конце лета мы с вами вместе пришли туда. Вы достали блокнот и писали мне. Писали о том, что хоть с детства вы были очень религиозной, как бы вы ни старались, вам было трудно поверить в такие необычайные места, как ад или рай. И при этом вам казалось, что существуют духи, которые по ночам бродят по темным улицам. А если они существуют, то значит, где-то есть и Бог. Было весело читать, как вы не очень логично и совсем не по-христиански верили в христианского Бога, поэтому я засмеялся и вернул ваш блокнот. Тогда же я изложил вам аргументы несуществования Бога, которые где-то прочитал:
«В нашем мире есть зло и боль, которые настигают даже невинных людей.
Бог милостив, но раз он ничего не может с этим сделать, значит, он бессилен.
А если же он не милостив и лишь всесилен, его бездействие лишь подтверждает, что он – зло.
Если же Бог и не милостив, и не всесилен, то Богом его называть нельзя.
Поэтому невозможно утверждать существование всесильного и милостивого Бога».
Вас это так сильно задело, что у вас округлились глаза. Густые брови приподнялись, ресницы и губы – дрожали, с каждым вздохом грудная клетка вздымалась. Забрав у меня ручку, вы начали быстро писать в блокноте:
«Тогда мой Бог – милостив и печален. Если для вас такая глупая аргументация звучит привлекательно, то вас когда-нибудь настигнет рок за это ошибочное суждение».
* * *
Древнегреческой логикой, которая вам тогда так сильно не понравилась, я потом себя же спрашивал – «теряя что-то, ты получаешь что-то взамен» – что же я получил, потеряв вас? Что я получу, потеряв зрение?
Висящая в пространстве сеть, по которой раскиданы ложь и правда, и в нее «просачиваются» все слабости человека – страдания, сожаления, привязанности, грусть. Аргументация, что вызволяет тезисы из этих ячеек, словно горстку аллювиального золота, всегда обречена на рисковые и сомнительные утверждения. Дерзко бросаясь ошибками, будто бы аккуратно двигаясь по узкой штанге, ты видишь сквозь сеть мудрых ответов на свои же вопросы тишину, словно темно-синюю воду. Но при этом продолжаешь вопрошать и отвечать. Два глаза в тишине, ежесекундно взвывающие к небесам, словно поток воды – они погружены в темно-синюю тишину. Почему я был столь глуп с вами? Моя любовь к вам была искренна, но сам по себе я был глуп – повлияла ли моя глупость и на ваши чувства? Я не был глуп, но неужели эта глупость, проявившаяся и в любви, стала концом всего?
τὴν ἀμαθίαν καταλυέται ἡ ἀληθεία.
Это предложение на древнегреческом в среднем залоге: «Истина рушит глупость». Действительно ли это так? Разрушая глупость, истина ведь меняется под ее влиянием. Так же будет, и когда глупость будет рушить истину, – глупость достигнет баланса, и выходит, падут они обе? Наверное, если я скажу, что когда моя глупость разрушила любовь и вместе с ней исчезла и глупость, вы посчитаете это софизмом. Голос… ваш голос, что я не забывал ни на секунду в течение этих двадцати лет. Если я скажу, что все еще люблю ваш голос, вы снова ударите по моему лицу своим твердым кулаком?
* * *
Вы говорили, что на занятиях чтения по губам в спецшколе, куда вы ходили более десяти лет, вы научились не только читать по губам, но и говорить тоже. Однажды ночью спустя некоторое время после того письменного разговора я подумал: «А что, если вы попробуете заговорить, как вас учили на занятиях?»
Тем летом я по секрету от родителей купил учебник по языку жестов на немецком и каждую ночь учился ему. Перед маленьким зеркалом, повешенным рядом со столом, я практиковал жесты примерно по часу до такой степени, что под конец у меня потели спина и подмышки. Но мне не было скучно или тяжело, совсем наоборот: это были самые сладкие в моей жизни ночи. Примерно тогда я впервые понял, что быть влюбленным значит быть одержимым. На рассвете, когда я еще даже не разомкнул веки, ваше лицо уже мелькало передо мной. А открыв глаза, я видел ваш образ, который, мерцая, вмиг отражался повсюду: на потолок, на шкаф, в окно, на улицу и в далекое небо. Думаю, даже дух мертвого человека не бывает таким вездесущим. Той летней ночью, практикуя язык жестов, в зеркале я видел отражение верхней части своего тела, но помимо него я видел ваше мелькающее лицо.
«Вы говорите со мной».
В ту ночь это предложение тогда сначала пришло мне в голову на немецком, но потом я пробормотал его вслух на родном языке.
В это мгновение я вспомнил кое о чем – о куче только что срубленных деревьев в кладовке, где вы целыми днями работали. Втайне от всех – и особенно от вашего отца – я прятался за этими деревьями, чтобы наблюдать за вами. Сколько бы я ни смотрел, как вы пилите доски пилой, подравниваете их стамеской и наждачкой, мне это никогда не надоедало. Когда ваша работа затягивалась, я тщательно разглядывал каждый угол мастерской, нюхал или трогал доски, рядами расставленные у стены для высушивания. Ароматные кедры, белые березы, едва слышный вблизи запах сосен и напоминающие ваши круглые плечи коричневые годичные кольца.
Где-то на задворках мыслей мне подумалось, что если бы вы говорили, то ваш голос бы напоминал то, как ощущаются на ощупь и как пахнут эти деревья.
Однако о вашем голосе я подумал совсем не из любопытства и своих иллюзий. Тогда мне было всего семнадцать лет – вы для меня стали первой любовью. Мне хотелось провести вместе с вами всю жизнь – казалось, что нас с вами разлучит только смерть. И поэтому мне было страшно – страшно оттого, что когда-то я ослепну и никогда больше вас не увижу, и не смогу с вами больше общаться ни письмом, ни жестами.
Спустя пару недель в день, когда резко похолодало, я задал вам вопрос, пока вы отдыхали от работы и делали себе чай. Аккуратно, не предчувствуя никакой опасности. Искренне – как идиот.
– Вы ведь ходили на занятия по чтению по губам, можете сказать мне что-нибудь?
Внимательно проследив за моими губами, ваш взгляд столкнулся с моим. Я стал описывать все в подробностях: что мы когда-нибудь будем жить вместе и что я ослепну. И что к тому моменту, как это произойдет, нужно будет научиться говорить.
Вы не можете представить, как часто я прокручивал этот момент у себя в голове и насколько сильно мне хотелось избавиться от своей глупости в тот день. Ваше лицо похолодело, началась морось, от которой запах деревьев стал еще насыщеннее, и вы тут же выгнали меня из кладовой. Больше вы со мной не хотели видеться и уж тем более целоваться, а я никогда больше не имел возможности прильнуть к вашим развевающимися темным волосам, приятно пахнущей шее и тонкими ключицам; мои жаждущие вашего тела ладони больше никогда не проникали к вам под рубашку, чтобы прочувствовать биение сердца; вы безжалостно игнорировали мое скитание перед вашим домом с самого рассвета и со всей силы захлопнули окна кладовой, не боясь прищемить мои пальцы; и наконец, спустя несколько недель однажды ночью, когда я письмом извинился перед вами, вы ударили мне по лицу кулаком.
Это удивило не только меня, но и вас тоже. Не успев поднять упавшие на землю очки, с потекшей из носа и губ сладковатой кровью я упал вам в ноги. Дернувшись, вы толкнули меня. С горящими глазами на миг вы раскрыли губы:







