Текст книги "Крушение"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ
Они попали в пробку. Ни шофер, ни Татьяна не знали, что причиной ее была авария впереди. Костя вышел из машины размяться, разведать, а Татьяна вжалась в самый угол и не то дремала, не то думала, не то грезила. Возникло ощущение полного завершенного одиночества в этом машинном пофыркивающем стаде, была благодарность Косте, который вышел и треплется с кем-то, присев на металлическое ограждение, а не пристает с болтовней, было неизвестно откуда-то пришедшее к ней и умиротворившее ощущение конца. Какого конца? Чьего? Но не хотелось додумывать, докапываться… Конец так конец… Главное, что не страшно, а хорошо… Как в детстве. Будто мать вымыла ее в цинковом корыте, облила теплой водой из глечика и перенесла скрипяще чистую на руках в кровать, накрыв толстым стеганным из разноцветных кусков одеялом. Так было хорошо, уютно, счастливо под тем одеялом. От печки шел жар, пахло сушеной травой, которая висела у матери под потолком, сразу и от мух, и от моли, и от клопов, в общем, от всего. Маленькое окно все в толстом снежном узоре. Отец сидел спиной к ним, моющимся, и читал учебник географии для специальных факультетов.
Татьяна помнит, как крепко сжала мать ей руку выше локтя, – синяк даже остался, – когда после долгого перерыва остановилась на их улице черная машина.
– Иди за него, иди! – шептала мать. – Хорошо будешь жить. Городская станешь.
Господи, а ведь ее в школе учили классической литературе! Почему же все мимо?.. Как будто она не проходила этого: нельзя без любви. Нет, она думала иначе: то, что у нее, совсем другое. Оказалось, то самое, то самое… Без любви. Дети без любви родились. И теперь она уже никогда не узнает, какие должны быть дети, которые от любви. Не может же не быть между этим связи! Вспомнился родильный дом. Как она проснулась рано утром легкая до невесомости и не могла понять, где она, пока не сообразила, что вечером родила дочку. И оттого, что она на секунду забыла про Лору (она сразу знала, что будет Лора, Лариса имя для дочери придумала еще в детстве), почувствовала себя такой виноватой, что заплакала. И всю жизнь она эту вину в себе несла, казнилась: проснулась, мол, корова, радуюсь, что легкая, а что дочка, девочка в голове нету. Только Наталье про это рассказала. Та ей ответила:
– Счастливая… Я едва не сдохла, пока Мишку рожала. Все у меня было не так… Трое суток не то что спать – жить не могла… И даже уже не хотела…
Татьяна же в этой своей запамятности видела причину того, что Лора вроде бы как чужая ей временами, и потому у Лоры все плохо, внутри она какая-то пустая. Вымытая банка, донышком вверх. Когда-то в школе изучали Гоголя. И было там про девчонку, которая не знала, где право, где лево. Так вот Лоре, ее дочери, все равно, где право, где лево. Ей все все равно, была бы в кране вода и была бы свободная ванная. О чем она думает, запершись в ванной? Татьяна сколько раз прижималась ухом к двери, чтоб убедиться, что за захлопнутой дверью дочь ее жива.
– Доча! – тихо звала. – Доча!
– Ну, что такое? – орала Лора. – Ну, что тебе надо?
Как ей скажешь, что ничего ей, матери, не надо, что надо знать, что она дышит, только дышит…
Совсем другой сын Володя, совсем… Он сам приходит слушать, как она, мать, дышит. Замечала: приляжет отдохнуть и чувствует – кто-то смотрит. Это Володя в дверях ждет, как колыхнется у нее на груди кофточка. Бывало, нарочно замирала, чтоб продлить это счастье, сын смотрит. Но всегда боялась его испугать и до его тихого зова «мама!» открывала глаза и ворчала:
– Ну чего пялишься, дурачок?
– Так, – отвечал он и уходил.
