Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Галина Воронская
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Помню, попало мне как-то письмо от человека, осужденного за крупное хищение, человек приговор не оспаривал, считая только, что с него взяли лишние 100 рублей (в старом исчислении) за адвоката. Признаюсь, я нашла, что вмешательство Елены Дмитриевны здесь совсем не обязательно, о чем ей и сказала.
Елена Дмитриевна возмутилась:
– То есть как это не надо мне вмешиваться? Человек ко мне обращается. Вы понимаете, что вы говорите? Не ответить на письмо!
Письмо просителя было направлено в московскую адвокатуру.
Я любила смотреть, как работает Елена Дмитриевна. Она обычно сидела на диване у небольшого столика, на нем в навсегда установленном порядке лежали карандаши, ручки, бумага, конверты, стояла ваза с цветами. Елена Дмитриевна – сама сосредоточенность, внимание, ни лишних слов, ни лишних жестов.
В период моей работы над письмами, я мало общалась с Еленой Дмитриевной. Приду раз в неделю, отдам письма, заберу новые и уйду. Изредка давала мне Елена Дмитриевна прорецензировать книгу, присланную автором. Обращалась она тогда ко мне сухо официально: „товарищ Воронская“. Постепенно писем стало меньше, и как-то случилось мне несколько раз подменить заболевших или уехавших товарищей, читавших газеты. А потом я перешла в постоянные „чтецы“.
Елена Дмитриевна перенесла операцию на глазах и видела очень плохо, читать она не могла. У каждого чтеца был свой день, один в неделю. „Мой день“ сначала был в пятницу, а потом в понедельник. Читали мы „Известия“ и „Правду“, причем Елена Дмитриевна отдавала предпочтение „Известиям“. Читали всю газету подряд (особенно „Известия“), только последние годы Елена Дмитриевна все чаще и чаще говорила:
– Что-то скучная статья, не будем ее читать.
Или просто объявляла:
– Я очень устала, на сегодня довольно. Давайте лучше поиграем в карты.
Читать газету надлежало быстро, „без выражения“, но, не дай бог, сделать не то ударение в слове, Елена Дмитриевна обязательно поправит, а иной раз и возмутится.
Первое время, помню, она часто говорила:
– А не могли бы вы читать побыстрее?
Я старалась читать быстрее, уже не имея возможности следить за смыслом. Меня всегда удивлял широкий круг интересов Елены Дмитриевны. В первую очередь ее интересовали, конечно, политические новости, зарубежные и отечественные, вопросы советского строительства, профсоюзные дела, искусство, особенно музыка, последние технические и научные достижения, за всем она следила с напряженным вниманием, нередко прерывала чтение возгласом:
– Как это интересно!
И не читали мы только о кино („Я его не могу смотреть, поэтому судить не в состоянии“), раздел спорта и стихи. Про стихи она как-то сказала:
– Что-то я их плохо понимаю, особенно современные!
Если кто-нибудь звонил во время чтения по телефону, Елена Дмитриевна, обычно разговаривала предельно кратко, а то просто объявляла:
– Я не могу сейчас с вами разговаривать. Я работаю: мне читают газету. Позвоните позднее.
К вопросам истории партии у нее было исключительное отношение: это было самое святое. Однажды я перепутала какой-то съезд партии, Елена Дмитриевна долго возмущалась:
– Ну, как это можно перепутать съезд партии! Просто не представляю, как вы могли!
Е.Я. Зорина-Волгина, работавшая с Еленой Дмитриевной в Петрограде, рассказывала. Она пришла к Стасовой с просьбой о чем-то похлопотать. Елена Дмитриевна пообещала ей, а пока рекомендовала читать историю партии. Зорина-Волгина ответила, что читать сейчас не может, она живет в малюсенькой комнате, вместе с семьей дочери, там повернуться негде.
– Ничего, ничего, – возразила Елена Дмитриевна, – читать историю партии можно в любой обстановке.
Кстати, Елена Дмитриевна очень сердилась, когда Ленинград называли Петроградом, она поправляла:
– Не Петроград, а Петербург. У нас была петербургская организация большевиков, а не петроградская.
Иногда Елена Дмитриевна была очень раздражительной, нервной и с ней было трудно. Не так встала, не так села, не так ответила, порой я уходила с тяжелым чувством. Нелегко было выносить эти мелочные придирки. Но иногда она была очень радушна, добросердечна, благожелательна. Придешь к ней, лежит она в спальне на кровати (в последние годы все чаще и чаще), горит на тумбочке лампа, накрытая шелковым платком, вся квартира погружена в темноту. Я читаю газеты, в такие минуты возникало какое-то большое понимание друг друга. Она часто прерывала чтение, чтобы рассказать о прошлом, вспомнить какой-нибудь эпизод.
Так рассказала она мне о том, что с детства любила музыку. Родители часто водили ее на концерты и, обычно, чтобы концерт был понятнее, проигрывали дома на рояле основные мотивы и арии. Музыку классическую Елена Дмитриевна очень любила и отлично знала. Ей легко давались языки, английский, например, она выучила за три месяца.
В 1892 г. в России был голод. Елена Дмитриевна устроила сбор средств среди знакомых, потом поехала в голодные районы Чувашии и там на собранные деньги открыла столовую для голодающих. Через несколько недель она уже знала чувашский язык, чем привела в изумление всю деревню.
Характер у Елены Дмитриевны был властный, резкий и трудный. Иногда эта властность и независимость оборачивались большим добром. Мне рассказывала Наташа Рыкова: после реабилитации ее матери по советской линии, Наташа стала хлопотать о посмертном восстановлении матери в партии. Наташа обратилась к подругам матери, старым коммунисткам и попросила написать их отзывы для Комиссии партконтроля. Подруги замялись:
– Надо посоветоваться, надо подумать…
Наташа разозлилась и ушла. Только одна Елена Дмитриевна без всяких колебаний и раздумий, выслушав просьбу Наташи, сейчас же продиктовала хорошую характеристику.
Подписала также Елена Дмитриевна и письмо о реабилитации Н.И. Бухарина.
Как-то пришла я к Елене Дмитриевне, у нее сидела женщина из ИМЭЛа и читала ей воспоминания старого большевика.
– Ничего такого не было, – отрезала Елена Дмитриевна, – это он все написал, чтобы себя возвеличить.
– Может быть, вы еще подумаете, вспомните, мы посоветуемся, – возразила женщина.
– Нечего мне советоваться, мне и так все ясно!
Елена Дмитриевна многим помогла в реабилитации, хлопотала о пенсиях для них, о квартирах.
Тем не менее к Сталину она относилась исключительно хорошо. Два его портрета, как я уже писала, висели у нее в кабинете. Третий – большой – находился в спальне над ее кроватью.
К 90-му дню рождения Елены Дмитриевны товарищи подарили ей большой портрет В.И. Ленина. Прихожу однажды читать газету и вижу: портрет Сталина стоит на полу, повернутый к стенке, а на его месте висит большой, хорошо исполненный портрет Ленина. Признаюсь, я порадовалась.
О Сталине, несмотря на то, что он заставил ее выйти на пенсию (которая была очень небольшой), отстранил от активной политической работы, вынес ей ни за что ни при что выговор, Елена Дмитриевна отзывалась неизменно хорошо. Ни тени сомнения в том, что он делал, никакой критики, даже легкой, его взглядов, поступков, никогда не проскальзывало в ее разговорах. Считала, что во всех репрессиях виноваты Берия, Ежов и Шкирятов.
Я не стала с ней спорить, она очень болезненно переносила всякое возражение. Да и спор был бы бесполезный: каждый из нас был слишком убежден в своем мнении. Кроме того, я решила: пусть с ней спорят ее друзья и товарищи, а я не была ни тем, ни другим. Но Елена Дмитриевна, очевидно, все это почувствовала и перестала разговаривать со мной о Сталине. Очень тепло и сердечно отзывалась всегда об А.И. Микояне. Н.С. Хрущева не любила.
В 1937 году, когда начались репрессии, Елена Дмитриевна работала в МОПРе. Очень многих, если не всех ее работников арестовали.
– Вначале я верила во все аресты, думала, что проглядела, ошиблась в людях, потом поняла, – как-то сказала она мне.
Доброта, желание помочь людям, удивительная бескорыстность, полное пренебрежение к деньгам, вещам, материальной стороне жизни у нее уживались с пренебрежительным отношением к людям, жившим в ее доме. Не желая оставлять ее одну после смерти родственницы, товарищи подыскивали ей нечто вроде компаньонок. Ужиться с Еленой Дмитриевной было просто невозможно. Она совершенно не считалась с ними. После работы (многие из них работали), заставляла часами играть с собой в карты, отдавала резким тоном приказания, при посторонних делала им обидные замечания. Долгого пребывания в ее доме никто не выдерживал. Женщины менялись одна за другой. Насколько несерьезны бывали их погрешности, показывает такой факт. Однажды Елена Дмитриевна мне жаловалась и возмущалась, что очередная компаньонка оставила несколько писем (простых, не содержащих никаких важных сообщений) на столе, вместо того, чтобы сразу убрать их!
В то же время многие пользовались ее отзывчивостью и добротой.
Как-то пришел при мне здоровенный детина, мордастый, вихрастый и, переминаясь с ноги на ногу, начал бубнить, что он-де в Москве поиздержался, ему надо ехать домой, но не на что купить билет.
– Сколько вам нужно на билет? – спросила Елена Дмитриевна.
– Ну, рублей сто! (В старом исчислении).
– А хватит вам? Может быть надо больше?
Елена Дмитриевна велела мне достать из ящика деньги и отдала сто рублей детине. А тот все бубнил, что он „непременно, как только приедет, непременно вышлет ей деньги“, и было видно, что он сам не верит своим словам.
Несмотря на очень большую пенсию (наивысшую в Союзе), на гонорары за статьи, Елена Дмитриевна жила чрезвычайно скромно. Помогала родственникам, раздавала деньги многим нуждающимся и говорили, что двум студентам ежемесячно выплачивала стипендию.
Я сначала думала, что раздражительность Елены Дмитриевны связана с ее преклонным возрастом, но товарищи, работавшие с ней, рассказали мне, что она была такой же и в молодые годы. Не могу не вспомнить рассказ жены Ф.И. Голощекина, Елизаветы Арсеньевны. Ф.И. Голощекин был старым членом партии, состоявший много лет членом ЦК. Однажды Голощекин в чем-то проштрафился, Сталин вызвал к себе, но был в этот день в хорошем настроении. Выслушав отчет Голощекина о злополучном деле, Сталин сказал:
– Тебя надо примерно наказать, – и после долгой паузы, – я тебя женю на Стасовой или на Землячке!
Мария Николаевна Мино, работавшая с Еленой Дмитриевной в Петрограде в первые годы революции, отмечала ее удивительную преданность делу, ее умение во имя работы перешагнуть через самолюбие, откинув все личное.
Как-то Елена Дмитриевна вдруг мне сказала:
– Вы плохой советский человек!
На мое удивленное „почему“, ответила;
– Вы взяли большой листок бумаги и написали чуть ли не посередине его, а можно было обойтись четвертушкой. Вы не бережете человеческий труд.
Несмотря на частые телефонные звонки, на книги с дарственными надписями, на большое количество друзей, на еще большее количество писем, мне кажется, что Елена Дмитриевна была все-таки очень внутренне одинока. Она пережила свое поколение, своих товарищей по революции, по большевистскому подполью, и это одиночество обступало ее все больше и больше. Наверное, ей нелегко было оставаться наедине со своими мыслями и воспоминаниями. Поэтому она так решительно отказывалась от подмосковного санатория „Барвиха“.
– Что я там буду делать одна, без телефонных звонков, без людей!
Еще одна черта характера: необычайная активность. Она не могла равнодушно проходить мимо событий, даже незначительных. Как-то расспрашивала она меня о моей жизни, я пожаловалась на школу, где училась моя младшая дочь, кое-что мне там не нравилось.
– Почему же вы не вмешались и не попытались исправить? – И тут же надавала мне советов, куда и к кому обратиться. Ее очень удивила моя пассивность.
Любила Елена Дмитриевна делать подарки. Пришлют ей виноград или яблоки, обязательно наложит кулек моим детям. Я пробовала отказываться, она начинала сердиться. Волей-неволей приходилось брать.
Было очень грустно смотреть, как угасала Елена Дмитриевна. Стала хуже слышать, перестала включать радио, а раньше оно выключалось только во время сна или чтения. До получения квартиры я снимала с семьей комнату у хозяйки, она меня просто довела до сумасшествия: радио орало там с 6 утра до 12-ти ночи. Я призналась Елене Дмитриевне, что на новой квартире радио у меня нет. Елена Дмитриевна тогда удивилась.
– Не могу себе представить жизнь без радио, особенно без последних известий.
Насколько сама Елена Дмитриевна под настроение любила рассказывать, настолько не любила расспросов. Я это заметила и перестала обращаться к ней с вопросами. Еще очень не любила она, чтобы встретившиеся у нее люди разговаривали друг с другом. Иногда я приходила к Елене Дмитриевне, а у нее кто-нибудь сидел в кабинете. В ожидании, пока она освободится, сядешь в коридоре, скажешь несколько ничего не значащих слов Луше, убиравшей у нее тридцать лет, или Луша спросит о здоровье, о погоде. Если Елена Дмитриевна заметит, что мы разговариваем, позовет в кабинет, усадит в кресло, сиди, слушай, читай книги, но не разговаривай. Но обычно охотно знакомила с людьми, которых я не знала.
Все меньше и меньше слушала Елена Дмитриевна газету. Уже редко мы дочитывали ее до конца, все чаще я пропускала „свои дни“ из-за нездоровья Елены Дмитриевны.
Последнее время около Елены Дмитриевны сложилась не очень хорошая обстановка, она рассталась со своим секретарем А.П. Волковым. Люди, окружавшие ее в это время, старались, чтобы Елена Дмитриевна не встречалась со многими своими товарищами. Особенно это было заметно по цветам. Раньше придешь, во всех вазах цветы, свой букет не знаешь, куда и поставить. Елена Дмитриевна очень любила цветы, друзья и знакомые ей их часто дарили. А теперь все вазы стояли пустые: мало приходило людей. Здоровье Елены Дмитриевны очень ухудшилось, около нее круглосуточно дежурили медсестры.
Елена Дмитриевна помогла мне поехать в Югославию, перед отъездом я зашла поблагодарить ее и попрощаться, чувствовала она себя неважно.
Вернулась я через три недели, опять зашла к ней. Она была без сознания, что-то неясно бормотала, иногда по-французски. Только на несколько минут пришла в себя, сказала, что плохо себя чувствует, не может слушать мой рассказ о Югославии, и опять впала в забытье. Я постояла несколько минут у ее кровати, у меня было чувство, что я ее вижу в последний раз, мысленно я простилась с нею. Это было в двадцатых числах декабря. Через несколько дней я позвонила, спросила о ее здоровье, мне ответили: Елена Дмитриевна все время без сознания. Она умерла накануне Нового года.
Ноябрь, 1967 г., Москва.
Улеглась моя былая рана
Читающей публике имя Есенина стало известно после того, как в журнале „Красная новь“ в 1921 году было напечатано его стихотворение „Не жалею, не зову, не плачу“, где, по словам Александра Константиновича, прозвучала „пушкинская медь“. Со всех концов России в редакцию журнала шли письма с вопросами об авторе. Все, кто прочитал это стихотворение, почувствовали, что в советскую поэзию пришел крупный поэт.
Большое впечатление это стихотворение произвело и в Москве. Было много телефонных звонков от самых различных людей, все интересовались автором. Этим стихотворением открылись новые дороги в поэтической и в личной судьбе поэта.
Обычно меня в десять вечера отправляли спать, исключение делалось только, когда у нас был в доме Есенин. Мне разрешалось тогда присутствовать даже до поздней ночи. Отец обычно предлагал мне позвать подруг, чтобы они тоже послушали Есенина.
Жили мы в бывшей гостинице „Националь“ (сейчас она имеет то же название), а тогда она именовалась 1-ым домом Советов. В прошлом это был великолепный дом, но за годы гражданской войны и революции номера гостиницы превратились в обычные жилые комнаты с керосинками, ребятишками, теснотой и утратили былой блеск. Трельяжи красного дерева стояли рядом с некрашенными детскими кроватками, бархатные портьеры побила моль, ковры вытерлись и потеряли свой рисунок, в ванных комнатах гудели примуса.
Мы жили на втором этаже, в бывших номерах какого-то великого князя. У нас было две комнаты, что по тогдашним временам считалось почти роскошью. Гости собирались обычно во второй комнате с золоченой мебелью и картинами в тяжелых, тоже золоченых рамах.
Говорят, Есенин был очень красив, но я была еще слишком мала и до меня красота его не „доходила“, как, впрочем, не понимала я и красоту Ларисы Рейснер. Помню, волнистые светлые волосы Есенина, невысокую худощавую фигуру. От знакомых не раз мне приходилось слышать о необыкновенном внутреннем обаянии Есенина.
Помню вечер: мы все сидели за большим круглым столом, было много народа, кажется, писатели и литераторы. Есенин читал „Годы молодые с забубённой славой“. Читал он негромко, с большим внутренним напряжением, которое передавалось всем присутствующим. В комнате стояла тишина, и Есенина слушали буквально „затаив дыхание“. Чтение свое он сопровождал скупыми редкими жестами. После чтения Есенин просил вина, его упрашивали не пить. На всех вечерах (я имею в виду домашние вечера) Есенин всегда был в центре внимания, да иначе не могло и быть.
Другой вечер, опять не помню никого из присутствующих кроме Есенина. Он недавно вернулся из Баку и читал еще неопубликованные (кажется, „Шаганэ ты моя, Шаганэ!..“ и „Улеглась моя былая рана, пьяный бред не гложет сердце мне“). Читал Есенин всегда охотно, не помню, чтобы его долго уговаривали или упрашивали. Казалось, что стихи Есенина и он сам, это – одно целое и было в стихах что-то завораживающее, колдовское.
Конечно, я тогда много еще не понимала, но ритм стихов, лиричность, подлинная поэтическая взволнованность, блестящее умение читать свои произведения действовали и на меня. Есенин, очевидно, заметил это и шутя как-то спросил меня: нравятся ли мне его стихи. Я ответила, что очень нравятся. Тогда он сказал:
– Теперь я прочту стихи специально для Галочки: „Сказку о пастушонке Пете“. Ты знаешь эти стихи?
Я этого стихотворения не знала. Есенин взял стул, сел около меня и прочитал эту детскую сказочку, напечатанную к этому времени в журнале „Пионер“. После лирических стихов сказка мне понравилась меньше, но я покривила душой и сказала, что мне очень нравится. Есенин рассмеялся и отошел к взрослым.
На вечерах Есенин был неразговорчив, я не помню его спорящим или оживленно говорящим, но больше слушал, часто улыбался.
В этот же вечер по просьбе присутствующих Есенин пел „Есть одна хорошая песня у соловушки“, вернее, он не пел, а говорил речитативом. Читая стихотворение, Есенин немного раскачивался, сквозь сиплые, охрипшие слова иногда прорывались чистые звонкие ноты, они напоминали о золотистой ржи, о голубом небе, а потом опять начинались хриплые звуки.
Дважды в нашем доме Есенин читал поэму „Анна Снегина“, посвященную моему отцу. Посвящение это в 1937 г. цензурой было снято и восстановлено только в полном собрании сочинений. Отец считал, что поэмы Есенина ниже его стихов. Отец очень любил Есенина и часто повторял: „Есенин – божьей милостью поэт“, но в то же время считал, что ему недостает общей и поэтической культуры.
– Наряду с прекрасными строчками, – говорил отец, – у Есенина бывают и малоудачные, в пример приводил: „Улеглась моя былая рана“.
Отец высоко ценил Есенина за большую искренность, обнаженность чувств, за то, что „Есенин пел свободным дыханием“.
Про стихотворение „Голубая кофта. Синие глаза“ Александр Константинович сказал: „Здесь настолько обнажена душа, что больше уже невозможно“.
Я хочу остановиться на том, что после смерти Есенина в литературных, а еще больше в нелитературных кругах, приходилось слышать, что к Есенину будто бы „не сумели подойти“, недостаточно окружили его вниманием и заботой. Отец все эти разговоры опровергал. Есенину прощали все его пьяные дебоши, хулиганские скандалы, чего не простили бы другому поэту. Отец рассказывал мне, что за поступками и стихами Есенина пристально следили многие члены правительства, мрачные ноты в его творчестве всех волновали и тревожили.
Во время особенно длительной полосы скандалов и пьянства был даже проект придраться к какой-нибудь его выходке, арестовать и заставить лечиться насильно, так как сам Есенин лечиться категорически отказывался. План этот был отвергнут: побоялись, что это может тяжело повлиять на впечатлительного Есенина. У Есенина в те годы было все: талант, слава, всеобщая любовь и признание. Стихи его знала вся страна, но были еще какие-то внутренние, темные силы, они шли своей страшной дорогой и не было возможности их остановить.
Возмущенно всегда отрицал Александр Константинович порнографические стихи, в большом количестве приписываемые в те годы Есенину. Как-то Есенин был у нас в гостях с женой С.А. Толстой. Мы пили чай. Есенин начал шутить:
– Вот вырастите вы, Галя, большой и красивой, я в вас влюблюсь и буду писать вам стихи. Ваш папа будет меня гнать из дома, потому что поэтов, да еще влюбленных, никто не жалует. А вы меня пустите в дом или тоже выгоните?
С детской прямолинейностью я считала необходимым ответить на вопрос, тем более, что меня спрашивал взрослый. Однако пообещать Есенину, что я его впущу в дом, я все-таки не решилась. Бог его знает, что будет, когда я вырасту, и обещать вперед – дело опасное. Однако, представив себе Есенина стучащегося в закрытую дверь, я разжалобилась и попыталась отговориться шуткой, но он настойчиво стал требовать ответа. Тогда – подумав немного, я ответила:
– Ну так и быть, уж впущу в дом.
Есенин очень смеялся над моим „так и быть“.
Еще одна встреча с Есениным, она описана у моего отца, но я записываю ее так, как помню. Это было в воскресенье, зимним днем. Мы обедали, примерно в пятом часу. На улице сгущались ранние, синие сумерки. Домработница позвала отца в прихожую, кто-то спрашивал его. Отец вышел, потом послышались его настойчивые приглашения зайти в комнату. Я, конечно, бросила обед и побежала посмотреть, кто пришел. В коридоре, прислонившись к двери, ведущей в другую комнату, стоял Есенин в пальто с поднятым воротником и в круглой меховой шапке, оттенявшей его очень бледное лицо с опущенными глазами. Есенин слегка покачивался, войти в комнату категорически отказался.
– Вот шел мимо… зашел… хотел что-нибудь купить в подарок, но все закрыто… воскресенье… Купил только спички… возьмите, пригодится в хозяйстве или лучше отдайте дочке, пусть поиграет…
И все так же, покачиваясь и не поднимая глаз, он вышел.
Отец рассказывал мне о подруге Есенина Галине Бениславской. Отец хорошо знал ее, он говорил о хорошем, благотворном влиянии Бениславской на Есенина. Она была очень красивой и образованной женщиной, коммунисткой. Она не смогла пережить смерти Есенина и, как известно, застрелилась на его могиле.
Перед своим отъездом в Ленинград Есенин звонил отцу, но не застал его дома. К телефону подошла моя мать. Есенин передал привет отцу, сказал несколько любезных слов матери. По ее словам, Есенин был оживлен, ничего в его тоне и в его словах не предвещало трагического конца.
Отец рассказывал, что в Ленинграде, за несколько дней перед смертью, находясь в тяжелом, угнетенном состоянии, Есенин зашел к Клюеву, пожаловался, что ему тяжело, что он все чаще и чаще думает о смерти, на что Клюев ответил ему:
– Пора, пора, Сережа, на тот свет, грехи замаливать.
Может быть эти слова для Есенина были решающими.
Перед смертью Есенин долго сидел в холле гостиницы „Англетер“. В комнате его, как известно, нашли стихи, написанные кровью: „До свиданья, друг мой, до свиданья“. Стихи кровью писал Есенин и раньше.
Отец не раз говорил, что не может простить Клюеву его слов Есенину, хотя и считал, что его „Плач по Есенину“ лучшее, что написано о нем.
Из стихов Есенина отец больше всего любил „Не жалею, не зову, не плачу“, „Сукин сын“, „Черный человек“, „Снова пьют здесь, дерутся и плачут“, „Пушкину“.
Есенин послужил прообразом Дмитрия Трунцова в книге отца „Бурса“. Однажды я сказала отцу, что ранний период поэзии мне кажется ниже его последних стихов. Александр Константинович ответил мне, что тот период по силе таланта нисколько не уступает последнему, но он менее понятен, запутаннее и в пример привел „Инонию“. На мой вопрос, почему стихи позднего периода больше пользовались успехом и известностью, отец ответил, что здесь уже чувствовалась судьба поэта.
В сентябре 1944 года на Колыме меня, наконец, освободили из лагеря. „Наконец“ – потому что срок моего заключения кончился в 42 году, но я еще пересиживала два с половиной года, как „особо вредная и опасная“ (я была не одна такая). Но вдруг мне посчастливилось, я вытащила „лотерейный билет“ – попала в один из списков на „досрочное освобождение“. Списки эти постоянно составлялись в лагере, очевидно, для поднятия нашего духа, и отправлялись куда-то „вверх“. Мы уж настолько привыкли к этим спискам, что перестали обращать на них внимание и не верили в них.
Я работала в теплице, поливала помидоры, сентябрьский дневной теплый воздух вливался в открытые люки, вдали стояли сопки со снежными вершинами. В этот день пришел список на двадцать человек и на разводе говорили о нем, и сейчас в этот список запихали весь лагерь, называли много фамилий, потому что в лагере к тому времени было много „пересидчиков“, и всем очень хотелось освободиться. Мою фамилию не называли.
В полдень ко мне в теплицу вбежала запыхавшаяся красивая татарка Зейнаб и сказала мне, что я в списке освобожденных. Она была на обеде в лагере и все выяснила.
Долгожданная свобода, предчувствие новой жизни обрушились на меня. И одновременно острая мысль, перешедшая в уверенность, пронзила меня: несмотря на свободу, я никогда больше не увижу ни отца, ни матери.
А потом мне вспомнились есенинские строчки:
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком.
Это была еще одна встреча с Есениным. Последняя.
Колыма. 1951-53 гг.