355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Ельшевская » Короткая книга о Константине Сомове » Текст книги (страница 2)
Короткая книга о Константине Сомове
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:29

Текст книги "Короткая книга о Константине Сомове"


Автор книги: Галина Ельшевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

ГЛАВА 3
«Маркиза (проклятая!)
лежит на траве…»

В течение многих лет письма Сомова любимой сестре, Анне Андреевне Сомовой-Михайловой, изобилуют однообразными жалобами на тематический плен, в котором он оказался как бы вопреки собственной воле и теперь обречен на саморепродуцирование. Упоминаются то «воображаемый портрет маркизы в пудре, продажная, несерьезная вещь», то «другой пошлый рисунок: маркиза (проклятая!) лежит на траве, поодаль двое фехтуются. Вышла гадость». Работа не вызывает энтузиазма; еще в 1914 году художник признавался: «от маркиз и парков моих меня тошнит», «надоели мне мои праздники, итальянские комедии и фейерверки», – однако они долго не надоедали публике и заказчикам, даже в парижской эмиграции именно эти вещи, да еще портреты, давали Сомову возможность вести жизнь «достаточного господина» (встречающееся в отечественной литературе утверждение о его смерти в нищете и безвестности не соответствует истине).

Сомовские дневники содержат конспекты нереализованных или реализованных частично замыслов. Весьма разнообразных – от развернутых символистских аллегорий («на полотне грандиозной величины толпа, бесконечная, идущая от горизонта, раненых, обезображенных, калек, трупов воскресших, идущих и тянущихся к Богу. Над ними, в разверзшихся небесах, опрокинутый, расколовшийся на части трон, его окружают фигуры в ангельских одеждах, но с демоническими, насмешливыми лицами в кривляющихся непристойных позах…») и сатанистской мистики, так популярной в эпоху модерна («Неясная луна. Колдунья над очагом: искры. По воздуху летят на скелетах лошадей, метлах колдуны и черти. Эротические объятья. Молодая бледная или труп, или в летаргии (м.б., могила раскрытая)…»), до идей по разработке конкретных мотивов, иногда драматических («в осеннем пейзаже лежит застрелившийся»), чаще рискованных и даже скатологических («мальчик в нужнике», «лесбиянки», «сюжет брейгелевский: испражняющийся калека безногий, в серию моих будущих зловещих жестоких картин»). Между тем «сбывшийся» корпус сюжетных композиций художника тематических крайностей обнаружить почти не позволяет: иконографическая система, сложившись рано, как бы сама уже отторгала лишнее.

Собственно, маньеризм (если понимать это слово расширительно, обозначая так всякий излет стиля и вообще конец эпохи) в силу своей рефлексивной природы всегда тяготеет к «окультуренности» искусства (к ретроспективно ориентированной поэтике) и к закреплению своего рода композиционных реестров. Постоянные мотивы Сомова образуют устойчивый и компактный словарь: прогулки в парках и любовные забавы маркиз с петиметрами, арлекинады и итальянские комедии, инфернальные действа и купания (в позднейший период они разрастутся до многофигурных «пляжей»), сны и театральные представления. Персонажи смотрят на фейерверк, на радугу и на костер; мраморные статуи в арках боскетов кажутся подчас более живыми, чем дамы в париках, – и игра живого с искусственным и эфемерного с вечным сообщает внутреннюю вибрацию даже самым безмятежно-костюмированным постановкам: в первую очередь этой игрой Сомов попадает в коллизию стиля модерн, в характерную ситуацию переосмысления реальности и одновременной привязанности к ней.

Насколько современники считали Сомова абсолютным властителем данного художественного континуума, очевидно из письма к нему Александра Бенуа (еще 1896 года!): начиная «Версальскую серию», Бенуа просит прощения у друга за то, что вторгается в его «домен». Сомовская иконография им самим воспринималась как своего рода набор нот, годных для исполнения любой мелодии, – в частности, это объясняет абсолютное совпадение станковых и книжных мотивов, легкость перевода больших композиций в виньетку и наоборот (впрочем, «время модерна» в целом тяготело к языковым универсалиям). И по решению пространства – всегда норовящего разделиться на внятные планы – вещи прикладные (обложки, титулы и фронтисписы, эскиз занавеса для «Свободного театра») не отличаются от картин и гуашей, где стаффажные фигуры выходят из-за кулис к рампе, композиция центрируется картушем резной листвы и естественная крона куста кажется результатом специального сценографического усилия. Никогда не работавший непосредственно для театра, если не считать одного занавеса и нескольких костюмов (и тем выделяющийся из сообщества активных по этой части мирискусников), Сомов тем не менее чувствовал в самой жизни театральный привкус – подмостки и котурны, смену масок и адресованность монологов. Притом чувствовал – опять же в отличие от друзей – двояко: театр был средоточием красоты и лжи, «нас возвышающий обман» легко оборачивался просто обманом.