Он считал – она не знает, не понимает, чего он приходил. И она молчала. Все это такое неговоримое, что какие слова сыщешь? Он ей в семье роднее всех. Как он ей говорил про предательство, когда был пионером? «Знаешь, мама, я очень плохой человек… И любую бы тайну я выдал, если б при мне тебя мучили… Неплохой, мама…» И очень плакал, а она его утешала: «Муку трудно снести, сынок. Может, все дело в том, что всякое предательство вызовет большую муку? И люди это понимают?» Николай же кричал – всегда на сына кричал:
– В армию его, хлюпика, в армию! Чтоб пропотел, провонял насквозь, чтоб землю ел и рад был этому… Кого ты нарожала, баба, кого? Что с ними делать в жизни, что? Сомнения у него, засранца… Нет на свете сомнений, нет! Есть жизнь, и в ней надо метелиться, сначала чтоб выжить, а потом чтобы жить… И любое сомнение я руками задушу, если оно мне поперек станет.
– Что ты, Коля, все душишь, душишь? – сказала она ему. – Не война же…
– Всегда война, – зло ответил он. – Всегда. Это ты у меня блаженная, и дети у тебя блаженные… Так это потому, что я за вас, подлецов, воюю… Нет, что ль?
– Нам ничего не надо, – тихо сказала она ему.
– Не надо? Не надо? Ну, не бреши, мать, не бреши! Надо! Все вам надо, и еда сладкая, и одежда теплая, только ее просто так не взять… Она еще не для всех… Ты хоть раз стояла в очереди со сдвинутой на заднице юбкой? Ты хоть раз брала магазинные котлеты? А тряпки наши, которые давно дешевле сжечь? То-то… Ничего им не надо! Все надо, и все имеете. Моей войной, моей, сволочи! И прошу это запомнить раз и навсегда… Я не для того из дерьма выбирался, чтоб меня сосунки и бабы жить учили. Все!
Такого Татьяна его боялась. И жалела тоже, потому что чувствовала в нем не то что правду, а какую-то его искренность, что ли… Действительно, всего добился сам… Она его запомнила по школе: он выходил всегда раздетый из двери, ведущей в подвал, в котельную. Бежал вдоль стены школы, прижимаясь к ней, как к спасению в дождь, в мороз… В ботинках без носков. Лохматый мальчишка, которого однажды враз обрили наголо, кажется, даже сам директор, и тогда он стал ходить в кепке, натянув ее на уши и повернув козырек назад. Хорошо она это запомнила, как появлялся он в дверях подвала и как застывал на пороге, о чем-то думая. Потом втягивал голову в плечи и бежал вдоль стены. Она тогда была в третьем классе, он в седьмом.
Сейчас уже сын старше его того. Карусельный круг сделал более чем полный оборот. Вот откуда ощущение конца…
– Слезайте, барышня, приехали! Это говорил, оказывается, Костя.
– Там автобус навернулся… Это теперь надолго… И никуда, черт, не вырулишь… Мы в самой середине…
– Господи, авария!
Автоматически, не отдавая себе отчета, прикинула: ни дочери, ни сыну, ни зятю, ни мужу – никому в эту сторону, слава богу, не ехать. Наталья! Это ее дорога! В ее Бескудники. Стало так страшно, что даже голова закружилась.
– Я пешком! – крикнула Косте, пробираясь сквозь плотные ряды машин.
– Далеко же! – кричал ей Костя.
Но она уже была на тротуаре, она бежала и думала, что Наталья могла быть в этом автобусе. Могла!
Место аварии оцеплено. Ей показалось, что она увидела Кравчука.
– Валя! Валя! – закричала она в сплющенную толпу.
Повернулись какие-то женщины, а мужчина, показавшийся Кравчуком, из поля зрения исчез! Да и не мог он быть здесь, не мог. Но Татьяне вдруг очень захотелось, чтоб этот показавшийся Кравчуком мужчина и был им. И пусть бы была там Наталья. И чтоб он ее спас. На руках вынес. Говорят, алкоголикам иногда помогает сильное потрясение. У Натальи доброе сердце. И страдать она умеет. Да увидь она такую вокруг себя беду и людское горе, она бы вмиг отрезвела. Ох, если бы она была там и если бы ее спас Валентин!..
«Я сошла с ума, – подумала Татьяна, – вполне! Как будто что-то можно через столько лет изменить?..»
