Текст книги "Крушение"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
НИКОЛАЙ ЗИНЧЕНКО
– Давай уедем отсюда к чертовой матери, – вдруг сказал Зинченко Татьяне. – Я ее всегда ненавидел, эту столицу, будь она проклята. И весь этот марафет хрустальный, стенки эти, туфики-муфики… Уедем, а?
– Куда, Коля? – спокойно спросила Татьяна.
– На хутор твой… Купим пятистенку, будем жить, как деды жили… Корову доить, свиней кормить… Как люди… Какая там вишня, а? Наливку поставим… Чтоб с косточкой, как эти сволочи… – Он кивнул на красивую заморскую ликерную бутылку. – Мы, что ли, хуже? Деньги у нас есть… Найдем работенку, чтоб поменее… Почтальоном, например… Или библиотекарем… Это тебе. А я могу и в конюхи… Я хорошо буду за лошадью смотреть, я мыть ее буду… Ты не помнишь, чем лошадь моют?
– Шампунем, – сказала Татьяна.
У Николая сроду не было юмора, а в подпитии он совсем дубел.
– Да ты что? Ну, суки! Ну, дошли! И кобыле сунули химию! Я про раньше… Раньше чем мыли, когда этой заразы сроду никто не знал? Скребок такой был… Я видел… А еще хорошо пастухом… Будешь приходить ко мне в степь, а? Полынь в нос бьет, мы лежим, а бычок корову охаживает… Жи-и-изнь!
– Выпей минералки, Коля! – сказала Татьяна. – Мне уже идти пора.
– Не ходи, – требовал, – не ходи! Что тебе твоя работа, с нее, что ли, живешь? Так, баловство одно…
Он встал в чесанках в рост, в повисших до колен черных трусах, крепко сбитый, но уже стареющий мужик подошел к ней близко-близко и положил руки ей на плечи. Татьяна вздрогнула.
– Чего дрожишь? – спросил он. – Ты моя баба и моя судьба. И дети у нас общие… Плохие, правда, дети, но наши… Не люблю я это… – И он выдернул из ее волос красивую костяную шпильку, которую сам же привез ей из Испании. – Давай без всего… Понимаешь, совсем без всего… – И он рванул воротник ее блузки.
Татьяна вскочила и оттолкнула мужа. Она готова была час, два, три сидеть с ним и слушать всякую ахинею, которую он будет нести. Только не это, не руки его, не губы, не тело. Она уже почти забыла, какой он, и была благодарна услужливой памяти, за то, что забыла. Две белые кровати, разделенные тумбочкой, – такое бесценное приобретение. Повозишься, повозишься в ванной, на кухне, и он уже спит. Она кралась в свою постель впотьмах, она никогда не читала на ночь, боясь светом разбудить его. Бывало, пьяный, он все-таки подымался со своей кровати и шел к ней, бормоча что-то и ругаясь. Но никогда это ничем не кончалось, пьяный он был слаб. Она его укутывала в одеяло, будто обнимала, а на самом деле укачивала его, и он засыпал быстро, каждый раз обещая, что он наведается к ней завтра на свежую голову. «Конечно, – говорила она, – конечно. Спи, Коля, спи!»
Сейчас она поняла: он силен и ей его не убаюкать. Отвращение, гнев, страх сделали то, что делать она не собиралась.
– Остановись, Коля! – закричала мужу, когда он схватил ее за руку. – Остановись! Мне противно… Я тебя не люблю…
Не фигурально, а совершенно на самом деле Зинченко рухнул. Рухнул на пол. Он сидел на полу в позе спортсмена, который только что пробежал дистанцию и теперь вот приходит в себя на обочине гаревой дорожки. Приходит в себя, тяжело дыша и не думая о том, как некрасиво, неэстетично выглядят широко расставленные ноги, как бестолково повисла голова и с каким неприличным звуком выходит из него дыхание.
– Прости меня, христа ради, – сказала Татьяна. Когда она выходила из кухни, а потом и из квартиры, он все так же сидел на полу, опустив голову прямо к чесанкам. Толстая, пыльная, вся в неровностях ткань валенок, сделанных еще при царе Горохе, пахла давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать – двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.
Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод, навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.
«Вернулась», – подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.
Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил в крохотной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда захотел Татьяну. Не просто как красивую девчонку с добрым характером, нет, как дочь председателя Степана Горецкого. Ударение надо делать на слове председатель. Неважно, что самого председателя уже не было и в помине, неважно, что вдова Горецкого день и ночь стучала на швейной машинке, чтоб прокормить и одеть дочь, Татьяна все равно была белой костью по сравнению с ним. Наверное, сто лет назад, а может и двести, разбогатевшие купцы брали себе в жены аристократок с тонкими белыми пальцами по таким же соображениям. Пусть они ничего не умели. Не в этом дело. Они могли вознести этим своим неумением, этой своей хрупкостью, своей слабостью.
И вот через столько лет она сказала: не люблю.
«А я тебя об этом спрашивал? – молча кричал Николай. – Ишь, курва! Старуха старая… Как будто она есть на свете – любовь!»
Любовь – это когда все летит к чертовой матери. Как у Кравчука… Как у Виктора Ивановича… Всю жизнь приходится потом прикрывать грех…
Ах вот как! Значит, у Татьяны это?
Зинченко в секунду стал мокрым от ревнивого пота. «Кто? – думал он. – Кто?»
Дверь открылась, и Зинченко обрадовался: вернулась, сволочь. Он даже приготовился бросить чесанком в Татьяну, но на пороге стоял сын Володька. Зинченко думал секунду: грязный, пахнущий нищетой валенок был прицельно пущен в новенькую адидасовскую Володькину куртку.
– Убедительно, – сказал сын. – Весьма…
Он аккуратненько поставил чесанок возле порога и стоял прямо, открыто, будто ждал, что отец снимет второй, правый, и бросит в него и надо будет поймать его и поставить рядом с первым, левым.
Зинченко, сидя на полу, отчетливо прочитал эти мысли сына, и тоска, наполнившая рот гадостной слюной, накрыла его всего. Он не понимал своих детей, он их не чувствовал, он их не любил. Нечеловеческое это состояние временами его даже интересовало. Почему ему, в сущности, наплевать на дочь, которая вышла замуж, а теперь собирается разводиться? Ходит в мятых марлевых платьях – модно, вдевает в одно ухо сразу две серьги – модно, читает детективы с яркими обложками на английском языке, курит сигареты, волосы носит распущенными до задницы. Это его дочь? Старуха-бабка, когда приезжает, прячется от внучки, боится ее. Хотя дочь очень вежлива, приветлива с ней, подарила бабушке вязаную шаль с большими дырками. Мать просунула пальцы в дырки, закачала головой – кто ж так вяжет? Это на комод можно постелить или на радиолу, но носить – дырки?
Зинченко тогда сразу вспомнил, как прыгала в школьном коридоре директорская дочка со скакалкой, а он носил в ведрах воду. Он добился того, что тот самый директор, как последний бобик, сидел у него целый день в приемной. Зинченко сказал себе: «Я выпорю его за все сразу, за всю ту общую школьную жизнь».
Так чего он, в сущности, добился? Не в одном, так в другом месте лопнуло, и мать его стесняется внуков, а они – как бы вежливо ни вели себя – сторонятся бабки. Да что бабки! Они его сторонятся, отца. Он ведь не вепрь какой, чтоб не любить просто так. Он ведь их не любит за дело! За то, что они исхитрились вырасти по каким-то своим, неведомым ему правилам. И Татьяна тут шла у них на поводу. Языки-мазыки всякие, музыки-пузыки… Зачем? Он мечтал: дочь будет или врачом, или учительницей. Сын военным, в крайнем случае – механиком. И хорошо бы, через предварительный труд, через армию… Чтоб знали что почем… Чтоб ценили белый хлеб после черного… Была б его воля… Было б у него время… Время – главное… Он их мало видел, а когда увидел, то чуть не обалдел от возмущения. Дети ссорились из-за ванной! Им, видите ли, каждое утро и каждый вечер она была нужна чуть не по часу.