Поэтика обмана вообще важна для художника: она явлена во всем строе его живописи и графики. В почти самозаклинательном тяготении к натуроподобию в системе условного антуража, когда осязаемыми вдруг становятся формы, принадлежащие вовсе не наличной действительности, но миру мечты или ностальгического видения; в сверхживости и одновременно мертвенной застылости графических «голов»; в поражающей техничности поздних миниатюр. Об этой сугубо индивидуальной его проблеме речь еще пойдет – пока же стоит, напротив, остановиться на явлениях «прямой речи» внутри тезауруса всеобщего. Ведь сомовская лексика – как бы ни уважали коллеги его прав на «застолбленный участок» европейского рококо была открытием лишь отчасти и лишь изобразительным. В литературе рубежа веков «парики» вполне присутствовали, тесня «пиджаки»; что же касается Арлекинов и Коломбин, то им в это время просто «несть числа» – не только у больших поэтов, вроде Блока или Кузмина, но особенно у малых. (Например, у совершенно забытого ныне поэта Эйзлера «Пьеро целует Коломбину под розовым с цветами абажуром: прильнула тьма к изогнутым фигурам», а потом оказывается, что «это только статуэтка и хрупкий розовый фарфор» – чем, собственно, не сюжет Сомова?) Воздух символистского времени пронизан аллегориями (на уровне словесной и визуальной означенности любой символ уплощается до аллегории), и потребность прозревать тайное в явном совершенно не исключала того, что этот дуализм, явленный в ограниченном количестве мифопоэтических конструкций, оказывался абсолютно внятен всей заинтересованной аудитории. Когда, скажем, Вячеслав Иванов писал по поводу сомовских «фейерверков» – «и недвижные созвездья знаком тайного возмездья выступают в синеве», – это звучало даже не поэтическим образом, но прямой констатацией единственного смысла, который мог тогда читаться в мотиве блуждающих огней и летучих вспышек. Сомов тоже не был чужд аллегорическому мышлению (вспомним поздние варианты «Жадной обезьянки» или «Старческую любовь» 1934 года; да и «Арлекин и смерть» в его записях именовался «Аллегорическое изображение жизни и смерти»); устойчивая система масок «итальянской комедии» позволяла, поиронизировав над самой этой устойчивостью, насытить отработанную драматургию индивидуальными значениями – например, в одном из вариантов «Пьеро и дамы» сделать героя буквально насилуемым возбужденной партнершей. Расхожий антураж в его живописи теряет собственно расхожесть – немудреные загадки комедии дель арте дразнят отсветом какой-то настоящей тайны, в маскарадной «любви на час» обнаруживаются напряженно-трагические, а порой и зловещие обертоны.

В самом деле, мы даже не всегда можем интерпретировать происходящее. Чьи тела сплелись в колдовском зеркале, в языках огня («Волшебство») и что за пикник происходит на заднем плане столь причудливо декорированной сцены? Отчего смеется Пьеро под ударами дубинки Арлекина, кто выглядывает (подглядывает) из-за пышной юбки Коломбины и какое отношение к сюжету с Арлекином и дамой (1912) имеет пара обнимающихся мужчин в масках? Фигурные постановки напоминают «живые картины» или игру в «замри»; странная бездвижность персонажей вдруг нарушается резким периферийным движением, усиливающим гротескность целого. Пространственные перепады – и нечто или некто прячется в зелени: «тень без лица и названья»? Мотив сокрытого, случайно обнаруженного (тут же и страх обнаружения) становится одним из ключевых; неким психологическим коррелятом такого любопытства может послужить воспоминание Степана Яремича о том, как, случайно оказавшись вместе с художником на кладбище во время похорон, он услышал от него: «в подобном зрелище есть что-то отвратительное, но в то же время и притягивающее – я никогда не могу удержаться, чтобы не посмотреть» – или признание Сомова в любви к разного рода кунсткамерам («В Париже я раз заходил в… Musée patologique, где смотрел… восковые куклы: болезни, раны, роды, зародыш, чудища, выкидыши и т. д. Я люблю такие музеи…»). «Дамы прошедшего времени» – в розовом и лиловом, тоже похожие на восковых кукол – подобны сновидческому наваждению – экстрагированная телесность в сочетании с призрачной, кукольной застылостью фигур порождает этот эффект. («Женщины на моих картинах томятся, выражение любви на их лицах, грусть или похотливость – отражение меня самого, моей души… А их ломаные позы, нарочное их уродство – насмешка над самим собой и в то же время над противной моему естеству вечной женственностью… Это протест, досада, что я сам во многом такой, как они. Тряпки, перья – все это меня влечет и влекло не только как живописца (но тут сквозит и жалость к себе). Искусство, его произведения, любимые картины и статуи для меня чаще всего тесно связаны с полом и моей чувственностью».) «Личное» насыщает имперсональные стилистические схемы, образуя нерастворяемый осадок в растворе.

Сомовский мир безблагодатен, и безблагодатность переживается как драма, как неутоленный порыв – из статики раз и навсегда данного в динамику перемен, от неосмысленных марионеточных движений к живой их мотивированности. Последовательный атеизм художника – вполне в охлажденно-трезвом и скептическом духе XVIII века – не позволял рассчитывать на разрешение конфликта (о том, как мучительно это бывало в жизни, можно прочесть в опубликованном письме, где Сомов рассказывает сестре о смерти самого близкого ему человека – Мефодия Лукьянова); «над всем – пустая твердь», – констатировал в «Терцинах к Сомову» – кстати, содержащих поразительно тонкую интерпретацию этой поэтики – Вячеслав Иванов. Но тот же Иванов говорит о тоске «по островам Любви, куда нам нет возврата», о «зависти к теням» и «своенравной красоте», подъятой «из дедовских могил». Действительно, есть и красота в том, что «было давно и неправда» – в ложно-театральном, искусственном; слово «искусство», в конце концов, происходит отсюда.

Прельстительные «капризницы», конечно, олицетворяют тлен и хрупкость оболочек, заслоняющих и подменяющих собой подлинное. «Все – сон и тень от сна» – спящим молодым женщинам словно бы снится гедонистическая утопия, пасторальная травестия в духе Ватто; а также – Ланкре и Буше, Фрагонара и Ходовецкого (мотив сна важен для Сомова на всех этапах его творчества). В абсолютной иллюзорности фактур, в тщательной разделке поверхностей и тяжелом опадании тканей живет соблазн тактильного контакта с изображенным, некое «заговаривание» реальности – однако всякий раз вероятность такого контакта оказывается мнимой: условное, «сплющенное» пространство закрепляет ситуацию чистого позирования, фарфоровая белизна лиц отторгает чужой взгляд. В сущности, это как бы само искусство хранит свой заповедный строй, противодействуя профаническому освоению.

Территория сомовских «галантных празднеств» и «арлекинад» и есть территория искусства. Не утраченный мир он воспевает (одновременно ему ужасаясь), но сочиненный и оттого зыбкий. Отчетливы здесь лишь мифологические данности, соответствующие мифологическому времени: любви сопутствует смерть, за красотой маячит бесовская ухмылка. Но когда любовь становится куртуазным ритуалом и жантильной игрой, то оскаленный череп тоже делается элементом декора, а черти вполне шаловливо выглядывают из-за открывающего сцену занавеса. «Искусственное» понижает градус страсти, – чувства сводятся к флирту, к легкой фривольности и ленивой эротике; как писал близкий Сомову в ощущении мира Михаил Кузмин, «сердца раны лишь обманы, лишь на вечер те тюрбаны, и искусствен в гроте мох». Но при этом, что бы ни говорили завороженные собственной декадентской лексикой сомовские современники (Д. Курошев: «Над миром Сомова царит холодная луна и зарождающее гниение солнце»), его мир осеняет все-таки радуга (из письма сестре 1926 года: «…ты будешь смеяться и, может быть, осуждать, что я до сих пор так верен этой семицветной красавице! Но мне до сих пор кажется, что я ни разу еще не передал настоящую легкость, прозрачность и небесную красоту этой дамы!»): знак присутствия искусства в самой природе и присутствия реального праздника в атмосфере пресыщения праздностью умышленной.

Искусство выше жизни – однако нуждается в ней, но жизнь вносит психологическую смуту в гривуазный сценарий. Фраза из письма Игоря Грабаря Александру Бенуа: «Вы слишком влюблены в прошлое, чтобы хоть что-нибудь современное ценить» (упрек не только адресату), – справедлива, если иметь в виду, так сказать, вектор влюбленности; в то же время это прошлое, явленное в знаках ушедшей культуры, может быть воспринято только сквозь далевую дистанцию – гадательно, на ощупь, с сомнением в его реальности и одновременно с ощущением утраты. Такого рода диалектика, сообщая сомовским жанрам трудноуловимый эмоциональный настрой (любовь-ирония, наслаждение-страх, тоска-скепсис) и заставляя умных ценителей то отмечать в картинах «комический ужас» (Андрей Белый), то вопрошать: «О Сомов-чародей! Зачем с таким злорадством спешишь ты развенчать волшебную мечту и насмехаешься над собственным богатством?» (Вячеслав Иванов), тоже, в сущности, не была личным «клеймом» художника. Творцы Серебряного века чувствовали похожим образом и похожим образом интерпретировали собственное самочувствие – от того же Вячеслава Иванова («Еще никогда, быть может, не сочеталось в человеке столько готовности на отречение от всего и приятие всего, на всякое новое изведание и новый опыт – и столько душевной усталости, недоверчивости, равнодушия; никогда не был человек, казалось бы, столь расплавлен и текуч – и никогда не был он одновременно столь замкнут и замурован в своей самости, столь сердцем хладен, как ныне…») до Блока («всюду, куда ни оглянешься, – даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний»; «не к чему стремиться, потому что все уже достигнуто; на всем лежит печать свершений»; «во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва»; «мы надорвались, выкричали душу»; «не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним»). Эту всеобщность мироощущения Сомову предстояло как бы овеществить художественно, а стало быть, столкнуться еще и с противоречием между чисто художественной привязанностью к материи и плоти мира и тотальным сомнением в том, что все это привязанности заслуживает.

Сама ткань его живописи обнаруживает присутствие такого конфликта – в том, например, как в пределах одной картины плотные участки сменяются прозрачными, красочный рельеф разрывается сквозящим холстом и фрагменты тщательно исполненной миниатюры вклиниваются в свободный поток, в кистевую манеру «alla prima». Словно бы в общем поле вещелюбие и упоение материалом спорят с изначальным ощущением бытийной бездны – а контекст столкновения символистских и акмеистских практик придает внутриличностному спору культурную глубину. Но если и есть сильно выраженный оттенок заклинания бездны в выписывании «околичностей» – то есть и иное: способность отдаться во власть той гармонии, что как бы «знает себя» лучше, чем вдохновленный ею творец. В «Фейерверке» 1922 года далевой образ пейзажа в золотистом мареве как-то включает мотив горящих усадеб и античной руины, память о пикниках под разноцветными фонарями и о немотивированных жестах людей-кукол, действующих в отсутствие режиссера. В ощущении прощальной примиренности картина кажется памятником уходящей (уже ушедшей) эпохе модерна; и для самого Сомова начиналась новая эра отъезд в Америку, французская эмиграция, совсем иная жизнь.

Ему не грозило, конечно, начинать все сначала. Но предстояло «рантьерствовать» – пользоваться сидящим в пальцах ремеслом, в том числе эксплуатируя ретроспективизм и производя на свет заказных «маркиз». Или даже не маркиз – но в канонической системе возможное переодевание героев не вносило разнообразия в композиционную типологию: дамы меняли черный роброн на лиловый бурнус, а то и на крестьянское платье, кавалера на офицера – и вместе с ним иногда переселялись из XVIII века в эпоху Второй империи, оставаясь на самом деле в том же стоячем мифологическом времени, на том же диване или скамейке, с той же розой в руке. Коллекционерский спрос «на Сомова», уже в 10-е годы крайне активный, был спросом на целостный типологический спектр мотивов – с частными конкретными предпочтениями, конечно: так, М. Брайкевич особенно любил заказывать «фейерверки», а, например, Б. Элькан – «спящих барышень».

Но закрепление мотивов вело к закреплению приема: точнее, к превращению его в самодостаточную ценность; это оказывалось способом преодолеть скуку тиражного производства. Поздние сомовские жанры чаще всего выполнены акварелью или гуашью, в предельно малом формате – как писал в 1932 году критик Дени Рош, «ему достаточно теперь не больше 20 сантиметров, чтобы передать свое утонченное видение, свои пленительные дары колориста, уверенного и твердого». Но эти миниатюры («тинтинки», как называл их автор), восхищавшие ценителей точностью рисунка, цветовой гармонией, а более всего проработанностью форм (что достигалось бесконечными отмывками, а также кропотливым нанесением мельчайших точек на поверхность – последний прием именовался «пупованием»), в сущности, уподоблялись антикварным – «скурильным» – редкостям, вроде тех, что Сомов так любил и коллекционировал; медиумически вызванный «дух рококо» отступал перед пафосом «хорошо сделанной вещи».

Повторим – этот пафос никогда не был чужд постоянно сомневающемуся в себе автору. Но в пору, когда ощущение «бытийных бездн» перестало быть актуальным сюжетом для рефлексий, эти рефлексии сошлись на ремесле, на виртуозном владении техникой и опытах с материалами, наконец – на простой способности рисовать с натуры (начиная с 1932 года почти каждое лето Сомов приглашает в свое поместье Гранвилье молодых художников для совместного рисования). Старея, он пересматривает прежние эстетические пристрастия, находя в них теперь «безвкусие и ридикюльность» («когда я вижу снимки с моих старинных вещей – конец прошлого века и начало этого – мне делается смешно, что это считалось хорошим, все эти дамы в кринолинах, „человечки без костей“, как раз напечатал про меня Репин, вся эта отсебятина и дилетантство, ужасающие, мертвые, безвкусные московские портреты».) Но графика – точнее, рисунки не подпадают под переоценку: они натурны и оттого честны, не заражены «модными веяниями». Разочаровавшись в «маркизах», это можно числить в своем активе.

ГЛАВА 4
«Маг линии»

Первое публичное признание Сомова-графика, «мага линии», происходит как бы изнутри – его ближайший друг Александр Бенуа в статье о художнике («Мир искусства», 1899, т. 2, с. 20) делится интимными наблюдениями, сделанными в процессе совместного рисования: «…часто он сидит часами… над какой-нибудь одной линией; даже случалось, что я досадовал на него за то, что он… теряет столько времени на пустяки, и в душе как-то гордился, что тем временем я успеваю сделать чуть ли не дюжину этюдов, и очень подробных. Но когда я глядел на окончательный рисунок Сомова, на ту самую „линию“, наконец удовлетворившую художника, то мне становилось совестно за свои многочисленные, но грубые и какие-то совершенно лишние, сравнительно с ней, работы». Здесь сказано самое существенное: сомовская «совершенная линия» не спонтанна, она есть результат длительной интеллектуальной рефлексии, и чисто этюдное задание не мешает такой рефлексии состояться.

Начало XX века в России – как известно, время открытия графики: собственно графического видения, предполагающего иную, нежели в живописи! меру условности. Роль «Мира искусства» в утверждении этой новой графики трудно переоценить – однако в первую очередь здесь прокламировались прикладные, книжно-журнальные ее формы; именно в таком аспекте опыт западноевропейских художников от Обри Бердсли до Теодора Хайне (повлиявших не только на Сомова, но на весь круг) был взят на эстетическое вооружение. Категории линейности и плоскостности, орнаментальности и декоративности уточнялись в теоретических статьях и в конкретной практике; складывающийся образ мирискуснической книги должен был явить пример осущестеленного синтеза элементов, равно подчиненных «закону красоты». В полной мере этого, пожалуй, так и не произошло – ансамблевое мышление не давалось художникам, озабоченным изготовлением уникальных «художественных вещей», – однако в самих этих «вещах», созданных для книги, в обложках и фронтисписах, виньетках, заставках и концовках формообразующие принципы стиля модерн оказались выражены предельно.

Сомовские книжные и прикладные работы демонстрируют как бы все возможные версии стиля. Невесомый, но бесконечный в вариациях цветочный узор (обложка альманаха «Северные цветы», 1901; экслибрис В. П. Лобойкова, 1902) легко преобразуется в тяжелые барочные «пропилеи» (титульный лист к журналу «Мир искусства», 1900); прозрачные и при этом сюжетно насыщенные рисунки (реклама фирмы туалетных принадлежностей «Парижанка», 1908; для выставки рисунок был акварелирован) соседствуют с «глухими» и плотными, чья орнаментальная поверхность образована предметными мотивами (заставки с зеркалами, ожерельями и веерами) Художник с одинаковым удовольствием плетет по-минималистски разреженное черно-белое кружево (рисунки для конвертов «Дни недели», 1904) и торжественные венки и гирлянды с фанфарно звучащим цветом (фронтиспис книги стихов Вячеслава Иванова «Cor ardens», 1907), использует силуэты (заставка к книге И. В. Гете «Путешествие в Италию») и «бердслеевские» сочетания пунктира с заливками («Дама с собачкой», 1903; «Анонимное письмо», 1904). Две последние станковые миниатюры вполне уместно рассматривать в «прикладном» корпусе: как художник модерна – стиля с выраженной универсалистской программой – Сомов не делал различий в подходе к оформляемым (украшаемым) им поверхностям, с одинаковой мастеровитостью исполняя эскизы для вышивок, тканей и обоев, расписывая веера, шкатулки и табакерки, занимаясь фарфоровой скульптурой.

Найденное в одном произведении могло отозваться в других, став стилистической или композиционной формулой: так «Жар-птица» (обложка книги стихов К. Бальмонта, 1907) претворилась в «Синюю птицу» (1918); дневниковый автокомментарий – «кончил голубую летящую даму. Гадость»), а сюжет перового рисунка для обложки книги «Das Lustwaldchen. Galante Gedichte aus der Deutschen Barockzeit» (1907) попал в обширный ряд подобных и подобным же образом трактованных сюжетов («Лето», 1904 и 1919; «Осмеянный поцелуй», 1908; «Юноша на коленях перед дамой», 1916, и т. д.). Как известно, стиль модерн тяготел к сложению иконографических канонов, и лично Сомов не выходил за пределы своего «локуса» и своей знаковой системы, распространяя «сомовское» в качестве визуальной приметы времени, – ведь с его оформлением нередко выходили самые известные и читаемые журналы и альманахи («Мир искусства», «Золотое руно», «Старые годы», «Художественные сокровища России», «Искусство и печатное дело» и т. д.).

Книжно-журнальные и прикладные рисунки такого рода – контурные, ориентированные на плоскость, откровенно декоративные, – в сущности, уподоблены украшениям; и изощренность смешанных техник (добавление в водяную краску бронзы серебра и золота, использование под гуашь тонированной, а иногда и черной бумаги, часто укрепленной на холсте, на ткани или на картоне, нанесение акварели поверх карандашного или перового контура) способствует возникновению «драгоценных» фактур. Характерно, что среди ранних книжных вещей почти нет иллюстраций – не считая незаконченных карандашных эскизов к «Петербургским повестям» Н. Гоголя; «Книга маркизы» в двух, а на самом деле даже в трех вариантах (в цветной версии 1918 года часть тиража напечатана с фривольными «картинками», исключенными из другой части) не в счет, поскольку во втором издании ее тексты специально подбирались «под Сомова», и, пожалуй, по сходной причине – в силу слишком тесного культурного родства – не в счет М. А. Кузмин («Приключения Эме Лебефа», «Три пьесы») и А. Ремизов с эротической прозой «Что есть табак. Гоносиева повесть» (СПб., 1908). Иллюстративные циклы – к «Манон Леско» аббата Прево, к «Опасным связям» Шодерло де Лакло, к «Дафнису и Хлое» Лонга – появятся позже, во второй половине 1920—1930-х годах; пока же, несмотря на субъективные попытки художника соответствовать тексту и вообще осмысленно отнестись к содержательному заданию (так, мотив «пламенеющего сердца» на фронтисписе к книге стихов Вячеслава Иванова есть сквозной символ сборника «Cor ardens»), большинство его титулов и обложек все-таки обладают свойством взаимозаменяемости: они как бы отражают образ культуры в целом, а не в частностях конкретной книги.

И фигуративные изображения здесь всегда условны. Это может быть условностью аллегории с непременным символистским мотивом жизни-маскарада и Смерти, прячущейся под маской (титульный лист книги Александра Блока «Театр», 1907; фронтиспис к книге «Н. Сапунов», 1913; фронтиспис к монографии O. Bie. Constantin Somoff, Berlin, 1910), или условностью заведомой «игры в стиль» («Поцелуй», заставка для журнала «Jugend», 1904; иллюстрации к «Книге маркизы» – «Das Lesebuch der Marquise», München, 1908, и «Le livre de la Marquise», 8РВ, 1918; сюда же относятся «непочтительные» миниатюры к «Графу Нулину», включая портрет Пушкина 1899 года); наконец, условные фигурки людей нередко вкомпонованы в орнамент – рокайльный, «китайский», сугубо авторский, – ничем не нарушая его линейного и цветового ритма. «Магия линии» распространяется лишь на линию отвлеченную – само-развивающийся узор прихотливо варьируется, собираясь в букеты и рассыпаясь фейерверками.

Но странным образом вся эта веселая линейная упругость сходит на нет, когда дело касается натурных штудий. Контур перестает «пружинить», теряет уверенность и «проволочность». Подчас возникает чувство, что натурные этюды и книжные «мелочи» создавались разными людьми: настолько отсутствует в первых реактивная графическая маэстрия. Поиски выразительной линии, явленные, в черновиках (лист с набросками костюма Коломбины для Анны Павловой, 1909; эскизы иллюстраций к «Невскому проспекту» Гоголя, 1901), впечатляют более всего реальным ощущением их мучительности – пониманием того, через какое множество случайных (часто – до нелепости случайных) вариантов художник добивался искомого. Пусть это еще не графика, а всего лишь «рисуночный сор», однако и собственно контурная графика, выстроенная, подобно кантилене, на уже найденной, единственно возможной, очерчивающей силуэт линии, как бы не до конца осознает свое право на вольную почерковость: слишком изнеможденно и бестелесно опадает порой эта самая линия, обозначая абрис тел, слишком внезапно обрывается в стилизованных S-образных изгибах. Система стиля довлеет над живым чувством натуры, и индивидуальные движения внутри системы выглядят словно незаконными.

Модерн авторитарен – он предлагает (или навязывает) тотальный подход к любому художеству как к «художеству», то есть как к манипуляции некоторым набором приемов, способных обеспечить правильное и своевременное звучание целого; конечно, это ответ на предыдущую эпоху эстетического релятивизма. Индивидуальности творца (он же мастер; то и другое можно писать с заглавных букв) предписано обрести себя в рамках канона – в данном случае канон задает иконографические постулаты, а также диктует отвлеченность, плоскостность, орнаментальность, «безвоздушность» и прочие нормы формообразования; опять же предписанное «каприччо» на выходе не отменяет жесткости норм. Книжные и прикладные работы Сомова – при всей их авторской узнаваемости – являют экстракт мирискуснических принципов оформления: рука как бы сама выводит арабески. Однако мир не укладывается в арабеск, и любая попытка выбраться за пределы тематической программы, означая одновременно уход из-под защиты изукрашенной поверхности, чревата вопросами художника, заданными самому себе. Вопросами не только «как», но и «зачем» – сама онтология нефункциональной графики оказывается отчасти гадательной: где граница, отделяющая этюд от законченной вещи? и как увязать смирение перед натурой с артистическим своеволием?

Вернуться к тоновому и штриховому рисованию (вспомнив репинские уроки) невозможно, потому что идея «единственной линии», ее знаковой власти уже живет в крови. Стать конструктивным не дано: не дано – по природной боязни волевых движений и вторжений в пространство. Сомовская графика обретает свой истинный язык в портретах: здесь графизм и потребность спрятаться за объективность мастерства странным образом обращаются в индивидуальное авторское высказывание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю