Текст книги "Реалисты и жлобы"
Автор книги: Галина Щербакова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
На другой день, как стояло на откосе немецкое офицерье, Степан Горецкий раздал весь скот по домам.
Немцы в хутор пришли всего на три дня и старостой назначили Степана. Он дурачком прикинулся: гут, гут… Правда, пялился на него пришедший с немцами раздольский полицай. Казалось ему, что стоял когда-то Горецкий на районной деревянной трибуне во время демонстрации. И слева подходил к Горецкому, и справа. Полицай жаждал подвига разоблачения. Но что делать? Он был по-своему добросовестный (даже слово такое жалко на него употребить), но, скажем, был он буквоедис-тый. Подвига он жаждал настоящего, а не по ошибке. Решил, что еще придет в хутор, разберется повнимательней, да не выпало ему. Подстрелили его партизаны. Зимой же хутор как ножом отрезало. Правда, в самый лед и мороз каким-то непостижимым образом спустились в балку и поднялись к ним две еврейские семьи. Так и прожили всю войну со всеми. А потом со стороны степи, обхитрив речушку, пришли шахтерские бабы «меняться». Хорошо прибарахлились хуторянки за это время. Попали в их сундуки за коровье масло и мясо невообразимые крепдешиновые платья, лисьи горжетки, мягкие прюнелевые туфли на венских каблучках, белые фетровые ботики, а также тюлевые гардины, бархатные скатерти с кистями, патефоны, кружевные подушечные накидки и нежные фильдеперсовые чулки, чудные для тогдашней сельской бабы.
Очень удачно, выгодно умела меняться мать Вальки Кравчука. Ох, и оборотистая в этом деле оказалась женщина. Все приобретаемое в войну сроду не носилось. Все лежало в высоком сундуке, по-материному – скрыне.
Когда с войны не пришел муж, она сказала: «Я це чуяла… Таких, как он, убивають зразу… Он же сам муравья не вбьет… А бой – це ж хто кого…»
И тогда все вещи, наменянные в войну, приобрели смысл и цель: они должны были дать возможность детям выучиться. Ишь, как она правильно делала, что не давала девчатам носить дорогие тряпки. Обойдетесь, девки! Есть дело поважнее, чем покрасоваться в чужом на улице.
Потом, когда после войны Степана Горецкого обвинили в раздаче коровьего стада и начались в хуторе смута и склока, и две еврейские семьи написали, может, сто, а может, тысячу писем про то, как их спасали хорошие советские люди и как благодаря Горецкому в хуторе – всегда! – были справедливость, порядок и правда, мать Кравчука никаких писем подписывать не стала.
– Неграмотная я! – кричала она на всю улицу. – Неграмотная! Мне сирот кормить надо, а не ваши письма подписывать… Хто их поставить на ноги, если со мной что?
Горецкий всех спас. Он умер на одном из допросов, лишив, таким образом, следствие обвиняемого. Кое-кто, говорят, был этим расстроен, и даже кому-то там – тоже говорят – за то, что Степан умер, попало. И ушло дело само собой в песок. Всех коров, детей и внуков тех, приблудных, сдали на мясокомбинат, мост – тогда еще деревянный – был для этого восстановлен в один день. Мать Кравчука приспособилась ездить по воскресеньям на базар в город, продавая потихоньку крепдешиновые платья, горжетки и ботики. Отчего и сумела старшая сестра Валентина сразу поступить в университет, а средняя в мединститут, и только он ушел сначала в армию. Хотел иметь форму. Но это было потом, потом, когда уже стоял бетонный мост и они ходили по нему в раздольскую десятилетку. Он и Танька, дочка несчастного Степана Горецкого. А когда Танька переехала с матерью в Раздольскую, мост Вальке стал казаться длинным-длинным… Автобусы тогда еще не ходили… Мать и сейчас живет в хуторе. Одна как перст. У нее в скрыне осталась выменянная еще в войну у одной инженерши фарфоровая пастушка. Сейчас вернулось время ее подлинной цены, и когда он сказал матери, сколько может стоить такая вот голубоватая фигурка в московской комиссионке, мать заплакала и закричала: – «Пора, значит, воевать… Люди вже подходяще сошли с ума. Этой же кукле цена – литр молока, и ни грамма бильше».
Мать его не хочет ехать ни к дочерям, ни к нему. В низко повязанном платке, она по-прежнему стучит по мосту заскорузлыми пятками, неся на базар яички и сало. Стоит в рядах с поджатыми губами, цену просит высокую, но легко поддается на уговор. Деньги лежат у нее в жестяной коробке от московских леденцов, связанные черными круглыми резиночками.
Коробочка стоит за иконой Христа Спасителя.
– На кого вин похож? – спросила как-то мать Валентина. – Не признаешь? На Степку Горецкого, такие ж щеки запавшие и глаз жалковатый.
– Почему жалковатый? – засмеялся Валентин.
– Не по времени, значит, явился чоловик, – сурово ответила мать. – Зараз у всех глаз бесстыжий, хоть тебя возьми, хоть кого… Глаз, а не видит. Понимаешь?
… В кабинет Кравчука вошли двое.
– Здравствуйте, уважаемый Валентин Петрович! Низко кланяется вам колыбель-родина.
«Я не адекватен, – подумал Кравчук. – Я хочу их выгнать, к чертовой матери. Сразу и навсегда. Ишь! Стиль какой… Колыбель-родина…»
Четыре одинаковых ботинка, цвета, который называют желто-горячим… Хорошо называют, потому что это уже не цвет, это уже нечто большее, это уже, если хотите, сущность предмета. Сразу все ясно: и какой мастер шил, и какой идиот продавал, и какой дурак купил. Кравчук не подымал глаз от тупоносых, с черными шнурками, на белой микропорке чудовищ. Они же – ботинки – делали свое дело. Они шли. И уже стояли почти рядом, и уже жестко зашелестела бумага, и Кравчук уже не мог не увидеть на своем столе карту, которую тут же вспомнил, хоть и не подозревал, что помнит… Это была карта «проложения прямой дороги к узловой станции». Проекту этому было лет пятьдесят, а может, и больше. «Заболел» им один красный комиссар, инженер по дорогам. Говорят, на этой идее его крепко поправили в свое время, потому что не до болот было, а выгадывание двухсот километров актуальным не считалось. Жили люди, и хай живут. Пришло время бетонный мост им перекинуть, перекинули.
Кравчук по молодости писал об этом проекте, вернее, о его авторе, в рубрике «История нашего края». Материала о самом комиссаре было чуть, зато бумажек вокруг этой самой карты куча мала. Материал он назвал «Романтик дорог», вникать в бумаги не стал, потому что было ему это неинтересно. Упор сделал на деталь понравившуюся: в ногу комиссара ранил чуть ли не сам Махно. Факт неточный, но кто это может сейчас проверить? И вот сейчас этот Богом забытый проект лежал на столе у Кравчука и четыре желтых ботинка переминались на зеленом покрытии пола.
– Значитца, – слышал он голос, – считаем, что время ему подоспело, молодежь наша внесла свой расчет, так вы тут суньте дело в руки кому надо, нехорошо, чтоб все загинуло… Оно ж хорошая идея… Смысл в ней государственный…
Оказывается, это необычайно легко было сделать: не подымая глаз выше ботинок, одним движением скатать проект в тугой рулончик.
– Не ко мне, товарищи, не ко мне… Идите к дорожникам, а еще лучше – в облисполком… Я уезжаю, и надолго… («Не уезжаешь!» – прокричало что-то внутри.) Уезжаю! – закричал он ботинкам. – Кто вас надоумил идти ко мне? Какое это имеет ко мне отношение?
Глаза все-таки пришлось поднять. Глаза. И он узнал их. Старый мужик – сосед через двор. Молодой – учился тремя классами позже. И пахло от них деревней – яблоками и навозом сразу, и не то стыд, не то просто сентиментальность ощутились вдруг глубоко и остро. Надо было вытолкнуть «ботинки», не говоря ни слова и стараясь больше не подымать глаз, чтоб не ослабиться в этом главном сейчас деле: освободиться от этих хуторян – осушителей болот! Где ж они откопали этот проект? В каком таком архиве? Неважно! Неважно! Неважно! В сущности, он ведь прав. Не его это дело. Не его! А каждый должен заниматься своим.
Это он им сказал напоследок, уже закрывая за ними дверь.
Когда остался один, почувствовал, что сердце вроде бы билось не там, где ему полагается. Оно билось где-то в животе, в потрохах… Такое сбежавшее с места прописки сердце…
ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ
«Господи, – думала Татьяна. – Почему?»
Это «почему» не имело ответа. Да и глупо спрашивать, почему она замужем за этим человеком, если замужем двадцать семь лет. Как ни разматывает она клубок назад, до самого того гвоздя в босоножке, ясности нет все равно. Не просто ведь не любила мужа, а всегда, каждую минуту помнила эти его запавшие в мякоть ногти. И каждый раз все в ней сжималось от отвращения. А замуж пошла, детей родила, ни разу ни на одного мужчину не посмотрела как на мужчину. Господи, почему?
Мать ее очень хотела, чтоб она вышла за Зинченко. После смерти отца мать отнесла в милицию все те вещи, которые, как и все на их хуторе, наменяла во время войны. Пришла и сложила на стол участковому.
– Что я с этим буду делать?! – заорал тот.
– Не знаю, не знаю, – сказала мать. – Только пусть власть знает, ничего у меня от тех коров не осталось. Ничего. Можешь прийти и обыскать.
Через несколько дней она возле колодца встретилась с женой участкового. Розовое в лилиях маркизетовое платье из принесенных в милицию обтягивало крутобедрую бабу, даже страшно было за материю и за натянутые в швах нитки. Лопнут ведь! Ничего не сказала мать, ни словечка. Только засобиралась насовсем в Раздольскую. Там в собственном доме помирала ее тетка, вот к ней и решили переехать. В станице зачастила мать в церковь, влилась в команду чернопла-точниц, чуть верующих, чуть кликуш, а больше испуганных жизнью баб, которые так страстно, так истово о чем-то просили Бога, что это не могло быть хорошо, ибо сквозь религиозную страсть светилась у матери очень земная, очень лютая, очень спрятанная ненависть. Таня не могла понять к кому. Ей, здоровой, красивой девчонке, жилось хорошо, весело. Она участвовала в самодеятельности, пела хорошие песни, занимала призовые места в спорте, история отца не задела ее глубоко, а потом и вовсе растворилась в молодости. Мать ее хорошо по тем временам одевала, потому что научилась шить. Шестиклинки, юбки-солнце, мысики, рукава-фонарики, талия ниже пояса, талия выше пояса – все мать на ней опробовала, но сокрушалась, что шить на нее, большую и полную, трудно. «Фасон бежит», – объясняла мать. Первой в Раздольской мать сшила мини. Увидела его на приехавшей жене Вальки Кравчука Наталье. Тоненькая Наталья прошлась по деревенской улице и заколебала привычное представление о женской красоте и весе. Только Варька со свинофермы упорно доказывала, что бабе вес необходим по причине ее назначения в природе.
– Посади, посади, – кричала она, – маленькую картошку в огороде! Что у тебя вырастет! Ботва! Так и от несочной бабы в природе ничего путевого не произойдет. Туберкулезники!
Мать Татьяны ухватилась за Николая Зинченко мертво. Он приехал тогда к ним уже из области, в синем костюме, белой рубашке и галстуке в вишневую полоску. Машину черного цвета с шофером оставил посреди улицы.
– Ну, как Ленинград? – спросил Николай Татьяну. – Промерзла?
Она, и правда, промерзла. Все у нее там не получилось. Частная комнатка с узким окном была сырой, хозяйка, худая, много курящая женщина, не разрешала ей почему-то ночью ходить в уборную. Естественная надобность превратилась в муку. Она, как назло, все время туда хотела. Это стало каким-то пунктиком. Села писать сочинение и тоже захотела. Какой уж там образ Катерины! Что-то там накарябала на тройку. Можно было сдавать дальше, еще оставались шансы получить четверку по устному и пятерку по любимой географии, но ничего не хотелось… Хотелось домой… И она уехала, бросив экзамены, согрелась в душном вагоне, отошла. Молоденький офицер сговаривал ее сойти в Москве. Он чуть не силой тащил ее на вокзале, но она ему сказала: «Да что вы мне – Москва! Москва! Большинство же людей живут не в ней! Так вот я из большинства… Мне она на дух не нужна».