– Ты – мужик, – сказал он сыну, когда тому было лет пятнадцать, – от тебя должно пахнуть потом, куревом, мужиком, одним словом…
– Ты что, с ума сошел? – ответил сын. Так искренне, так распахнуто. – С ума сошел?
Зинченко устроил тогда скандал Татьяне. Она тоже на него вылупила птоза.
– Да! Да! – орал он на нее. – Человек должен пройти через грязь, вонь и харчки…
– Не должен, – тихо ответила Татьяна. – Ты думай, что говоришь… Что ж, они должны проживать наше с тобой детство? И их дети потом? Зачем же тогда все? Живи цыганом…
Почему цыганом? Он не понял… Но он твердо знал: он хочет, чтоб его дети хлебнули всего того, что хлебнул он, тогда они поймут и оценят весь их кафель-мафель, все эти мыла-шампуни. А сразу все это давать нельзя! Его дети – доказательство тому, что нельзя. Дочь Лора переводит какие-то книжки про художников-модернистов. Кому это надо? Зачем? Сын, идиот, учится на биофаке. Хобби, едрить его за ногу, – орхидеи. Мечтает об орхидеевой оранжерее, как у какого-то сыщика из книг, которые приносит Лора. Это Зинченко знает из редких общих семейных застолий. Как же зовут этого сыщика, черт его дери! Он толстый такой, на лифте подымается в оранжерею и много жрет. Это тоже информация из застолий. Дети, видите ли, его – сыщика! – обожают! Как же его? Два коротких слова, как айн-цвай. Так вот Володька хочет оранжерею, как у этого айн-цвая. Посмел как-то ему, отцу, высказать свою теорию, что это могло быть выгодно и государству. Зинченко тогда чуть не зашелся от возмущения. Кто размышляет о выгоде государства? Кто? Этот сопляк, который не знает, сколько стоит килограмм хлеба? Ну, сколько?
– Я знаю стоимость штучную. И того, что мне надо… Рижский батон стоит двенадцать копеек.
– Рижский батон! – заорал Зинченко. – А парижского тебе не надо?
– Почему не надо?! Я бы с удовольствием попробовал.
– A ты пробовал! – влезла тогда Татьяна. – Городские булки когда-то назывались франзолями… Я помню… Когда я в Ленинграде поступала, моя квартирная хозяйка ела только франзоли…
– А хлеб из овсюков ты не пробовал? А отходы маслобойни не лизал? А что такое макуха, знаешь?
– Перестань, папа! – сказал Володька. – В конце концов я ведь не виноват, что ты в своей жизни что-то пробовал…
– А я был виноват? – совсем распалился Зинченко. – Война же была! Ты что, не знаешь это!
– Знаю. И не только это, – ответил сын и вышел из комнаты.
Что он имел в виду?
– Что он имел в виду? – спросил он Татьяну. Та пожала плечами.
Мать Зинченко по происхождению была деревенской, но с пятнадцати лет все возле городов мыкалась. Потому что города самого сразу испугалась. Трубу заводскую увидела, из нее черный дым шел, такой густой, такой вонючий, что ей, дурочке малограмотной, решилось – преисподняя. Так и осталась в пригороде, к земле ближе, но и от города недалеко, откуда привозили неожиданное лакомство – разноцветное «лампасье». Сначала все в няньках работала, а потом как-то пристала к школе. И топила ее, и полы в ней мыла, в общем, за все про все была. Чернорабочей образования. «При образовании» и он у нее родился. Кто-то рассказал матери про Раздольскую, там, мол, жизнь дешевле. Взяла его, мальца совсем, за руку и то попутками, то пешком добралась до лежащего за Раздольской кирсарая, городка из ящиков, коробок, кизяков, ну, короче, кто из чего мог, тот из того и строил. Их пустила к себе старуха, которая жила тем, что гадала на картах. Кинула она и матери. Он рядом сидел. Он карты тогда впервые увидел. Как же понравились ему и мужчины, и женщины, особенно чернявая такая, в профиль; выяснилось – ведьма. Так вот эта ведьма, говорила старуха, сопровождает мать всю жизнь, и спасения ей от нее не будет. «Планида твоя такая», – говорила старуха, а мать плакала, аж заходилась. Запомнилось слово «планида». Сказала старуха и другое. Скоро всем будет плохо, не тебе одной. А когда всем плохо – легче. «Такова природа». Тоже слово непонятное. Так и связались два слова в одно – планида и природа. Потом началась война. Очень скоро пришли немцы. Но никогда надолго тут не задерживались. То их выгоняли, то они сами уходили. Каждый немецкий приход запоминался страшным. Увели евреев. Расстреляли семью председателя исполкома. А в последний свой налет решили сжечь кирсарай. Как тогда все перепугались! Дело было зимой. Куда бежать? Где искать спасения? Мечтали об одном: вот бы крылья, чтоб перелететь через балку прямо в Заячий хутор. Чего там только, говорили, нет. Будто там не только всякая еда, но и кино показывают, и будто там объявился святой, который сказал, что все в этой войне погибнут, останется только их хутор. Потому, мол, и коровы туда пригнаны. Будто все бабы хуторские ходят беременные, так как теперь им придется заселять весь земной шар. Будто ночами к ним спускают с самолетов все-все-все-все, потому что это – для светлого будущего. Такая вот дурь… Слава богу, наши подоспели.
…Зинченко легко вскочил… Чего это он расселся? Снял валенок и поставил его рядом с тем, который уже стоял. Сын смотрел в упор, не понимая, не принимая, отторгая.
– А пошел ты! – прошипел ему Зинченко.
– Самая большая загадка для меня, – сказал Володька, – как живет с тобой мама…
– Она у меня ноги вот эти, – он потоптался разутыми ногами по полу, – целовать будет и прощения просить.
Понял: сейчас для него возвращение Татьяны – самое важное. И чтоб от слов своих отказалась.
ВИКТОР ИВАНОВИЧ
– А! – сказал Савельич. – Я тебя еще вчера ждал. «Значит, он знал еще вчера», – подумал Виктор Иванович.
– Он тебе кто? – спросил Савельич. – Просто землячок или дело у вас есть общее?
– Кто? – тупо поинтересовался Виктор Иванович.
– Ну, Кравчук этот… Ты на нем подорвался, Витя… Так выпихивал его за границу, что пришлось поинтересоваться: а зачем? Кандидатура, прямо сказать, плохонькая, а ты железяку торговал как золото…
– Так что, меня из-за этого, что ли?
– Никогда не бывает из-за чего-нибудь одного… По одному, по два греха есть у каждого…
– У меня нет грехов! – высоким, каким-то не своим голосом выкрикнул Виктор Иванович. – Я всю жизнь верой и правдой…
Савельич слегка сморщился от патетических слов. Его руки мяли пластилин, на придвинутом столике вразброс лежали ветки, на блюдечке высилась горка сосновых иголок, остро, жестоко торчали отбитые горлышки зеленых бутылок.
«Кого это он будет сооружать? – подумал Виктор Иванович. – Бутылки он еще не использовал… Я, во всяком случае, не видел».
– Своей дачи у тебя нет, – продолжал Савельич какую-то свою мысль, – а на книжке сколько?
Противно засосало под ложечкой, до мучительной тошноты. Ах ты боже мой! Деньги! Всегда ему это не нравилось, всегда! И Николаю он говорил об этом.
– Напоминает взятку, – говорил ему сурово.
– Это вы взяток не видели, – смеялся Зинченко. – Вы ж не дама, чтоб вам французские духи дарить… Все ваше министерство ими пропахло… А коньяки вам до смерти все не выпить…
Смеялись.
– Что верно, то правильно, – отвечал Виктор Иванович, бросая конверт в сейф, и сразу требовал решения вопроса «этого человека».
– Да решен, решен, – отмахивался Зинченко. – Хороший парень. Между прочим, из армии… Сыпанули на приемных… Если таким не учиться…
– Откуда ж у него деньги? – сердито спрашивал Виктор Иванович.
– Отец… Плантатор… Знаете, какой у него оборот с парника?
Николай рассказывал. Виктор Иванович только руками разводил: что делается, что делается?.. Теперь его о деньгах спрашивает Савельич.
– Четыре с половиной, – ответил Виктор Иванович. И сказал правду, сколько лежало на книжке. В сейфе же не считал.
– Тыщи?
– Ну не миллиона же… – обиделся.
– Люди имеют и миллионы… Кого этим удивишь?.. А четыре тыщи это кто теперь не имеет? Голый, значит, ты и босый, Витя… А какая у твоей жены шуба?
– Каракулевая, – ответил Виктор Иванович. – Еще до повышения покупал…
– Ну, если не врешь, живи спокойно. Дачу тебе на сколько-то лет оставят, потом, конечно, придется съехать…
– Но я могу еще работать! – закричал Виктор Иванович.
– Не можешь, Витя! Не можешь!
– Но почему?
– А я не знаю! – хохотнул Савельич. Я ж маразматик! Что ты меня спрашиваешь?
Значит, конец… Значит, надо возвращаться и принять все как есть…
Нет! Что-то не так… При чем тут Кравчук? Хлопотал он за него, ходил по инстанциям, так все ходят за своих… Валя – хороший журналист, лауреат какой-то там премии, все у него в ажуре… Не то сейчас время, чтоб из-за женщин могли прищучить… В документах говорено почти открыто: первая – алкоголичка, вторая – разведенная, ну и что? Ничего, им отвечали. Криминала там или нарушения нравственности нет. Женился, развелся, снова женился. Не возбраняется. Сына, между прочим, себе оставил. Это для облика плюс.
При мысли о сыне у Виктора Ивановича защемило сердце. Всю жизнь щемит… Но Виктор Иванович сам не просится за границу. В гробу он ее видел. Он сроду ни одного иностранного слова произнести как следует не мог. У него язык устроен исключительно для русского произношения. А Кравчук по-английски чирикает, как на своем.
Какая же связь между тем, что его выпихивают на пенсию, и Кравчуком? И этим вопросом о деньгах? Валю сегодня утверждают. Это же надо! В один день – одного вверх, а другого – вниз. Все те деньги у него в сейфе. Если только в них дело, он готов их сегодня же сдать государству… Он даже будет счастлив это сделать!
Может, прямо сейчас спросить об этом у Савельича? Ничего себе будет вопросик…
Ничего он не брал! Ничего! Он спалит эти деньги! Он сейчас поедет и спалит. И кто что докажет? И при чем тут Кравчук?
Кравчук – чистое дело. За своих все хлопочут. Не им начато. Уже давно никто этому не удивляется. Удивились бы обратному. И он считает – правильно. Кадры надо растить, и выдвигать, и поддерживать. Святое дело.
Он шел по дороге к своей даче. Савельич его не задержал. Домработник принес в эмалированном тазу когтистые куриные лапы. Савельич прямо взвизгнул от удовольствия, схватил их вместе с отбитыми горлышками и аж задрожал от художнического сладострастия.
– Иди, Витя, иди, – сказал ему. – У меня тут идейка одна есть. Ты себе тоже придумай дело. Когда-то ты классно на аккордеоне играл… Во и играй! – И махнул ему рукой.
Виктор Иванович вошел в прохладную пустую дачу. С тех пор как сын его уехал работать за границу, они с Фаей практически тут не жили. Приезжали только время от времени. Жена дачу не любит. «Мне эти воздухи ни к чему, – говорит. – Веришь – не веришь, а у меня от кислорода голова начинает болеть».
А он любит дачу. Любит, как поскрипывают на веранде половицы, любит сидеть на крылечке и слушать, как разговаривают птицы. Иногда ему кажется, что он их даже понимает. Тут есть одна ворона. Так она жалуется всему белому свету. Может, на здоровье. Может, на детей. Надоела, видать, всем до смерти. Но каркает, каркает…
Аккордеон у него цел. Все еще тот, немецкий. Последний раз они играли с внучкой. Внучка на скрипке, а дед на аккордеоне. Прибежала невестка с демонстративно заткнутыми ушами и отняла у дочери скрипку. Разве это играют на скрипке? Вы же испортите ей руку! Почему этим можно испортить руку?
Нам нет преград
Нам нет преград
Ни в море, ни на суше…
Виктор Иванович сел на крыльцо. Было тихо. Окончилась жизнь, подумал он.
Хобби, как теперь говорят, нет у него. Нет у него никакой страсти. Или ненависти, как у Савельича.
Старик ушел с работы в середине пятидесятых. Не понимаю. Не принимаю. Возражаю. Так он заявил, на этом его и проводили.
Виктор Иванович испытал тогда легкий шок. Был со стариком знаком, чтил его, тот его тоже отличал из молодых. У него тогда от души вырвалось:
– Как же я без вас? Савельич закричал на него:
– А я не умер! Понял? Я не умер… Я еще поживу, посмотрю, чем все это кончится…
Остались, можно сказать, друзьями…
Виктор Иванович сочувствовал Савельичу и уважал себя за это сочувствие. «Старость надо уважать, – говорил всем. – Этого нам всем не миновать».
Скоропостижную раннюю смерть Виктор Иванович не признавал. Это, конечно, звучит странно по отношению к такому бесспорному факту, как смерть, но Виктор Иванович считал: так просто не бывает. Значит, сидела в человеке хворь, таилась, а эти эскулапы не туда смотрели… Бумажки свои бюрократические писали… Все невнимательность наша, небрежное отношение к обязанностям. Убери их – и все в порядке. Не война ведь. Должна быть старость… Должна. Это нормальная жизнь. От и до…
А все-таки почему Савельич спросил о Кравчуке? Неслучайный вопрос, неслучайный. Кандидатура Валентина не нравилась многим. Пожилым людям, знающим цену сдержанности, не нравилась его газетная бойкость, среднее поколение – его ровесники – просто завидовали, а те, что помладше, не считали правильным то, что бывшая деревенщина им дорогу застит. Время пошло плотненькое. Еще утром просторно, а уже вечером тебя подпирают идущие вослед. С этой точки зрения Виктору Ивановичу не удивляться бы тому, что с ним произошло. Но… Но он считал, что к нему это отношения иметь не может. Люди делятся на тех, кто бежит, и тех, кто уже добежал. У них разные минуты… Почему он решил, что его минуты длиннее? Виктор Иванович как-то старчески закряхтел на ступеньках. И услышал это собственное кряхтенье. Что делать? Что делать? Что делать? Поставят его на партучет в домоуправление. Он знает этих наполненных застоялой венозной кровью отставников. Пишут протоколы, нюхают мусорные баки, в упор разглядывают тебя в лифте, как имеющие на это святое право. Виктор Иванович инстинктивно всегда их боялся. Это при том, что они с ним были низкопоклонны, с его шофером, который из хулиганства заезжал иногда на бордюр, не спорили, а Виктор Иванович однажды видел, как один из общественников, налившись апоплексическим гневом, отчитывал шофера неотложки, задевшего всего-навсего ветку сирени. Виктор Иванович тогда подумал, что никогда до этого не дойдет – до них. Что он иначе будет стареть. Он тогда же стал думать как, но оказалось, что в его представлении о старости есть пробелы. Мальчишкой он дедов не помнил. В их шахтерском поселке, где жил до войны, мужики до старости, как правило, не доживали. Они или гибли, или спивались. Нет, какие-то деды, конечно, существовали. Например, дед на их улице, который имел три пчелиных улика. Сколько помнил его Виктор Иванович, столько помнил с серой сеткой на лице. Сидел старик в кустах малины, повернувшись ко всему миру спиной. Плохой был старик, нелюдим. Ни с кем не желал вступать ни в какие отношения. По профессии бухгалтер. Но была же от него до самой смерти польза – мед покупали только у его старухи. И старуха была молчунья. Нальет баночку, возьмет деньги, не пересчитывая, и «с богом». Чтобы такого деда поставить на учет и заставить ходить на собрания, выполнять поручения, отвечать за эстетический вид, к примеру, балконов и лоджий? Приходил к ним как-то домой, когда только в Москву приехали, один замшелый активист, пальцем тыкал в бельевые веревки на лоджии. Фаина тогда очень испугалась, все провинциально оправдывалась: и белье сушится у них только ночью, и не какая-то рвань, а всегда красивое и новое, а трусики она – извините за подробности – вешает на нижней веревке. Замшелый кивал головой, не застыдился он этой Фаининой информации. Может, даже записал в блокнот. Трусы, мол, в квартире такой-то сохнут за балконным щитом. Со стороны улицы не видно… Чушь вполне правдивая…
Но должна же быть и сейчас хорошая старость, в которую не стыдно шагнуть… Виктор Иванович встал и пошел по дорожке вокруг дачи. Можно разводить цветы и дарить их, дарить… Выйти с охапкой на станцию и отдавать людям… За так… Всем… Без разбору… За спасибо… Да и спасибо не надо… Давать и говорить – «с богом!». Э! Нет! Этих слов ему вовек не произнести! Тут его не собьешь… У него с этим вопросом раз и навсегда все выяснено. Бога нету… Нету, как ни вертись. Придумали его только для страха, а не стало страха… Тут у Виктора Ивановича возникала неясность. Страх ведь все равно сосал и без бога. Вот, например, он боится общества отставных военных и чиновников, их активного единодушного кашляющего смеха и их единодушного осуждения за бельевые веревки. Хотя кто ему сейчас посмеет что сказать? А он даже запаха их боится – крепко одеколонного, под которым слышится гниль… Страхов много… Не дай бог (пожалуйста вам, опять бог!), что случится с сыном. Устроят ему какую-нибудь провокацию. Он почему еще так за Валю хлопотал, чтоб их в чужой стране стало двое. Валя духом покрепче. Все-таки много значит трудное детство, безотцовщина, Кравчук это все прошел, и опорки, и мать-спекулянтку, и армию, в которой от нее спасался, в этом во всем и сформировался. А у Игоря, сына, совсем другая порода. Ничего он в жизни трудного или просто плохого не видел. Дитя витамина, аспирина и дистиллированной воды. Девочка у них есть. Внученька Даша. Что вот с ней будет, подумать страшно. Виктор Иванович, когда сын приезжал в отпуск, пошел с Дашенькой гулять. Ну а на улице ребенку захотелось пописать. Так малышке в обычной уличной уборной плохо стало. Шум начался, ее вынесли оттуда почти в обмороке, он тогда чуть не умер от страха. Нынешние городские дети многие такие. А за рубежом вообще на каждого по сортиру. Хорошо это, конечно, неплохо… Но и неправильно тоже. Куда понесла его мысль? А! Вот к чему… Боится он за Игоря, провокаций там каких-нибудь… Он предложил Фаине: давай оставим внучку у себя. Пусть живет в отечественных условиях. Фаина – ни в какую. У нее свой страх. Не дай бог (опять бог!), что случится. Она отвечать не хочет. Каждый пусть растит своего ребенка сам… Они же сами растили Игоря.
Слабый у него сын, слабый. И духом, и телом… И еще неизвестно, как будет, когда Виктор Иванович станет пенсионером. Вполне может Игорек вернуться, на родину. Придется Дашеньке привыкать к общественным туалетам. И правильно это будет, правильно! Студенткой станет, в колхоз поедет картошку копать, ей там что, индивидуальный клозет построят? Будет, как миленькая, сидеть над «очком», а то еще в кустиках в большой компании.
Эх, Петруша, Петруша, может, ты бы меня сейчас утешил?