Но остановиться не могла. Все представляла, представляла, как выносит на руках Кравчук Наталью, как смеется она у него на плече и говорит ей, Татьяне:
– Все хорошо, Танька! Все хорошо! Еще попоем!.. Дверь у Натальи, как всегда, открыта. Сама она
сидела в старом кресле, которое когда-то в настроении лихости притащила с мусорной свалки. Рядом стояла едва початая бутылка. Видимо, Наталья выпила только рюмку и находилась сейчас в состоянии успокоения. Она не удивилась Татьяне, не обрадовалась ей, молча кивнула на стул. Татьяна после бега, после всех пережитых видений была как-то болезненно опустошена. Увидела живую подругу и вся как сникла. А ведь пока порог не переступила, пока не увидела провалившуюся в дырявое сиденье Наташку, думала – разорвется сердце.
Села на стул, и состояние – хоть сама умри.
– Авария на дороге, – сказала вяло. Пожала плечами Наталья – делов!
– Пешком пришлось, – надо же что-то говорить, раз пришла, а не звали.
Даже не пошевелилась подруга, для выражения хотя бы сочувствия. Глаза ясные, спокойные, умные Натальины глаза. И не тянется к бутылке, не угощает, не. притопывает от радостного нетерпения, что не самой! «Хуже нет самой! Мне хоть завалященький, но компаньон требуется. Чтоб в глаза-а-а ему смотре-е-еть!!!»
Сейчас же сидит, молчит…
«Голову бы ей вымыть, – подумала Татьяна. – Сейчас отдышусь и вымою… Шампуня у нее, конечно, нет, но кусок мыла, наверное, найдется… Раньше вообще шампуней не знали… А в войну вообще мыло сами варили… Доставали где-то каустическую соду…»
– Я чего-то вспомнила, – сказала Татьяна, – как в войну мыло варили… Вонючее было, противное… А мылись – и ничего… И голову, и тело, и лицо даже…
Молчала Наталья.
«К чему это я ей сказала про соду? – расстроилась Татьяна. – Зачем войну вспоминаю? У нее отец погиб. Я ведь к ней пришла рассказать про себя… Про то, что у нас с Николаем».
– Я сегодня… – сказала она. И вдруг увидела, что Наталья плачет. Беззвучно, сдержанно, прикрыв лицо ладонью. – Наташа! – закричала она. – Наташа!
– Уезжает, – тихо сказала Наталья. – Седой весь, как лунь, – мой Валька… И морщин много… Господи! Господи! – застонала. – Это вы его туда запятили? Умники! Чтоб уж совсем? Чтоб уж навсегда? От меня?!
– Да что ты, Наташка! – прошептала Татьяна. – Что ты!
– Любит он меня, слышишь, любит! Обнял меня сегодня, не хотел, а обнял! Руки его не брешут! Руки – они честные! Так что это такое, Танька, если руки делают одно, голова говорит другое, а ноги бегут незнамо куда? Кто это нас на три части разрезал, кто?
Она плакала, плакала, а перепуганная Татьяна, уже совсем не зная, что делать, подумала: лучше бы она выпила. Но»тут же на себя накричала и от греха подальше отодвинула бутылку, а потом и вовсе вынесла ее на кухню, где увидела на столе брошенные скомканные деньги, сложила их в кошелек, забеспокоилась, откуда такие новенькие? Снова на себя накричала, вернулась, обняла.
– Ну не плачь, пожалуйста, – ласково говорила Татьяна. – Давай я лучше голову тебе вымою. Я люблю головы мыть… До сих пор Володьке мою… У меня рука легкая. Ты успокоишься…
Странно, но Наталья сразу и покорно встала и пошла в ванную. Стояла наклонив голову в раковину, освободив от волос тонкую, как у ребенка, шею.
Розовым обмылком мылила ей волосы Татьяна, радуясь, что в шуме воды Наталья не слышит, как плачет она сейчас о ней, о себе, о всех них по отдельности и вместе и еще о тех, кто попал в аварию… Да разве перечислишь все, о чем можно плакать, моя голову?
Бежала в сток мыльная вода, где-то сливалась с другими водами, размывая, разбавляя, изничтожая пролитые человеческие слезы, очищалась, обновлялась и где-то далеко-далеко становилась совсем чистой. Странно… Как слеза…
НИКОЛАЙ ЗИНЧЕНКО
Зинченко знал, кто ему нужен. Шофер Костя, с которым Татьяна ездит по своим скрепочно-бумажным делам. Если есть на свете люди, которые знают все и про все, то это шоферы. Конечно, в их информированности всегда много чепухи, но главную тенденцию времени – кто куда рулит – они улавливают четко. А уж про то, кто с кем, когда и где, знают точнее господа бога. И Костя не мог не знать, был ли кто-нибудь у Татьяны и где этот «кто» проживает. Для него и заготовил Зинченко бутылку. Готов выложить и любые деньги, если шофер сочтет, что информация стоит денег.
Поймать такси оказалось для Зинченко сложно. Он не имел сноровки. Сколько лет ездит на прикрепленной машине, даже услугами зятя пренебрегает, если тот предлагает подкинуть куда-нибудь на своем «жигуленке».
Зинченко давно мог купить себе машину. Не хотел. По двум причинам. Он никогда не любил возню с моторами, со всем этим машинным нутром. Он терпеть не мог все механическое, электрическое, потому что не понимал и даже слегка боялся его. Погасший свет вызывал в нем злобу и легкий ужас оттого, что его могут попросить подойти к пробкам и починить их. Он неловко себя чувствовал рядом с умельцами, которые умеют и дрель держать в руках, и прокладки в водопроводе сменить, а потому и презирал их за «ловкость рук». Это была первая и, пожалуй, главная причина, почему у Зинченко нет своей машины. Была и другая… Зинченко нравилось, что его возили. Сколько бы лет ни садился он в поданную к порогу машину, он всегда испытывал легкое внутреннее восторженное дрожание. Он видел подобное же дрожание у владельцев собственных машин, понимал этот блаженный трепет владения, но свое состояние на их состояние не променял бы ни за что. Ибо считал, испокон веку такое тебе служение выше личного владения. Мысль не пришла сама по себе, такова была шкала ценностей мира, в котором он жил. В этой шкале есть много чего, но прикрепленная машина стояла, пожалуй, на месте первом.
Сегодня, приехав домой не вовремя, он отпустил свою машину. И теперь бестолково и неумело пытался поймать такси. Возле него почему-то проезжали, не останавливаясь, и было унизительно топтаться посреди улицы. Казалось, все уставились и смеются, глядя на то, как все машины мимо, мимо…
Притормозила черная «Волга». Сразу видно, чья-то служебная, и, судя по буквам и номеру, ведомства высокого. Зинченко с робостью сел в чужую машину. Внутри пахло хорошим хозяином. В зеркальце поймал иронический шоферский прищур и почувствовал себя голым и понятым до конца, и куда едет, и зачем, и что думает. Пришлось даже сделать усилие, чтоб назвать адрес Татьяниной редакции.
Машина легко, как-то даже нежно тронулась с места, что не успокоило Зинченко, а, наоборот, повергло в панику.
…Сегодня утром к нему приходил сморчок в пиджаке, обсыпанном перхотью. Тихим, каким-то мышиным голосом он сказал, что должен разобраться с ним по поводу письма в Комитет народного контроля (копия в ОБХСС), в котором он, Зинченко, обвиняется в получении взятки в размере тысячи рублей от Брянцева Олега Константиновича, пенсионера, 1912 года рождения.
– Можете ознакомиться, – сказал мышиный человек, вынимая из папки письмо, отпечатанное на машинке с выскакивающей из строчки «д».
Зинченко тогда на письмо не посмотрел, он хотел, пытался одним взглядом охватить содержимое всей папки в целом. Мелькнула «собачка» одного из провинциальных институтов, сверкнул золотистый бланк знакомого музея – все приметы его епархии.
– Чушь какая, – сказал он мышиному, – даже читать не хочу.
– Все-таки прочтите, – вежливо попросил тот. Обвинение ему, Зинченко, было толстым, страницы,
как в насмешку, сшиты белыми нитками, видимо, не нашлось под рукой у Брянцева скрепок. Кстати, денег у него не было тоже. Он тогда сказал: «Ну хорошо, мы продадим библиотеку».
Началось все три года тому назад. Зинченко в своей приемной увидел старика и по тому, как застучало в висках, понял: он знает этого старика и почему-то не любит. Но вспоминать было некогда. Только когда тот, припадая на ногу, вошел (потом Зинченко узнал, что у Брянцева был инсульт), он вспомнил: это директор той самой школы, где он жил в котельной, отец той девчонки, с которой ему не полагалось дышать одним воздухом.
Как все остро вспомнилось! Как заходило в нем сердце! Пришлось засунуть руку под пиджак и слегка прижать его, распаленно стучащее. Оказывается, он ничего не забыл! Стоял в ноздрях запах сырого подвала, звучал в ушах пронзительный голос про «мальчика из этой порочной котельной».
Как же посмел прийти к нему этот старик, как посмел что-то говорить! Зинченко вслушивался с трудом. Старик, оказывается, радовался, что из «его школы» вышли «такие люди», что он горд, счастлив, и все такое прочее… Что сам он живет с семьей в деревне, потому что у жены – «вы помните мою жену?» – всегда были слабые легкие, и они всю жизнь держат коз, и козье молоко – «оно гуще – очень помогает…». Сам старик все время был на «ниве просвещения», пока не случился удар. «Я говорю – удар, а не инсульт, потому что это точнее, не правда ли?»
– Что вас ко мне привело? – прервал элегический поток Зинченко. Сердце вошло в ритм, в висках больше не стучало, но страстно, просто до безумия, захотелось выдать этому паралитику за то свое детство. Зинченко еще не знал как, но знал, что сделает это непременно.
Старик просил о внучке. Дочери той самой, что прыгала со скакалкой. Девочка переболела полиомиелитом, плохо ходит, поступала в институт культуры, «страстно мечтает, работая библиотекарем, приносить пользу своему народу», но недобрала баллов. Всего два, «исключительно из-за волнения, потому что знания глубокие и разносторонние».
– Ну, что ж вы после драки кулаками? – сказал Зинченко. – Уже списки вывешены… Я ничего не могу…
– В порядке исключения? – робко не то просил, не то подсказывал выход Брянцев.
– Не могу, – твердо повторил Зинченко. – При всем моем…
И встал, и выпроводил старика, а потом закрыл дверь и радостно засмеялся, потому что даже не подозревал, каким сладким бывает это чувство отмщения. Жизнь развивалась справедливо и правильно. Помочь этой калечной девочке значило внести коррективы в то, что безукоризненно сконструировала судьба. У той, что прыгала, родилась увечная, а у него дети будь здоров. Правда, при этом как-то противно снова заныло слева, напоминая Зинченко про его полное непонимание собственных детей. Но это уже другой вопрос.
Через год старик Брянцев сидел в приемной снова. Вот тогда он решил «выпарить» его до полного уничтожения. Но тот оказался живуч и упорен в любви к своей внучке. На третий год он сказал, что готов заплатить любые деньги.
– Ну и какие же? – смеясь, спросил его Зинченко.
– Любые! – вскинул голову старик. – Я продам библиотеку.
В самой ситуации уже таилась некая дьявольщина: библиотека продавалась за библиотечное образование. Круг повернулся. И теперь выросший мальчишка решает вопрос равенства. Кому учиться, кому продавать библиотеки, кому воду носить. Старик принес ему деньги в клетчатом носовом платке. В какую-то минуту Зинченко стало стыдно, что-то в нем даже хрустнуло, и все предстало в немыслимой яркости и даже звоне: сине-голубой платок на полированном крае стола и трясущиеся пальцы Брянцева, которые будто вызванивали какую-то мелодию. От всего этого Зинченко ослабел и дал команду в институт устроить внучку-калечку, хотя не было у него этого в плане. Старик Брянцев не дослушал до конца разговор по телефону. Поняв, что все в порядке, он ушел, не прощаясь. Деньги Зинченко положил в сейф, платок в нижний ящик стола.
Странное чувство вызывали в Зинченко эти деньги. Он умел и знал, как их брать и за что.
Скажи ему кто, что он берет взятки, Зинченко вполне мог бы съездить и по физиономии. Он придумал целую философию, переводящую, так сказать, чужие деньги в свои по праву. Зинченко считал, что ему должны. Должны все. За безотцовщину. За голод в детстве. За унижение бедности. За мытарства молодости. Была и четкая логика ответа: должны те, у кого его, зинченковских, проблем сроду не было. Вот и отдай, сукин сын, мне несъеденный белый кусочек хлеба, несношенные сапоги! Отдай, отдай, отдай!
Существовала служба, за которую он получал зарплату, имел машину и прочие блага. Была и другая. Своя работа. В которой он мастер. С виду человеку непосвященному могло показаться, что Зинченко делает одно и то же. Но это не так. До каких-то, к примеру, людей Зинченко нет дела вообще, хоть он и жмет им руки. И есть его меченые люди, к которым испытывает настоящий интерес. Именно они ткали ему ковры, именно они делали ему высокие, тонкогорлые кувшины. Некоторые дела требовали денежного эквивалента, и тогда Зинченко расписывался в каких-то бумажках, иногда же и не расписывался, «не формалисты же мы…».
Сложные дела приходилось решать с Виктором Ивановичем.
– Ты уверен?.. – спрашивал тот, уже занося ручку для вельможного крючка.
Зинченко только пожимал плечами, не пришел бы, мол, иначе. Когда же дело касалось земляков, то Виктор Иванович не только не спрашивал, а качал обиженно головой: «Что ж ты его так долго не выдвигал, держал черт-те где?» Однажды одна газета написала большой судебный очерк о групповом бандитизме в их городе. Боже, как патриотически всполошился Виктор Иванович! Весь день висел на телефоне, доказывая, что писать о насилии – это принцип западной журналистики. У нас орать об этом – совести не иметь ни автору, ни газете. Зинченко был без сентиментальных комплексов. У него другой подход. Жаль, что ребята с обрезами – рабочие. Вот это никуда не годится. Хорошо бы ловить таких, у которых родители играют на скрипках. Это было бы куда более точное попадание. Виктор Иванович, на взгляд Зинченко, становился не то что стар – он устаревал своей слабостью. На природе мог заплакать и запричитать, как баба, возле березки.
Зинченко знал цену каждому совершенному им лично делу. И если Виктор Иванович помогал ему, он точно знал стоимость этой помощи. И не было случая, чтоб он до копейки не отдал Виктору Ивановичу причитающееся. Все в мире стоит денег, а риск больше всего. Последнее время, правда, потерял бдительность. Какой, думал, к черту, риск? Все давно за все платят. И правильно! Образование стоит денег. И хорошая кафедра стоит. И поездка за границу. И параллель южная стоимостью повыше северной. Умный человек всегда знает таксу.
Деньги же старика Брянцева были вульгарной взяткой. Просто замусоленные купюры. Зинченко, хоть и положил ее в сейф, а клетчатый платок в нижний ящик стола, на отрывном листочке календаря сразу написал: «В-а. Б-в. О. К. 13.9». Внутренне он допускал, что старик переписал знаки и пошел в милицию, и сейчас к нему явится какой-нибудь толстомордый, а он ему засмеется в лицо и выложит деньги кучкой, отрывной листок и скажет: «Вот они, родимые. На стол мне бросил. А я думаю, что с ними делать? Идти к вам? Так он какой-никакой был мой учитель, а девочке я помог… Верно… Три раза она пыталась, да, видимо, люди у нас черствые… Не посчитались с калекой… Я деньги хотел ему отвезти, видите, даже платок храню, у меня в те края командировка. – И позвонит секретарше: – Туда-то и туда подготовили приказ о командировке?»
Что будет делать толстомордый, если все произойдет именно так? Возьмет под козырек и слиняет.
Но никто не пришел. Ни сразу, ни потом… Год прошел… И явился не толстомордый, а какой-то перхотный, без козырька. А Зинченко уже выбросил отрывной листок, ушли в дело деньги, выброшен клетчатый платок. Оказывается, умерла та самая девочка. Простояла на платформе Левобережной полтора часа в ожидании электрички, просквозило ее, слабую, всеми ветрами сразу, и отдала калека богу душу. Так понял Зинченко из беглого прочтения письма Брянцева. Старик написал жалобу и на железную дорогу, на бардак с расписанием. И на медицинское обслуживание написал тоже: погнали девочку за медицинским освобождением от картошки в поликлинику Химок, а то сразу не видно, какой она уборщик картофеля.
Зинченко смекнул: не будь всего этого вместе – справочно-медицинского идиотизма, плохой железной дороги, – умри, скажем, девочка от сквозняка из форточки, не было бы никакого письма. Но старик слишком долго пил вдалеке от мира густое козье молоко. Поэтому его потрясла даже не смерть внучки, а совокупность обстоятельств жизни, которой он не знал и от которой ужаснулся. И он пошел на нее, на жизнь, волоча ногу, как на последний, решительный…
Зинченко испугался. Он знал этих стариков, которым нечего терять. В партконтроле, в разных отделах писем не успевают читать их сочинения. А тут еще случилось на улице время, когда решили распаковать уши для внимания и бдительности. Но Зинченко жил спокойно, был уверен: его нельзя прищучить, а главное – нет повода и нет ниточки, за которую можно ухватиться.
Письмо этой старой сволочи Брянцева могло стать такой ниточкой. Перхотный уже носил против него целую папку.
– Все это чушь, – повторил тогда Зинченко. – Девочке я помог, верно… Пожалел калеку, а у нее со знаниями, между прочим, действительно было не очень… Просил натянуть, этот грех имею… Деньги? Господи ты боже мой! Откуда у старика могли быть деньги?
– Он продал библиотеку…
– Какая у него могла быть библиотека? – всплескивал руками Зинченко. – Ну, подумайте.
Перхотный достал из папки листок, заверенный, с печатями, на котором черным по белому перечислены книги, их стоимость и лично заверенные фамилии покупателей. Обведенная красным карандашом внизу страницы пялилась та самая пресловутая тысяча.
– Ну-ну, – пожал плечами Зинченко. – Продал библиотеку, а я при чем? Лежат деньги на книжке или истратил на что-нибудь…
Зинченко вызвал секретаршу и велел собрать людей, он таким образом выталкивал перхотного, и тот не возражал, поднялся, сказал, что он придет еще, потому что «набежали вопросы».
Зинченко отдал пришедшим к нему подчиненным какие-то противоречивые распоряжения, но люди приняли их естественно, ибо вокруг них шла противоречивая жизнь, а человек, встретившийся им по дороге, был из ОБХСС. Зинченко увидел глаза своих подчиненных, но мнение народа его никогда не интересовало. Остро захотелось домой, раздеться до трусов, выпить водки и обдумать ситуацию. Никто не видел, как давал ему деньги Брянцев. Показания его жены не в счет. Была у старика тысяча при отъезде в Москву, а потом ее не стало. При чем тут он? Да ни при чем! Докажите, докажите! Главное, что еще у этого с мышиным голосом в папке, какие другие факты?
Зинченко приехал домой и разделся. Как хотел, до трусов. И обнаружил на себе беленькие прилегающие трусики, усиженные черненькими мелкими бабочками. Почему-то испытал острое отвращение от их прикосновения, потому и извлек из глубины шифоньера длинные сатиновые, не пристающие к телу трусы. Вспомнил про чесанки. К такому виду, который в результате получился, как-то органично потребовался граненый стакан.
…Чуть-чуть качнулась, тормозя, «Волга». Зинченко бросил на переднее сиденье трояк и вышел не глядя.
Возле редакции Костиной машины не было. Зинченко в неуверенности затоптался, не зная, как правильней поступить дальше. Уже переступая порог, он вдруг отчаянно понадеялся, что Татьяна спокойно сидит себе в своем закутке, пьет вприкуску чай, охватывая чашку ладонями и вытянув ноги к электрокамину. Она недоуменно посмотрит на него и спросит:
– Ты чего?
Он с ходу придумал ответ.
– Я забыл сказать… Предлагают лисью шубу… Надо посмотреть… Она с брачком, совсем недорогая…
Шубу действительно предлагали, но он, не задумываясь, дал отбой. У Татьяны хорошая импортная дубленка, можно сказать, без сносу, и финское пальто с ламой, и еще стеганое, малиновое, привез из Кореи. Вчера решил, что лисья шуба – это слишком…
Сейчас бы он подарил ей не то что лисью – норковую, окажись жена в редакции. Но Татьяны не было. Навстречу ему попался их ответственный секретарь со свежеподбритыми височками, он просто воссиял, увидев Зинченко. И затащил в кабинет, и усадил, и стал рассказывать о перспективном плане редакции и о сложностях с подпиской, «подорожали мы слишком, подорожали». Зинченко пришлось его неделикатно перебить:
– Ты прости, – он всегда тыкал в ответ на подобострастие, он просто не мог иначе, – но я тут как частное лицо. Я ищу вашего Костю.
Лоб секретаря собрался морщинами, выдавая мучительный мыслительный процесс: кто такой есть Костя?
– Шофер, – тихо подсказал ему Зинченко, – я ищу шофера.
Секретарь кинулся к окну, отодвинул штору, и Зинченко увидел сам, как к подъезду припарковалась редакционная «Волга».
Зинченко тихо ругнулся на невезение: что стоило ему пять минут подождать на улице, не было бы этого глупого разговора с секретарем. А теперь этот определенно будет спрашивать у Кости, о чем они говорили, значит, надо будет Костю предупредить, чтоб молчал.
– Я позову его, – ринулся к двери секретарь, но Зинченко его остановил:
– Я сам выйду.
Они столкнулись на пороге – шофер и Зинченко – и несколько секунд молча смотрели друг на друга.
Если бы можно было переводить человеческие взгляды на время и деньги! Взгляд шофера Кости стоил немалых денег, это Зинченко понял сразу. Взгляд же самого Зинченко, по мнению шофера, отсчитывал не деньги, а время, а точнее – секунды.
– Як тебе, – сказал Зинченко, – выйдем… Костя выходил первым, и Зинченко не видел, как
плотоядно усмехнулся шофер, как он мысленно уже рассказывает эту историю корешам в парке, как он решил сейчас валять перед Зинченко ваньку.
Зинченко, глядя в затылок Косте, как зверь, учуял мысли Кости, подумал, что, может статься, пустой номер – его приезд, но он сейчас будет расшибаться перед этим идущим впереди него мужиком, хотя, в сущности, информация не стоит того. Ну не сегодня, так завтра, послезавтра все тайное все равно станет явным. Штука в том, что она ему нужна сегодня. Сейчас. Сию минуту. До задыхания.
– Сядем в машину, – предложил Зинченко.
Ну, конечно, Костя сел сзади. Он сразу давал понять: он не ехать садится. Второй раз за день Зинченко лез в машину с чувством неуверенности и легкой паники.
– Значит, так, – сказал он. – Ты куда Татьяну отвез? Отвези меня туда же…
Глупо это, глупо. Во-первых, Костя не сидел рядом. Какое «отвези», если человек специально отсел от руля?
– А куда? – вытаращил глаза Костя. – Куда отвезти?
Он в упор разглядывал Зинченко. Никого никогда не разглядывал из начальников так близко. Ему доставалось зеркальное отображение уха или глаза, ну, сцепившего папиросу рта, да и не нужно Косте больше этого. Неинтересны ему его возимые.
А тут широкое лицо рядом, все поры наружу, и дыхание водочное, несвежее, и глаза чуть прикрытые тяжелыми веками, ничего не выражающие глаза, тусклые и налитые. Костя знает такие глаза. Более хитрый народ прячет их под темными очками, потому что глаза эти на пределе… Скажи таким глазам слово – и полыхнут они уже с подачи потрохов ненавистью ли, злостью…
Как же она жила с таким набрякшим, Татьяна? Что ее держало возле него, горемыку? Зарплата, положение? Но он однажды видел, как она мыла в редакции пол. Он тогда рано выехал из гаража, ему в редакции. Надо было взять сверток, забытый накануне: знакомая продавщица оставила пять пачек чая со слоном. Он собирался отвезти чай матери, у которой за всю ее жизнь прядильщицы не возникло никаких вкусовых пристрастий, кроме индийского чая. Когда с этим чертовым чаем тоже началась чехарда и он исчез с прилавка, он первый раз в жизни видел, как мать заплакала. В войну не плакала, в голодную послевойну не плакала, отец под электричку попал – не плакала, он, сын, ей фокусы отбрасывал будь здоров – даже сидел три года по молодости, по дури – не плакала. Ни слезинки. Такой характер. Но, правда, и не смеялась никогда. Никаким Райкиным, никаким Хазановым или Рязановым ее не разомнешь. Слушает, смотрит… И как не видит и не слышит. «Мумия, – назвала ее в первое же знакомство Костина жена. – Ты извини, но она у тебя мумия». За матерью это закрепилось. Он сам, бывало, говорил дома: «Я к мумии заеду».