Она переехала в Москву через два года. А до того был Зинченко с черной машиной посреди улицы.
– Выходи за него, дочь, выходи, – горячо шептала мать. – Он сильно в гору пойдет… И с виду он вполне представительный… Плечи у него разворотистые… Глаз сурьез-ный…
Зачем пошла? Почему пошла?
Опустела станица осенью, разъехались, кто учиться, кто в армию, кто куда… Одна она сидела дома, помогала матери наметывать крой. Скучное это было дело. Рвалась у нее нитка, наперсток сидел как-то косо, стук машинки разъедал душу, и думалось, что впереди нет ничего. Валька Кравчук прислал фотографию. Нет, он ей не нравился. Он был ей неприятен так же, как и Зинченко, – своим вниманием, своей влюбленностью. А хитрый Зинченко вроде как понял это. Стал вдруг приезжать реже, потом и совсем исчез.
– Дура ты, дура! – твердила ей мать. – Ну за кого ты тут пойдешь?
Зимой Зинченко приехал снова. Стояла машина, как всегда, посреди улицы, а Николай сказал, как отрезал:
– Мне некогда с тобой хороводы водить. Ты решай – да или нет. Квартира на подходе.
– Да, – сказала она так быстро, что Николай даже опешил.
Потом он ей же будет говорить:
– Ну, ты у меня сдалась без боя. Я приготовился к осаде там или блокаде, а ты ручки вверх и – сдалась! Даже неинтересно стало…
Заметалась во дворе мать, отрубила впопыхах хорошей несушке голову, побежала в сельмаг, стала хватать всего без разума, консервов каких-то, каменного шоколада.
– Уберите банки с глаз, – строго сказал Николай в первый же вечер. – И чтоб никогда… Огурчик, помидорчик соленый… Другое дело… Сало – очень замечательно. А магазин на стол не ставьте…
С тех пор всегда никаких консервов. «Что мы, нищие?» Только домашнее или рыночное. Консервы – это уж полная гостевая неожиданность. Тогда он, морщась, открывает банки, у него это получается плохо, банки ощериваются со стола острыми зубцами краев. О не понравившемся ему человеке он говорит: «Шпрота, а не мужик».
Было за него стыдно. Что ж он так о людях? Но забывала быстро. Может, потому, что сама людей никогда не судила и определений им не давала? «Все у тебя хорошие», – бурчал Николай. «Конечно, не все. Но ведь и мы не ангелы». – «Мы – ангелы, – смеялся Николай. – Ты в первую очередь… Ангел на подводных крыльях». Долго хохотал над идиотской шуткой. Он ведь такой: только свои шутки – у него шутки.
Как-то ночью скоропостижно умер сосед по площадке. Затарабанила в дверь его жена, босая, в ночной рубашке, в бигудях; кричала, звала на помощь. Николай сделал, что надо, а Татьяна осталась до утра с соседкой. Металась та по квартире уже без слов, без крика, остановиться не могла. Было в этом движении что-то до ужаса бессмысленное, ведь не двадцать минут ее кружило – считай, всю ночь. Татьяна же сидела камнем, с одной, как ей казалось, единственной мыслью – не сделала бы что с собой соседка.
Потом узналось – это была хоть и безусловно важная, но, так сказать, «верхняя» мысль. Билась же под ней мысль главная. Нет, это была не мысль о собственной смерти, хотя и она была тоже, не могла не быть. «Плохая смерть, – думала тогда Татьяна. – Плохая! Что бы там люди ни говорили… Надо поболеть, чтоб привыкли потихонечку. Как ее кружит, жену-то…
Это было страшное кружение… Пробеги из комнаты в комнату… Хлопанье дверьми… Что оно значило? Было ли способом успокоиться или способом утвердиться, что живая? Живая, потому как движется. Татьяна увидела себя со стороны. Неподвижную, застывшую, временами даже немигающую… Даже страшно стало… Показалась сама себе мертвой.
«Глупости! – сказала себе сама. – Придет же такое в голову! Мертвая…»
Но думалось, думалось… Она тогда шла к зеркалу, будто боялась, что однажды не обнаружит своего отражения. Но, слава Богу, обнаруживала. «Как-то я не так живу», – прошептала себе. И женщина в зеркале повторила то же.
Татьяна тогда еще не работала. Фаина Ивановна по этому поводу поджимала губы. Как это не работать в наше время? Не в деньгах дело, в принципе… Ее муж – кандидат наук, заведует отделом, у него оклад приличный, но она имеет свою ставку в школе и чувствует себя полноценным человеком. Николай же – ответорганизатор в комсомоле, самая хлопотная должность, все время в командировке, что ж это за жизнь у Татьяны – при горшке и манной каше? Фаина Ивановна часами воспитывала Татьяну по телефону. Однажды Татьяна не выдержала и неожиданно для самой себя рванула из аппарата гофрированный шнур. Испытала счастье от тишины и так и жила спокойно и умиротворенно без телефона. Вернулся из командировки Николай, взял оторванную трубку, громко засопел и положил обратно, потому как присоединить ее не умел. Вызвать же мастера посчитал для себя стыдным. Так и жили по старинке, пока не понадобился телефон соседу по площадке, который потом умер, и он присобачил трубку. Но Фаина больше не звонила.
Жизнь же Татьяны была в это время очень медленной, почти стоячей. Она одевала Лору, давала ей ведро и совок и шла с ней на ВДНХ. Садилась на лавочку и смотрела на людей. Зачем, думала она, этой узбечке полная авоська мыла «Медок»? Представляла себе карту СССР с розовым сапожком Узбекистана. Мысленно забиралась на пик Ленина и пыталась издалека из-под козырька ладони углядеть Аральское море. Воображаемое море обязательно материализовалось здесь, н а а ллеях выставки, в какого-нибудь реального моряка, который в распертой авоське нес пять коробок с коньяком «Кизляр». «Кизляр – так Кизляр, – лениво мечтала она, – это почти дома».
Если с пика Ленина шагнуть в Аральское море, то еще один шажок и – Каспийское. Встряхнись на каком-нибудь Тюленьем островке и прямо в холодную дельту Терека. Северные ветры приносят туда вечерами запах полыни станицы Раздольской. Что там сейчас делает мама? Строчит на машинке… Ситцевое платье – пять рублей. Штапельное – восемь. Крепдешиновое – десять. А вот идет иностранка черт-те в чем. В мешке. Два шва – слева и справа. За такой фасон мама ничего не взяла бы. Что кому подрубить или там обузить – за это мама не берет. Не мелочится.
Иностранцы, как ненормальные, всегда сюсюкают над Лоркой. Хорошенькая девочка, хорошенькая девочка, а главное – смелая. Шныряет в разношерстной толпе, как у себя дома. Не боится людей. Татьянаудивляется этому и втайне этим гордится. Она ведь сама толпы боится. Она, деревенщина, и метро не любит. В метро она не может сообразить, где находится, в какой части карты… Купила специальную схему, пальцем провела по линиям, но подземная карта под живой рукой не ожила…
Дочку растила до одури сонная, заторможенная, не присутствующая в жизни женщина.
Приезжал из командировок Николай, привозил сувениры. Она нюхала их, гладила, даже лизала и продолжала играть в эту сумасшедшую тихую игру с картой. Например, думала, как лучше всего, в три взмаха крыльев, перелететь от янтарной брошки из Прибалтики к оренбургскому платку. Варила борщ, а была далеко, далеко… Летала за помидорами в Молдавию… Оранжевый такой обломок зуба на самом краю карты…
Потом приехала в Москву Наталья, жена Вали Кравчука. Валю она сто лет знала. Бедовый был, бедовым остался. Весь как нерв. А Наталью она по их школе не помнила, как обычно не помнят старшие ученики младших. В отличие от Татьяны Наталья в институт поступила, в педагогический, на русский и литературу, год там проучилась, родила, перешла на заочный. Она, конечно, приехала в Москву со всеми документами, хотела оформиться в институте… Именно с приездом Натальи Татьяна вроде ожила. Наталья первая задала ей разные вопросы, которых никто ей никогда не задавал. Она спросила, любит ли она мужа. Спросила, что будет с ними дальше, потом. Татьяна была старшей, старший обязан отвечать.
И она обстоятельно, все продумав, отвечала. Что про любовь говорить, если она второго уже носит? Наталья засмеялась. Если не будет войны, то все будет с ними хорошо. Жизнь ведь постоянно улучшается. Татьяна понимала, что ответы ее были глупые, но других она тогда не знала. А Наталья металась. У нее ничего не вышло в Москве с институтом. Группа, в которую она попала, с отвращением ее отторгла. За то, что та примитивно любила Есенина и музыку Пахмутовой, душилась «Красной Москвой» и произносила фрикативное «г». Это на русском-то факультете!
– Наплевать! – сказала Наталья, уходя из института. Как она металась! А у Татьяны был маленький, дел по горло…
Послушает по телефону Натальины крики, сразу не сообразит, что сказать, а все потом думает, думает…
– Тань, скажи, Тань! Я ночь не спала… Валька в командировке, луна в окно жарит, я аж взмокла… В конце концов, мы же бабы? Бабы! Наше дело хозяйское? Хозяйское! Мне Валька говорит: – «Я тебя люблю не за образование, а за его отсутствие». Тань!
И тут вот умер сосед и пришлось сидеть в чужой квартире целую ночь, смотреть на мятущуюся в горе женщину.
Как говорится, все в масть. Все Натальины вопросы вылезли и ее, Татьянины, глупые ответы тоже. «Что-то не так, – застучало в висках. – Что-то не так».
Поехала к Наталье – уговаривать ее вернуться в институт. Почему-то именно это показалось важным.
Первое, что Наталья предложила, – выпить.
– Давай, – сказала, – за то, что мы подруги и что вместе… И пусть оно, это образование, сгорит!
То, что вся питейная процедура шла у Натальи споро, ловко, все у нее было под рукой, все мигом возникло, потом только Татьяной осозналось.
Выпили по рюмочке кагора, Татьяна тут же стала его запивать водой и все не могла запить, пила и пила, а Наталья над ней смеялась и была в этот момент такая хорошенькая, такая живая, что Татьяна ей сказала:
– Тебе, Наташка, бы в кино. Такого лица, как у тебя, нету…
– Нету, – ответила Наталья. – Вообще такой, как я, нету… И как ты, нету… Мы все в единственном экземпляре…
Татьяна махнула рукой: окстись! Единственные. Нашла! Как все…
Разговора об институте не вышло.
Потом Татьяна сделала глупость. Решила взять в союзницы Фаину Ивановну. Вспомнила все ее нотации. Та горячо взялась за дело, что она там говорила Наталье, Татьяна точно не знает, но тогда увидела Наталью пьяной по-настоящему. Как той было плохо после этого! Как она мучилась и плакала! Как говорила, что в рот больше не возьмет…
– Это все зараза Файка! – жаловалась она на другой день Татьяне. – Растравила душу! Образование! Образование! Тань! Скажи, Тань! Я ж в нашем институте первая была, а тут я дура дурой… Тань! Ты слышишь,Тань!
Валентин Кравчук как-то сказал им обеим, Наталье и
Татьяне, что есть в одной симпатичной литературной редакции – у него в ней очерк проходил – место заведующей хозяйством. А какое у литературы хозяйство? Бумага да чернила. При нем на пенсию уходила с этого места очень лихая женщина, он со всеми ее «отпевал». Так она, расчувствовавшись, призналась ему, что на этом месте шутя и играючи детей вырастила и сейчас бы ни за что не ушла, если бы мужа не хватил инсульт.
– Я бы пошла, – сказала вдруг Татьяна, а Наталья засмеялась. Она всегда смеялась, если в чем-то сильно сомневалась.
Вспоминалось… Вспоминалось… Каждый ее приход к Наталье вызывал у той желание непременно угостить. Придавала этому одно значение – Наталья оказывает ей уважение. Любит. И поговорить охота. Татьяна молчунья, а Наталья после рюмочки заводилась. Сколько рассказывала, в основном, про своего Вальку. И куда ездил, и что видел. Татьяна завидовала: ей Николай ничего не рассказывает, а Наташку же остановить нельзя. Потом выяснилось. Ничего ей Кравчук не рассказывал. Все придумывала Наталья.
Как-то она пришла к Татьяне без предупреждения. Николай был на каком-то совещании. Явилась почерневшая, на себя не похожая…
– Выпить есть?
Одна и выпила бутылку, которую потом обнаружил Зинченко. Не поверил, что была Наталья. Пытал идиотскими словами, а она винилась перед ним, как виноватая:
– Что ты себе думаешь, Коля? Что? Ну с кем это я пить могла, с кем? Подумай своей головой!
Сказал жестко, как отрезал:
– Чтоб ноги этой пьяницы в нашем доме не было, я а Татьяна кинулась защищать Наталью, даже расплакалась.
– Все, – сказал Николай. – Я сказал – все!
Ох, и чутье у Натальи! Ничего ей Татьяна об этом не сказала, но она к ним больше – ни ногой. Прибегала в редакцию, в закуток. Худая, как гончая… Шикала молнией на сумке, доставала бутылку.
– Со свиданьицем!
Татьяна все еще не верила: «Наташка ж хорошая. Она ж понимает, что пьянка – последнее для женщины дело. Просто у Наташки такой характер, ей чуток надо завестись… Ребеночка бы ей родить второго…»
Вот с этого и начала при удобном случае. Наталья сидела мрачная. Выслушала и сказала:
– Зачем? Объясни, зачем? Что хорошего в жизни? Ну объясни что?
– Господи! – воскликнула Татьяна. – Да ты что? Детки – это ж такая радость…
– Они ж вырастут, дура! – зло сказала Наталья. – Ты уверена, что им будет хорошо? Что не будет у них горя, когда они проклянут жизнь? И, значит, тебя? Я вот – не уверена!
– Чем тебе плохо, Наташа? Чем?
– Тем! – отвечала Наталья и уходила, хлопнув дверью. И все реже, реже стала приходить… Позвонит по телефону, пощебечет, как птичка, Татьяна подумает: а я Бога гневила, все у нее хорошо. Потом поняла, звонила Наталья, только выпив.
Господи! Сколько она потом думала об этом. Почему именно Наталья, а не она? Или Фаина? Где подстерегла ее беда, в каком таком темном месте? Мучилась от сознания собственной вины, от вопросов, которые обступили, а ответы не пришли. Что такое человек, вот она, например? То, что она сама про себя думает, или то, что думают о ней люди? Конечно, люди! Человек – это то, что о нем думают люди. И нет ему другой цены. Но как же так? Про Наталью все – алкоголичка! Алкоголичка! Разве это в ней главное, разве это не пелена, которая ее покрыла? А что людям до того, что пелена покрыла? Они бегут, торопятся, будут они вникать, что там в тебе внутри!
У них в деревне все про все знают. Ты только рот открыл, чтоб сказать, а уже ответ получай готовый. Жизнь на виду. И суд скорый. И обсмеют, и обплачут сразу. Может, потому Наталья и не забоялась начинать, что думала, будто на людях, а давно была сама по себе? Они тут все сами по себе, и чем теснее за столом в компании, тем больше они сами по себе. И никому ты не нужен в этом муравейнике, никому ты неинтересен… И хоть стоят на улицах весы, нету тут Варьки, которая крикнет: «А ну, становсь!» И взвесит, как рентгеном просветит, и скажет, как в яблочко попадет. И как без этого жить и выжить? Без того, что люди про тебя скажут, без их суда? А она, подруженька Наташка, сидела на своем седьмом одна, без всех…
Лучше, чтоб это было со мной, думала Татьяна. Лучше б со мной. Николай бы побил пару раз…
Вот когда о собственном муже подумалось с благодарностью. Сам пьющий, в женщине он это люто ненавидел. Побил бы, и все. «Господи, что я такое думаю?»