412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Щербакова » Крушение » Текст книги (страница 8)
Крушение
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:20

Текст книги "Крушение"


Автор книги: Галина Щербакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

ВИКТОР ИВАНОВИЧ

Виктор Иванович вошел в дачную спальню. Над широкой двуспальной кроватью висел натюрморт. Он его специально повесил в спальню, чтоб не возбуждать лишнее любопытство. Натюрморт был именно таков… Возбуждающ…

На большом крытом клеенкой столе… Все дело в этой клеенке. Одно время их навалом было в магазине – клеенок с яркими рисованными продуктами. Положишь на стол – и уже аппетит. Виктор Иванович сам на каком-то совещании слышал, как солидные товарищи возмущались этими клеенками. В стране нехватки, зачем будоражить воображение ломтями окороков и красной рыбы, которых нет. После этого таких клеенок не стало.

А на натюрморте она осталась. До тонкости выписанная, даже потрогать руками хочется, и эффект аппетита вызывают как бы дважды нарисованные дважды не существующие продукты. На самой же клеенке, сверху, «живой продукт» выглядит так. Три поллитры, опростанные до дна, с нервно сдернутыми крышечками. Две сморщенные сосиски в куче содранного с сосисочными следами целлофана. Трехлитровая банка с магазинными желтыми огурцами, величиной с кабачок, разрезанными абы как на неровные части. Разорванная пополам селедка, хорошо видно – иваси, с вытекшим горьким жиром. То, что горький, это уже, конечно, воображение, но Виктор Иванович всегда, глядя на эту иваси, сглатывает горечь. Так нарисовал, сволочь… Петрушка…

Такой вот натюрморт. Двести пятьдесят рублей стоил… Да Виктор Иванович за любую цену купил бы, только чтоб не оставлять его у Петрушки. Могли бы и неприятности возникнуть у того, захоти кто прочитать весь смысл изображения. Потому что – стервец! – не остановился на горьком жире иваси. Он ведь косточки от тех селедочек, которые были съедены, аккуратненько выложил на газетку. С проектом Продовольственной программы. В столовой же другая Петрушкина работа. Называется «Вечность». Ничего не нарисовано. Просто круги разного цвета. Один в другом. Самый наружный аспидно-черный, а самый внутренний яркий, как солнце. Гости, которые у него бывают, называют эту картину «Мишень». Виктор Иванович их не поправляет. Мишень так мишень. В общем даже похоже! Дурачок Валентин передал это Петрушке. Валентин однажды слышал, как усаживались гости и кто-то сказал: «Ну, двигайтесь к мишени, двигайтесь». Валентин и рассказал племяннику это в шутку, а тот закричал:

– Какому быдлу ты продаешь мои картины? Валентин вернулся, смеется, рассказывает. «Вот как он о твоих гостях!»

– Быдло-то я, – сказал Виктор Иванович и смутил этим Валю.

– Да брось! Что ты так принимаешь к сердцу? Он ведь все, что хочешь, скажет… У него со словами не напряженно…

Виктор Иванович долго тогда смотрел на «Мишень». Он ее сам так мысленно называл. Он хотел понять, почему – вечность? Он ведь и другие в изобилии висевшие в московской квартире Петрушкины картины не понимал. Не понимал и не понимал. Слыл зато любителем живописи. Этим был даже знаменит в своих кругах. Покровительствует, говорили, Виктор Иванович одному молодому левому художнику с периферии… Широк, мол, Виктор Иванович, широк… Дорогое ведь это дело – покровительство художнику. Что бы ему выбрать – шутили! – поэта? Дешевле…

И сейчас Виктор Иванович подошел к «Мишени». Ну, раскройся быдлу, тайна, раскройся! Ну, дайся в руки, сынок, объясни отцу-идиоту то, что сам знаешь…

Но мишень оставалась мишенью, пяля на него бесстрастный круглый глаз.

Виктор Иванович заплакал.

Слезы шли из него нескончаемым потоком, но облегчения не приносили. Как будто плакал и не он вовсе, а некто совсем другой, другой плакал через его глаза. Виктор Иванович хотел понять, кто он, этот другой, но не мог. Он ничего, оказывается, не мог, он был немощен, и бессилен, и одинок, и пришла мысль: хорошо бы ему здесь и умереть. Не дожидаясь гонцов с недобрыми вестями, не дожидаясь ничего… Все ведь кончено… У Петрушки есть одна картина, которую он понимал. Толпа людей на эскалаторе. Вверх – вниз. Все мазками, все пятнами. И только одно лицо, искривленное судорогой ужаса. «Одиночество». Потому что Виктор Иванович понимал смысл, он эту картину больше всего любил. Но одновременно он и не принимал этого смысла. Он еды шал о расхожем понятии – одиночество в толпе. Но он с ним не согласен. Он считал это неправдой, потому что помнил свое пребывание в толпе. Оно приятно ему, это пребывание. Ведь хорошо, когда люди вместе! Что может быть лучше единения? Общности? Чувства локтя?

Сейчас же понял: это он на том эскалаторе. Это его лицо, искаженное мукой. И никому никогда ему не помочь. Одиночество – это не когда ты один, это когда нельзя помочь…

Но что, собственно, случилось? Что? Его отправляют на пенсию… Ему в понедельник шестьдесят лет. Пенсионный возраст. Но почему все-таки они решили сообщить ему об этом за три дня? Кому он стал так поперек горла? Слез уже не было. Был привычный естественный поток мыслей. Кому это надо? Кому это выгодно? Кто что выигрывает? Савельич не сказал ни одного поясняющего слова, принял его отставку как должное…Значит, есть основания. Какие?

Он перебирал по дням, по встречам. Без симптомов. Все хорошо. А он много толокся последнее время в сферах, решая дела Валентина. Решил же! Как кружило вокруг него вятичье воронье со своей кандидатурой. Победил ведь! И без особого труда. Савельич тоже у него спрашивал про Кравчука. Кто он тебе, что ты так стараешься? Кто?

И этот вопрос о деньгах… Просто так?

Виктор Иванович никогда не знал, сколько у него денег в сейфе. Не считал. Как не считал коробки отборного коньяка в шкафах кабинета. «Все до смерти не выпить», – говорил Зинченко. Истратить ли деньги? Единственное, на что он их трогал, Петрушкины картины. Считал справедливым, что не «урывает» на свой старый грех денег от семьи. Фаина в деньгах строга, хотя на застолье может столько сразу выбросить, что он, бывало, ахнет… «Перестань, Витя, – говорила она. – Нет ничего дороже друзей, которые тебя любят и которых ты любишь. Ничего для них не жалко». Он не спорил…

Представилось, как ночью некие люди открывают сейф и пересчитывают пачки, одну за другой, одну за другой.

«Чепуха! – подумал он. – Чепуха!» И сжал связку ключей в кармане, и почувствовал, какие у него мокрые ладони.

ВАЛЕНТИН КРАВЧУК

Треск, шум, взрыв и крик были не в нем. Вне его.

Желтый автобус как-то стыдно лежал на боку, открыв для обозрения черноту своего живого, шевелящегося колесами низа.

– Я знал, что это будет, – с каким-то радостным удовлетворением сказал Василий. – Тут все время копают… Я уже пять лет жду, что кто-нибудь сверзится.

Валентин не слышал. Он думал: что там внутри? Они ведь долго ехали за этим автобусом, он видел залепленное людьми заднее стекло. Валентину всегда бывало не по себе от этих лиц, прижатых к стеклам автобусов, троллейбусов. Он, который давно и громко проповедовал идею, что каждый может стать тем, кем хочет, и получить то, что хочет, именно перед стеклами автобусов этой уверенности не испытывал. Не могло быть, чтоб люди, зажатые внутри транспорта, хотели в жизни именно этого. Транспортной каждодневной давки. Только некоторые из нее выбирались. Как выбирались сейчас попавшие в аварию, которым повезло быть рядом с окном, повезло опереться ногой в чью-то шею, и сбалансировать, и подтянуться, и не услышать, что под тобой, а знать, что тебе уже ничего не грозит. Ты-то спасен!

Здоровый мужичонка в красной куртке радостно спрыгнул с автобуса, давя ногами стекла. Он глупо улыбался всей пялящейся на него автомобильной пробке. И как-то по-птичьи отряхивался. В какую-то секунду они встретились взглядами – красный мужичок и Валентин. И между ними возникло то абсолютное понимание, которого в обычной жизни между людьми не бывает, а случается в обстоятельствах, пограничных с нормальной жизнью. На войне, перед смертью, или в больнице, перед операцией, или в откровенности пьянки, когда засыпают все внутренние сторожевые собаки, и души выходят друг другу навстречу в чем мать родила, и голос подают не с ума и образования, а с голого сердца, странный такой, сдавленный голос, который, будучи записанным на магнитофон, может быть не идентифицирован с тем, обычным голосом, который человек имеет в привычной обстановке.

О, опасность откровения! Не надо ее… Не надо выпускать из плена задушенные голоса. Что с ними делать? Как с ними обращаться?

«Я живой, как и ты! – молча прокричал Валентину мужичок. – Ты же понимаешь, что быть живому лучше, чем мертвому?»

И он даже развел руками от восторга жизни.

А потом с ним что-то случилось… С мужичком в красном… Он зацепился за все еще крутящееся колесо и полез обратно. Он распластался по багровому от солнца стеклу, которое несколько секунд назад давил ногами, он хватал молящие руки, и тащил людей, и плакал, громко плакал, во всяком случае, Валентин слышал его плач, будто плачем выпускал из себя стыд за ту свою животную радость, которой поделился с Валентином.

Кроме Валентина и мужичка много чего существовало вокруг.

Существовала милиция, которая начала делать свое дело. Уже выла сирена «скорой помощи». Уже возникло оцепление. Уже не один мужичок лежал, распластавшись, на автобусе. Уже старший лейтенант постучал в окошко к Валентину и, извиняясь, попросил машину. Для транспортировки легкораненых. Валентин вскочил как ошпаренный.

– Да! Конечно! – сказал он. – Извините. Василий резко повернулся и посмотрел на него с осуждением.

– Нас могли бы и не трогать, – тихо проворчал он. – Сказали бы, что у вас заседание на высшем. Выгваздают же машину эти легкораненые.

Но Валентин его не слышал. Ему сейчас хотелось отойти от машины подальше. Отмежеваться от нее. Он бестолково топтался внутри оцепления, нелепо размахивая пластмассовыми очками, которые так и остались у него в руках.

– Товарищ с очками! Отойдите! – услышал мегафонный голос и не сразу сообразил, что это у него такое обозначение – товарищ с очками.

…А потом он увидел мать… Ее несли на руках к «скорой помощи». Плюшевая жакетка волоклась по земле, и он сначала подумал, что ее надо бросить и не тащить за матерью, пока не сообразил, что жакетка «вошла» в мать и их нельзя разделить никоим образом. И рванулся к матери, но понял: это не мать, матери тут быть не может. Просто похожая седая старуха в плюшевом жакете. И он облегченно замахал очками. Мать же, которая и не мать вовсе, сказала так ясно, будто стояла рядом:

– Крушение, Валечка… Самое страшное, что есть на свете… Пожар и то лучше…

Он даже вздрогнул от живости слышимого и тут увидел Ольгу… Наверное, так сцепить поломанные колени могла только его целомудренная учительница-сестра. Сцепила колени и придерживает руками отколовшийся шиньон, пятнадцать лет назад купленный в парикмахерской Кутаиси.

«Что это со мной?» – подумал он и увидел и Галину, и Наталью, и Петрушку. Пронесли мертвую Бэлу, с волос которой капала кровь. Он один здоровенький среди мертвых, и полумертвых, и легкораненых. Он и этот мужичок в красном, который продолжал свое дело… «Ты отдал им свою машину, – услужливо шепнул ему некто. – Ты же понимаешь, в такой ситуации машина нужней всего… Это как кровь…»

Кровь! Он еще отдаст и кровь. И Валентин кинулся к «скорой».

– Может, нужна кровь? – спросил пожилую женщину в белом халате.

– Вы кто такой? – Она смотрела на него устало и в упор.

– Я? Журналист… – Он стал рыться в кармане, ища визитку.

– Напишите, чтоб чинили дороги! Чтоб не выпускали в рейс сломанные машины… Чтоб автобусов было больше… Скажите наконец хоть какую-то правду! Всем! – тонко закричала она и пошла прочь.

Стало стыдно. От идиотизма порыва, от его ненужности. И он вышел из оцепления. «Что там? Что там? – горячо спрашивали его те, кому не было видно. – Много жертв?»

«Тема, – вяло подумал Валентин. – Все выяснить и написать, как было… Написать на самом деле правду про дорогу, про машины, про сдавленных в них людей…» Но он знал, что не напишет. Ни это, ни другое. Он шел, размахивая дурацкими очками, сворачивая на улицы, по которым никогда не ходил. Уже через сто метров никто не знал об аварии. Люди катили в колясках детей, стояли в очередях, сидели на лавочках, ссорились из-за пустяков и таким же пустякам радовались. Поток обычной жизни казался настолько мощней и сильней странности смерти, что Валентин повернул назад, к шоссе, к аварии, чтоб убедиться, что было на самом деле. Он свернул во двор, через который, ему казалось, проходил, и увидел собственную машину. Выставив ноги из кабины, Василий вальяжно курил, а напротив него, облокотившись на велосипед, стояла голоногая фифа. Они небрежно болтали о чем-то своем, но Василий ничуть не удивился, увидев начальника. Он приветственно помахал рукой и сказал фифе:

– Я ж тебе говорил, что мой меня найдет. – И он подмигнул Валентину: – Он же видел, как я слинял… Это ему неудобно отказывать милиции, а мне удобно. Правильно вы меня вычислили в этом дворе…

Как объяснить Василию, что он ничего не вычислял? Что случайно оказался в этом дворе? Что был уверен, что его машина там, на «беде»?

Василий открыл ему дверцу. Фифа смотрела весело и нагло. Пахло дымом хороших сигарет. Он снова в своей жизни, где у него рождались мысли, где он умелец и хват, куда не приходили видения и призраки и где ничего не сходило с рельсов.

– Значит в Крюково? – спросил Василий.

И тут Валентин вспомнил, что с рельсов все-таки что-то сошло, раз он едет в Крюково. Вот у него и пакет тут приготовлен вьетнамской соломкой и чешскими стекляшками. Презент одному подагрическому старику за совет и информацию, если он захочет их дать.

Но не было безусловности решения ехать. Что-то все-таки изменилось, и о соломе он подумал именно как о соломе… Не больше… Василий ловко выезжал на магистраль, «гараясь попасть выше аварии, а Валентин искал в себе решительность и уверенность, которые куда-то канули.

– Знаешь, – сказал он Василию, – если ты вон там сделаешь правый поворот, а потом еще один правый, мы окажемся возле одного дома, где ты меня и бросишь. Отложим Крюково.

Василий молча сделал два поворота. Знал он этот дом. В этом доме Валентин жил со своей первой женой, Натальей. Потом были сложные обменные игры и махинации, в результате которых Кравчук имеет теперь свою трехкомнатную в центре, а Наталья комнату где-то в Бескудниках. «Зачем ему надо в бывший свой дом? Что он там оставил?» – подумал Василий. Но тут же решил, что не его дело это выяснять, его дело рулить и тормозить, не задавая вопросов. Он остановился недалеко от дома. Смотрел вперед и ждал. Ждал стука дверцы, каких-то слов. Но сзади было тихо. Глупо смотрел на свои бывшие окна Валентин Кравчук, очень глупо. И не мог объяснить, что его сюда привело. Следствия и причины будто поменялись местами. Важным стала сущая чепуха: у него в этом доме на шестом этаже начал расти тополек. Вгрызлось семечко в щель между балконом и стеной и пустило росток параллельно земле. Невероятно было потом, когда, вопреки всем законам физики, крохотное деревце выпрямилось и пошло тянуться вверх. Если ему что было жалко бросать, так это тополек, который к тому времени, как ему уезжать, вырос уже выше балконных перилец.

Сейчас дерева на балконе не было. Может, его не было уже давно – он ведь ни разу сюда не приезжал, только возникла в голове странная связь между тем, что его вопрос отменили, аварией и тем, что тополька не было.

«Это во мне литературное образование дает о себе знать, – подумал Валентин. – Пресловутая система образов».

Зачем он сказал – поверни направо? Зачем до этого свернул точно в тот двор, где отсиживался Василий? Что все это значит? Ничего не должно значить, если все в порядке, и черт знает что, если засбоило. Суеверия и приметы – это демоны отчаяния. Тьфу-тьфукуния, постукивания по дереву, перекусывания, поплевывания, черные кошки, просыпанные соли, понедельники, пятницы – вертят, как хотят, бедного потерянного человека, он идет между этим, как по жердочке, усталый, затюканный, забывший, зачем рожден.

А зачем он рожден? Он, Валентин Кравчук? Зачем мать выхаживала его в войну и после войны, зачем покупала криворогую козу с густым духовитым молоком? Почему тогда в армии, когда на учениях взорвался этот шальной снаряд, именно он оказался в замечательной ямке, по склонам которой росла земляника? Он к ней наклонился, к землянике, и остался жив. Почему он не ехал в том автобусе? Ведь автобус тоже ехал в Крюково. Почему оказался сзади, а не там, внутри, как тот мужичок в красном? Почему? Ответ, который он вчера доподлинно знал, сегодня не годился. Сегодня его завертели демоны. Вот и тополек они срубили.

– Так и будем стоять? – спросил Василий. Шоферу не нравился хозяин. Он не любил, когда люди «размокали». Ну, авария… Делов!.. Мужик должен на смерть смотреть спокойно и хладнокровно. Дергаться из-за десятка покойников – себя не беречь. Смерть – дело житейское. Тут война на носу, все говорят – последняя, до «полного абзаца». Так что перевернутый автобус – ерунда. И если человек из-за этого плавится, ему не выжить. Валентин Петрович – кто бы мог подумать? – ведет себя как баба. А еще за границу собирается. Кто его такого туда отпустит? Разочаровал его Валентин Петрович, разочаровал. А тот как почувствовал…

– Ты, Вася, подкинь меня к редакции и свободен. И смени выражение лица – будто тебе груз подменили. Это я. Я!

Но уверенности в этом не было. Ни у Валентина, ни у Василия.

БЭЛА

Она поняла, что звонка не будет. Поняла в кухне, куда пришла, чтоб в четвертый раз заварить себе кофе, потянулась к мельнице и вот в этой позе, на цыпочках, с протянутой рукой, вдруг осознала, что звонка нет не просто так, что у Вали случился, как теперь говорят, прокол, что его не утвердили, а может, и не сочли нужным утверждать, и он мечется сейчас по городу, не зная, как ей это сказать… Застонало сердце от этого невидимого ей кружения по городу, от его растерянности перед нею. К Наталье он бы поехал… Ей бы он сказал…

И тут раздался телефонный звонок.

Она перехватила трубку как-то неловко, наискосок и так же неловко прокричала «алло!» куда-то в запутавшийся шнур.

– Мама, это я! – услышала тоненький и прерывистый голос дочери. И хоть сомнений в том, что это именно Катя, не существовало, она глупо, бестолково переспросила:

– Катя, это ты?

– Ну? – раздраженно ответила дочь. Катя никогда ей не звонила.

Бэла всегда звонила сама. И долго вслушивалась в свою бывшую квартиру. Сначала в бабушкино скрипучее «Вас слушают» – к телефону подходила обычно она, – потом в долгое шарканье по коридору и отдаленное «Это она»; потом, ей казалось, она видит, как они все вздрагивают, как по команде, подбородки вверх, и в глазах возникает недоумение: «Неужели она все еще существует в природе? Неужели все еще жива?» Это непонимание долго будет оставаться на лицах, пока что-то естественное и нормальное, с их точки зрения, не вернет им привычное состояние. Например, любимая передача «В мире животных». Какая-нибудь африканская каракатица в цвете и оттенках освободит от наваждения – звонка Бэлы, – и они почувствуют себя прочно, покойно и счастливо. А пока они еще сидят с торчащими вверх подбородками, ее дочь доходит до телефона и вежливо дает согласие прийти к ней на свидание на Чистые пруды или на Патриаршие или куда-нибудь на берег Москвы-реки. Они гуляют всегда возле воды, Катя любит смотреть на воду… Может, это она просто придумала, освобождая таким образом себя от необходимости смотреть на мать? Смотри на воду, я буду смотреть на тебя. Это даже лучше, что не глаза в глаза.

Так вот, звонила Катя, и это было первый раз в жизни.

– Слушай, – сказала она матери, – мне нужны билеты на «Юнону и Авось»… На весь класс… Мне дали такое общественное поручение… Иначе меня в комсомол не примут. Сделаешь?

– Подожди… – Бэла взяла трубку как надо и села на табуретку.

Где-то там дышала ее дочь. Она приложила трубку к уху, но ничего не услышала. Дочь дышала, тихо.

– Алло! – сказала Бэла. – Ты тут?

– Ну? – ответила Катя. – Так сделаешь?

– А при чем тут комсомол? – начала Бэла с конца.

– Я же говорю! Мне дали поручение. Я культсектор. А все, как один, хотят на «Юнону»… Я уже заполнила анкету, и у меня мало времени… Ты говори сразу, сделаешь?

– Попробую, – ответила Бэла. – Я сама еще не видела, но там, говорят, конная милиция, когда идет этот спектакль…

– Это валютный спектакль, – объяснила ей, как дуре, Катя. – Иначе я к тебе не обратилась бы.

Она сказала «не обратилась бы» как нечто само собой разумеющееся, а потому и не могущее быть обидным.

– Ты преувеличиваешь мои силы, – невесело сказала Бэла и тут же заторопилась: – Я не отказываюсь… Нет… Я попробую… Сколько надо билетов? Двадцать? Тридцать?

– Тридцать пять, – ответила Катя. – Классная тоже хочет пойти и литераторша.

– Ладно, – сказала Бэла. – Как ты живешь? Я по тебе соскучилась…

– Нормально… Все, мама, все… Извини, мне некогда… Я из автомата… Когда тебе позвонить?

– Я сама позвоню…

– Нет! – закричала Катя. – Не звони! Они не знают, что я тебя прошу… Пока, мама…

Они не знают… Еще бы! Та семья отличалась удивительно несовременным образом мыслей. Например, они ничего не доставали. Они оскорбились бы, предложи им кто-то непрямой путь получения чего бы то ни было. У них всегда все было. Уже сто лет, еще до эпохи макси-дефицита, мясник в гастрономе, увидев кого-нибудь из их семьи, бросал очередь и подобострастно давал им самый лучший кусок. Потому что дети мясника, траченные алкоголизмом дети, лечились у них. Они даже не заметили, что очереди стали длиннее, а мясник наглее, для всех, но не для них. С ними он все тот же «несчастный Толик». Потом у несчастного появился уже и внук, так что потребность во врачах не отпала, и Толик на оберточной бумаге со следами мяса написал имя и фамилию своей снохи, которая сидела в кассе молочного магазина.

И уже дебелая кассирша лихо спрыгивала с насеста и, послав очередь туда, где, на ее взгляд, ей самое место, бежала наперерез всем членам той семьи, и они, вежливо благодаря, брали из ее рук все то, чего не было на прилавках. Быстрота самого действа была такова, что они не успевали заметить, что же все-таки на самом деле лежит на прилавках, а что давно не лежит. Не исключено, что патриарх семьи, дедушка, узнав, что пользуется спрятанными продуктами, мог бы и возмутиться, и бросить им все в лицо, и никогда больше не воспользоваться услугами Толика и его снохи, но он не успевал ничего заметить, потому что лечил людей от зари и до зари.

Вся их семья действительно врачевала, и не считалась со временем, и не ворчала на неработающие лифты, и не научилась брать взяток, так что обслуживание вне очереди в наших богом проклятых магазинах было таким слабым, таким ничтожным эквивалентом этого, что и говорить нечего.

Конечно, они должны возмутиться, если Катя им скажет: «Я позвонила маме насчет билетов».

– Никто так не делает, – сказал бы дедушка. – Нужно официально заказать билеты в кассе. В театре будут рады, если целый класс придет к ним на просмотр. Валютный спектакль. Таких не бывает… Я сейчас же позвоню в управление театров и выясню…

И позвонил бы, и выяснил: не бывает. А может, его послали бы, наивного дедушку, подальше? На нормальные вопросы у нас не отвечают, а уж на такие… Скорей всего, Катя всех обманула: сказала, что идет за билетами, а сама позвонила матери. Хорошо это или плохо, что дочь выпросталась из кокона той семьи и уже начинает жить по правилам времени? Может, так вот, делая услуги, одолжения, они и придут друг к другу, и этот путь окажется короче кровного?

Как знать? Как знать? Во всяком случае, дочери надо помочь. Бэла обрадовалась хлопотам, отвлекшим ее от мыслей о Валентине. От той самой мучительной: Наталье, что бы у него плохого ни случилось, он бы все сказал сразу. Когда-то он ей, Бэле, сам смехом признался: «Я такой был рубаха… Расстегнутый мальчик… С порога начинал все рассказывать… Все, что ни случилось. Мне, видимо, требовалось проговорить любые глупости… А Наталья, как магнитофон, все в себя мотает, мотает… Без реакции». «Мотай и на меня, – сказала тогда ему Бэла, – я хочу этого». «Знаешь – не могу, – ответил он. – Пред тобой я должен быть только умным…» Она осталась довольна ответом. Хорошо же ведь – хотеть быть только умным. Она так любила и уважала всю эту «Валину лестницу», которую он прошел и начало которой скрывалось в странном хуторе, где он родился. Он никогда не брал ее с собой туда, да она и не просилась. Ей один раз хватило приехавшей в гости снохи, Галины.

– Эх вы! – сказала ей Галина. – Размахались вы с Валькой и давай все рубить. Ты – дочь, он – Наташку. Широкие очень оказались люди!

– А я думала, ты за нас, – глупо сказала Бэла.

– Я за вас, дураков, – тоскливо ответила Галина. – Только мне Наташку, подружку свою, жалко. За что ей такая судьба? Ах, какая была девочка! Помнишь, мини пошло? Так Наташка пошла по улице, мы все аж ахнули. Ноги у нее! Таких нету, Бэла! Как врач говорю. Все косточки выточены вручную, а лодыжка плавненькая такая, что сил нет. Идет, едва попа прикрыта, а не срамно, потому что красиво. Да что вспоминать! Она и изнутри была нежная, как твой цветок… Куда все делось? Почему именно ей такое горе? Эта водка…

– Валя с ней намучился…

– Знаю… Только где он был, когда у нее все началось? Где? Все писал про то, как, мол, все хорошо… Какие вокруг молодцы да герои… Где ж его глаза были, Бэла? Где? Если он под носом у себя не видел?

Ничего Бэла не могла ей на это сказать. Не знала что… Ей стало ясно, что никаких слов против Натальи сейчас не будет, косточки, видите ли, у нее выточены. Деревенский, неведомый ей клан защищал себя, а она для них чужая. И не Галина сейчас дала»ей это понять. Еще раньше, когда в первый раз пришли к Николаю Григорьевичу Зинченко. И тот ни разу на нее не посмотрел, что было даже глупо: в тарелку ей накладывал, в рюмку наливал, шубу подавал, а вот в глаза не смотрел. Жена его, Таня, посмотрела, но это оказалось еще хуже. Такая печаль была в ее взгляде, будто она, Бэла, в гробу лежала, а не в гости пришла. Странной показалась ей эта семья – Зинченко. Сын их, Володя, весь вечер просидел за столом молча, временами закрывая глаза, и Бэле казалось, что он внутренне считает: раз, два, три… пять… сорок семь… Будто отсчитывал минуты бессмысленного времени за столом, с которым уходило что-то бесконечно важное…

В их спальне, поправляя колготки, она увидела фотографию: две молодые женщины склонили друг к другу головы в одинаковых островерхих меховых шапках, Татьяна и Наталья. И она навсегда поняла: ей нечего делать в доме, хозяйка которого держит эту фотографию у изголовья.

Нет, не приняли ее Валины земляки, но не знали, что сделали ей этим лучше: чем отчужденней и холодней они с нею были, тем нежнее становился Валентин, будто старался заполнить недостающее ей количество любви и внимания.

Она же всегда была уверена – сторицей ему все вернет. И вернула. Она его любила за всех тех, которых он из-за нее потерял. Она сделала из него настоящего столичного мужчину, научила его носить вещи, читать стоящие книги. Она соскребала с него весь его «заячий нарост» и выпрастывала умного, обаятельного человека, который вполне мог обойтись без старых знакомых. А вот оказалось: не может он ей позвонить о своей беде-неудаче (случилась беда, случилась, она чувствует), не может, потому что тот, которого она пестовала, должен быть застрахован от любой беды, как прививкой от оспы.

Все на нее навалилось сразу, и она даже закачалась от взваленного груза, и кухонный стульчик заскрипел своими тоненькими растопыренными ножками. Бэла взяла себя в руки. Итак… Что главное? Валя не позвонил. Наталье бы позвонил, ей – нет. Есть два типа женщин. Женщина для хорошей жизни и женщина для всякой – точнее, плохой. Кто-то ей это говорил…

Что такое она? На что она?

Смешно сказать, но она будто бы для хорошей. И не с ней делят последнее, не ее ждут в долгой ссылке. Она – другая. Перед тем как ей позвонить, встряхиваются и надевают улыбку победителя. Чепуха! Она все это порушит, если кто так считает. Но прежде всего надо выяснить, где Валя, и сказать ему, пока он не успел рта раскрыть, что в гробу она видела эту заграницу. Не хочет она жизни, которая будет выдана ей на время. Она не любит прокат. Он ей противопоказан. Она ничего сроду там не брала. Это все надо будет быстро сказать Вале, чтоб он не думал, будто виноват перед ней, раз не принес престижное назначение на тарелочке с каемочкой. Бери, мол, дорогая, его тоненькими пальчиками и отщипывай медленно, медленно… Как виноградинки от пышной кисти на сочинском пляже…

Бэла позвонила в редакцию, и дерзкая Валина секретарша прокричала ей в ответ, что у Валентина Петровича летучка.

Вот и хорошо, подумала Бэла. У нее осталось время заняться билетами для дочери. Она позвонила знакомой актрисе, не ахти какой исполнительнице, но зато активной общественной деятельнице. На этой почве и состоялось у Бэлы знакомство с ней. Бэла писала о заводском театре, который ставил какую-то модную современную пьесу, а актриса приходила им помогать в этом. Все всё не умели делать. Самодеятельным актерам не интересно было играть «про себя», они были неестественны в попытках сказать привычные в их жизни слова. Такие, например: «Смежники нас подводят…» Актриса учила эти слова говорить естественно и с большим значением. Она становилась как-то боком и куда-то вверх, в потолок, кричала: «Смежники…» Слово отрывалось и повисало в воздухе, обнажая свою голость и бессмыслицу. И от этого выпростанного слова все действо становилось глупым, потому что не могло быть такой коварной и всемогущей силы в этих пресловутых смежниках, чтоб два часа взрослые люди из-за них страдали, ссорились и расходились друг с другом.

…– Вы сошли с ума! – смеясь, ответила актриса Бэле по телефону. – На этот спектакль надо попадать через начальника отдела культуры, не меньше, а то и через министра. Класс? Ну, этого вообще никто не позволит! Там много церковной музыки… Вы что!

Бэла не стала говорить актрисе, что от этого спектакля зависит прием в комсомол ее дочери. Она извинилась, поблагодарила за информацию и тут же решила звонить классной руководительнице Кати, чтоб объяснить ей, как нельзя связывать столь разные вещи. На пятой цифре она остановила диск.

Сразу после развода Бэла была отлучена от школы. Оговаривая все вначале, оговорили и это: в школу она ходить не будет. Ее будут ставить обо всем в известность, но частности, подробности Катиной учебы – это дело той семьи. Не надо двух влияний. Это вредно для ребенка.

Как-то в метро Бэла встретила классную руководительницу Кати. Увидев Бэлу, та поджала губы так, что стало ясно: расцепить их можно только насильственным путем. Она сверлила взглядом Бэлину шубку, шапку, сапоги, и во всех вещах определенно образовывались дырки, такова была сила этого сверления. Учительница испепеляла ненавистью Бэлу за все: за то, что она хорошо одета, за то, что исхитрилась остаться без ребенка, за то, что на Бэлу пялятся мужчины всякого возраста. Учительница лишний раз убедилась в реальности атеизма. Ибо будь, существуй этот самый справедливый бог, то все, что было у этой женщины, надлежало иметь ей, ибо она, учительница, лучше. Она всю жизнь работает, как карла, потому что у мужа потолок – сто сорок, а дети, как будто она денно и нощно им не объясняет безнравственность вещевладения, все требуют, требуют, требуют… Но она же не уходит от них! Она же несет свой крест. Учительница так сцепила губы и зубы, что у нее закровило во рту, но она глотала кровавую слюну с таким превосходством, что Бэла вышла на одну остановку раньше, рухнула на скамейку и сказала: «Ух!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю