Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Галина Воронская
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Галина Воронская
Воспоминания
Галина Александровна Воронская родилась 15 августа 1914 г. в г. Кемь. Ее отец, А.К. Воронский, отбывал там ссылку за революционную работу.
После Октябрьской революции семья переехала в Иваново, где А.К. Воронский работал редактором газеты «Рабочий край». В 1921 году его перевели в Москву, где он стал редактором первого «толстого» журнала «Красная новь».
Галина Александровна училась в Литературном институте, она должна была быть в первом выпуске, но в феврале 1937 г. был арестован ее отец, в марте пришли за ней, а затем забрали и ее мать.
Отца расстреляли в августе 1937 года, мать, Симу Соломоновну Воронскую, во время войны освободили из лагеря как неизлечимо больную и вскоре она умерла.
Галина Александровна была приговорена к 5 годам лагерей, обвинение – КРТД.
Свой срок она отбывала на Колыме, в совхозе «Эльген».
В 1949 году там же, на Колыме, Г.А. Воронская была арестована во второй раз и получила «ссылку до особого распоряжения».
В 1957 г. Галина Александровна была реабилитирована, посмертно реабилитировали и ее родителей.
В 1959 году вся семья переехала на «материк» и обосновалась в Москве.
Свои воспоминания мама писала на Колыме, этим объясняются отдельные неточности, как, например, название повести Б. Пильняка. Кроме того, в то время ссылка еще не была снята.
Больше к воспоминаниям Галина Александровна не возвращалась: она была занята публикацией книг ее отца.
Последние два года из-за полиартрита и тяжелой онкологической операции мама была абсолютно беспомощна. Чтобы как-то отвлечь ее от боли, я записывала рассказы под ее диктовку.
Галина Александровна Воронская умерла 3 декабря 1991 года.
Т. И. Исаева
Его талант был сильнее ума
Впервые я увидела Бориса Андреевича Пильняка в черной лохматой папахе, в такой же бурке, к этому одеянию совсем не подходили очки в толстой роговой оправе. Борис Андреевич был высокого роста, с крупными чертами лица, светлоглазый, рыжеволосый. В его облике было что-то от смеси Азии и Европы. Этот контраст меня, девочку, очень поразил, и когда гость ушел, я спросила у отца:
– Кто это?
– Борис Андреевич Пильняк, очень талантливый писатель.
Был ли он так экзотически одет в силу необходимости, – это было начало двадцатых годов, и все одевались кто во что горазд – или было в этом желание пооригинальничать, не знаю, но все последующие годы и встречи я видела Бориса Андреевича всегда безукоризненно одетым на европейский лад. История отношений отца и Б.А. была очень сложной. Отец чрезвычайно ценил Пильняка как большого художника, но они часто ссорились, и одно время, после публикации «Повести непогашенной луны», с посвящением моему отцу, даже несколько лет не встречались. Ссора произошла оттого, что повесть после своего появления вызвала много толков и осуждений. Когда автора стали официально спрашивать о ней, он, очевидно испугавшись, сказал, что повесть в таком плане посоветовал написать ему Воронский. А поскольку все это происходило в разгар борьбы с оппозицией, вопрос разбирался в «высших сферах», и вся тяжесть обвинения пала на моего отца. Он был изображен умным и опытным подстрекателем, а Пильняк – не разбирающимся в политических событиях человеком, попавшим под «плохое влияние». Отцу был вынесен выговор по партийной линии, который его всегда возмущал. Свое участие в создании этой повести он категорически отрицал. После этого отец и Борис Андреевич не виделись несколько лет, уж не помню, когда и при каких обстоятельствах произошло примирение. Отец не раз говорил: «Я все прощаю Борису Андреевичу за его искреннюю „святую“ любовь к искусству. Он не знает зависти, мелких расчетов, если ему в руки попадает талантливая вещь, он делает все возможное, чтобы помочь автору „выйти на литературную дорогу“.
Борис Андреевич был превосходным рассказчиком. Он много путешествовал и почти обо всех странах у него написаны книги, но лучшее у него, на мой взгляд, конечно, написано о России. Он умел видеть и умел рассказывать.
В Москве у него был собственный дом на Ленинградском шоссе – явление по тем временам незаурядное, многие даже известные писатели ютились тогда в одной комнате. В кабинете Пильняка чего только не было: огромный позвонок кита, коллекция кинжалов, была там испанская „наваха“ и японский нож, которым самураи делают харакири, коллекция духов, коллекция масок знаменитых японских артистов, старинные монеты, шкаф с редчайшими и уникальными книгами. На стенах висели картины, подаренные Борису Андреевичу известными художниками. Все это походило на музей, где с интересом и удовольствием можно было провести не один час. Кроме того был еще египетский дог Аида, кроме Бориса Андреевича собака никого не слушала. В последние годы Пильняк устроил себе „Восточную комнату“ с коврами, диванами и подушками, у входа стояли мягкие туфли, и все обязаны были снимать обувь, надевать туфли, и только тогда разрешалось войти в комнату.
Таким же пестрым и разнообразным было окружение Пильняка. Людей он очень любил, и, я бы сказала, относился к ним с какой-то особой заинтересованностью и даже жадностью. Помню, мама как-то сказала Борису Андреевичу, что отец очень скучает в Липецке, где он находился в ссылке, от отсутствия друзей.
– Да, – сказал он – Александру Константиновичу, вероятно, тяжело, ему нужен определенный круг людей, я в этом отношении более счастливый, я могу дружить с последним дворником и найду в нем для себя что-нибудь любопытное. В доме Пильняка собирались люди различного положения, профессий и национальностей. Там бывали и члены правительства, и ученые, и артисты, и писатели, и китайские художники, и японские танцовщицы. Отец, не любивший смешанного общества, не раз жаловался:
– Никогда не знаешь, с кем рядом сидишь и с кем чокаешься бокалом.
Мне кажется, что в разнообразии людей Борис Андреевич искал свои сюжеты, недаром на многих произведениях его лежит печать экзотичности.
Борис Андреевич очень интересовался всем, что происходило вокруг. Помню, как он с увлечением целый вечер рассказывал, что сейчас происходит пересмотр фармакологии, дозировки лекарств и какое это большое и интересное дело.
В доме его я впервые встретила палехских художников, которые тогда только начали входить „в моду“. Однажды я увидела у Пильняка цыган. Это было в начале тридцатых годов, „цыганщине“ была объявлена „война“. Но эти цыгане были не совсем обычными. Когда-то они пели Льву Николаевичу Толстому, по их утверждению, любимым его романсом было „Ты не зови меня к разумной жизни“. К тому времени, когда я их слушала, их голоса уже потускнели, не было в их репертуаре старинных песен, не было когда-то бесподобного владения голосом.
Пильняк никогда не состоял в литературной группе „Перевал“, но по своим личным симпатиям и знакомствам был очень близок со многими перевальцами. Одно время он носился с идеей создать литературную группу „Тридцатые годы“; почему он не осуществил своего намерения, не знаю. Отец очень высоко ценил Бориса Андреевича как писателя, иногда прямо-таки упрекал его… в излишней талантливости.
– У Бориса Андреевича талант сильнее ума, – говорил он.
Стиль и слог Пильняка отец знал настолько хорошо, что однажды это послужило поводом для ссоры.
В литературных кругах одно время вращалась полурусская, полуамериканка „Мисс Женя“. Мисс Женя, по утверждению моей подруги, когда была рассержена, превосходно говорила по-русски, в другое же время разговаривала с акцентом, который, кстати очень ей шел. Не знаю уж почему (влияние среды, может быть), но мисс Женя написала рассказ и попросила отца прочесть его. Отец прочитал и пришел в страшное негодование. В это время на свою беду мисс Женя позвонила по телефону. Отец начал кричать ей в телефон:
– Я вам не мальчик! Рассказ написан Борис Андреевичем, а не вами. Неужели вы думаете, что я не отличу его рассказы от других авторов? Сконфуженная мисс Женя призналась, что Борис Андреевич действительно правил и редактировал этот рассказ, но совсем немного, „чуть-чуть“. На что отец ответил, что все искусство состоит из „чуть-чуть“ и, если выбросить это „чуть-чуть“ из рассказа, от него ничего не останется. И Борис Андреевич и мисс Женя долго уговаривали отца не сердиться и простить их. Рассказ появился в печати, кажется, в журнале „Красная Нива“, под фамилией мисс Жени и инициалами Б.П.
Из произведений Пильняка отец больше всего ценил „Голый год“ и сборник рассказов „Расплеснутое время“. К последним его произведениям он относился значительно суше.
Борис Андреевич звал отца „патриархом“. Один из рассказов Пильняка „Без названия“ (о том, как двое революционеров, мужчина и женщина, убили провокатора и убили свою любовь) был навеян рассказом отца о провокаторе Мирре, впоследствии описанной им в книге „За живой и мертвой водой“.
В 1928 г. мы жили вместе с Пильняком в Ессентуках. Курортное управление Минеральных Вод решило, что отдыхающих необходимо не только развлекать, но и просвещать, и пригласило отца прочесть ряд лекций о русской и советской литературе, в том числе и о Пильняке.
Вместе с Борисом Андреевичем я ездила в Пятигорск, где мы осматривали знаменитый „провал“, домик Лермонтова, место его дуэли. Тогда же он рассказал мне, что писать начал очень рано: в 13 лет напечатал свой первый рассказ в саратовской газете, про любовь.
В Ессентуках (под впечатлением лермонтовских мест, вероятно), Борис Андреевич чуть не подрался на дуэли. В нашем же доме жила артистка с мужем, они отгадывали мысли на расстоянии. После концерта, в ресторане, Пильняк решил поухаживать за актрисой, муж оскорбился и вызвал Бориса Андреевича на дуэль. На другой день, протрезвев, муж от дуэли отказался, посредником выбрал моего отца. Утром поднялись мы с отцом на второй этаж в комнату Бориса Андреевича. В открытое окно глядело синее небо и двуглавый белоснежный Эльбрус. Пильняк лежал в постели, вид у него был мрачный. Отец сказал ему, что противная сторона от дуэли отказывается. Борис Андреевич решительно объявил:
– Нет, будем драться и сегодня же!
Отец долго его уговаривал и, наконец, уговорил. Примирение с оскорбленным мужем состоялось вечером в том же ресторане.
Как-то Борис Андреевич встретил меня на улице, я была расстроена своими школьными делами и кивнула ему довольно небрежно. Через несколько дней Б.А. был у нас в гостях. Поговорив с отцом, он подсел ко мне и спросил, почему я так плохо с ним поздоровалась, не обидел ли он меня? Такое внимание к моей четырнадцатилетней особе меня очень удивило, многие знакомые отца почти не замечали меня и уж, конечно, никогда не присматривались, как я ответила на их поклон.
По возвращении из Америки, куда Пильняк ездил, кажется, в тридцатом году, он пригласил в гости отца. Как всегда было много публики и как всегда самой пестрой. Отец спросил, каковы впечатления Б.А. об Америке.
– О, – сказал Пильняк, – страна бандитов!
Случилось так, что гости все разошлись и в конце вечера отец и Пильняк остались одни за бутылкой вина. Отец сказал:
– Борис Андреевич, бросьте трепаться, расскажите о настоящем впечатлении об Америке.
– Страна очень высокой техники и очень интересной, своеобразной культуры.
…Когда отец уезжал в ссылку в Липецк, знакомые и мама поехали провожать его на вокзал на трамвае, я же с отцом ехала на извозчике. В последнюю минуту когда извозчик тронулся, прибежал запыхавшийся Пильняк и тоже сел в сани.
– Вы знаете, Александр Константинович, я вам отчасти завидую, – сказал Пильняк, – будете вы себе тихо сидеть в ссылке и ни за что не будете отвечать, а на нас всех лежит огромная ответственность за судьбу России и революции. Мне кажется, что эта любовь к России, революции, ответственность за нее и перед ней, было основным в жизни и творчестве Пильняка.
Колыма. Январь. 1954 г.
Наше время заражено „психозом бодрости“
В памяти моей осталась его коренастая, невысокая фигура. Большой выпуклый лоб с залысинами, и от этого лоб казался огромным. Очки. На полных губах его точно застыла добродушно-ироническая усмешка. Бабель удивительно умел создавать вокруг себя атмосферу уюта, покоя, доброжелательности.
Лето 1923 года мы жили вместе с Исааком Эммануиловичем на даче в Сергиево-Посаде, нынешнем Загорске. Жили мы в двухэтажном доме, на окраине. За домом лежали зеленые поля, а еще дальше – заросшие пруды. На улице росла трава и гуляли куры. Кругом были одноэтажные домики, к нашему дому примыкал большой, но совершенно запущенный сад.
Бабель жил с женой Евгенией Борисовной и матерью, занимали они две комнаты, так же, как и мы. Одна большая комната была общей, наши семейства встречались там за обедами, чаепитиями и завтраками. Надо сказать, что Загорск в те годы был очень своеобразным местом, незадолго до нашего приезда там были закрыты монастыри, и город, и окрестности заполнили монахи, монахини и послушники. Кроме того, там жило много „бывших“, им не разрешалось жить в Москве, и многие из них осели в Загорске.
Очень часто я проходила по нашей улице в красном пионерском галстуке, под оглушительное улюлюканье детей и косые, недоброжелательные взгляды взрослых.
Исаак Эммануилович работал в то лето над сценарием „Беня Крик“, а отец писал статью об Алексее Толстом. Писал Бабель обычно по утрам до обеда и, насколько мне помнится, никогда вечером. Писалось ему не очень легко, он часто жаловался отцу, что ему плохо работается или что он недоволен написанными страницами. Наверное, это происходило от большой требовательности к себе.
Но за обедом (обедали мы обычно вместе) Бабель был всегда разговорчив, шутил, мягко поддразнивая меня, домработницу Аннушку, которую почему-то прозвал Аннушкой Ашукиной. Очень предупредительно и нежно относился к своей матери.
По вечерам, за стаканом горячего крепкого чая (до которого и И.Э. и отец были большие охотники), они подолгу засиживались поздними летними вечерами. Неторопливо, ровно лилась речь Бабеля, мне запомнилось, что рассказывал обычно он, а отец больше слушал.
Бабель был очень образованным человеком, свободно владел французским и английским языками, читал иностранные газеты и переводил моему отцу (тут же за столом) наиболее интересные статьи и заметки. Впервые я услышала о Лоуренсе, еще мало известном тогда, Бабель подробно рассказывал о нем отцу, вычитав сведения из английских газет. Помню характерный жест И.Э.: он любил потирать руки.
К Бабелю часто приезжали гости, они мешали ему работать, и он недовольно ворчал, правда, вполголоса, так, чтобы гости не слышали, хозяин он был радушный и гостеприимный.
„Творческой атмосферой“, царившей в доме, заразилась и я, написала какую-то пьесу о пионерах и, как тогда говорили, „неорганизованных детях“. В пьеске я доказывала, что пионеры смелые, хорошие, а „неорганизованные“, естественно, этими качествами не обладали.
За вечерним чаем меня снисходительно выслушали отец и И.Э. Отец сказал, что „это не хуже, чем в пролеткульте“. Глубину этого комплимента я тогда не поняла, я усвоила только, что у меня „не хуже“, чем у некоторых взрослых и была этим чрезвычайно горда. Бабель же с комическим ужасом объявил, что у него „отбивают хлеб“ и знал бы он это заранее, ни за что не пустил бы меня на дачу.
Как известно, „Конармия“ Бабеля произвела большое впечатление и вызвала много противоречивых разговоров и отзывов. Особенно недоволен был Буденный, он не мог простить Бабелю фразы, будто бы сказанной им: „ребята, плохая наша положения“.
Отец рассказывал, что однажды в те годы шел он по Воздвиженке, навстречу ехал Буденный в открытом автомобиле. Остановив автомобиль, Буденный начал кричать на всю улицу:
– И тебя, и твоего Бабеля надо выдрать арапником!
Народ начал останавливаться и прислушиваться. Не желая привлекать всеобщее внимание, отец поспешно свернул в ближайший переулок.
Многие новеллы из „Конармии“ печатались в журнале „Красная новь“. Как-то в ложе Большого театра Сталин сказал отцу:
– Что ты печатаешь в „Красной нови“ про Конармию? Буденный очень сердится.
– Печатал и буду печатать, – ответил отец, – потому что вещь очень талантливая, а Буденный обижается напрасно.
В детстве я собирала коллекцию марок, и все знакомые наши знали, что для меня нет лучшего подарка, чем марки. Бабель как-то пообещал мне марки с Борнео, Суматры, Явы и еще каких-то диковинных стран, марки к тому же были погашенные (это особенно ценилось коллекционерами как доказательство, что марки не фальшивые). Через несколько дней Бабель зашел опять к нам, но марки забыл принести. И в утешение он подарил мне огромную коробку дорогих шоколадных конфет, но я сладкое не любила и коробку взяла с кислым лицом. Увидев мое горе, Исаак Эммануилович дал мне свой адрес и велел прийти к нему на другой день за марками. Разумеется, я пошла, еле дождавшись назначенного часа.
Жил Бабель в небольшой опрятной комнате, где-то в центре города. Обстановка и убранство были очень скромные. Вручив мне марки, Бабель настоял, чтобы я выпила у него чаю. Марок было двадцать штук, одна другой лучше, они долго были украшением моей коллекции. Мне кажется, что Бабель был почти безразличен к вещам, к уюту, в том смысле слова, в котором мы обычно понимаем. В Москве он жил временами, часто уезжая, жизнь у него была скорее кочевая, а не оседлая. Я знаю по его рассказам, что он подолгу гостил у своих друзей – военных, еще знакомых по конармии.
Приезжал Бабель и в Липецк, где в 1929 году отец мой был в ссылке. Так как у нас было тесно, то Бабель снял комнату в соседнем доме, но почти все дни проводил с отцом. Гостил он примерно дней семь. Как-то ушли мы с мамой гулять, а отец с И.Э. остались чаевничать. Отец в это время болел, и Бабель вызвался вскипятить чай в кухне на керосинке. Через несколько минут Бабель появился в комнате с кипятком. Отец удивился такой быстроте и спросил:
– Исаак Эммануилович, когда же вы успели вскипятить чай?
Бабель невозмутимо ответил:
– У соседей кипел чайник, я перелил кипяток в наш, а чтобы у них быстрее вскипело, я прибавил огня в керосинке.
В Липецке, в один из вечеров, Бабель при мне рассказал, как он изучал английский язык. Учился тогда Бабель не то в гимназии, не то в реальном училище в Одессе. Учитель английского языка был горький пьяница и обычно приходил на уроки в полувменяемом состоянии. Контрольные работы состояли в том, что учитель давал переводить в классе фразы с русского языка на английский, что, как известно, очень нелегко. Бабель предложил лучшим ученикам составить фразы дома и на контрольной работе написать их вместо тех, которые даст учитель. Расчет был построен на том, что пьяный учитель ничего не разберет. Для того, чтобы все выглядело правдоподобно, заранее условились, кому какие получить отметки, кое-кто должен был и „пострадать“ – получить двойку. Эксперимент блестяще удался, и его повторили не раз.
Из высказываний и замечаний Бабеля запомнила:
О книге Жана Жиано „Песнь земли“: – Это великолепная вещь, это поэзия в прозе. (Бабель читал эту книгу по-французски).
– Наше время заражено каким-то „психозом бодрости“.
– Мы слишком много кричим в литературе о любви, а она требует интимного разговора, о ней надо говорить вполголоса.
– Лидия Николаевна Сейфуллина – одна из самых интересных и талантливых женщин, встреченных на моем жизненном пути.
Как-то с оттенком зависти к отцу:
– Вам хорошо, Александр Константинович, ваши предки несколько сот лет назад еще ходили в звериных шкурах, а я порой чувствую многовековую древнюю культуру моего народа, она давит меня.
О Всеволоде Иванове:
– Очень талантлив, но совершенно аморален.
Взял книгу Б. Пильняка „Простые рассказы“:
– Превосходные рассказы, но не умеет давать названия. У него написано: „Простые рассказы“ (или „Простой рассказ“). Это неверно – рассказ всегда сложен.
Однажды Бабель пришел с пачкой фотографий новой картины С. Эйзенштейна. Это было, примерно, в 30 – 32-м годах, не помню название картины, но она была посвящена деревне.
Бабель долго и восторженно рассказывал отцу о Сергее Эйзенштейне, восхищался его мастерством.
– Какая смелость, – говорил он и указал на снимок смеющейся женщины трактористки, повязанной платком, – сделать героиней картины некрасивую женщину. Это по плечу только Эйзенштейну.
Как-то в Москве был Бабель у нас в гостях (примерно 1929 – 30 гг.). Вышла только что вторая часть „За живой и мертвой водой“ в издательстве „Федерация“. Отец показал книжку Бабелю, он равнодушно взял ее, подержал в руках и положил на стол. После его ухода отец огорченно сказал:
– Бабель считает это не литературой.
Помню еще восторженный отзыв И.Э. о „Зависти“ Юрия Олеши.
Рассказывал Исаак Эммануилович о своих впечатлениях об антифашистском международном конгрессе (1935 г., июнь 21–25) в Париже. Общее впечатление у него неважное, как и от выступлений западных писателей, так и от выступлений советских. Исключительное впечатление на всех и на Бабеля произвела только речь Пастернака, ему много и горячо аплодировали.
– Казалось, что на трибуну взошла сама поэзия! – говорил Бабель.
О своем выступлении И.Э. скромно умолчал, но мы позднее узнали, уже не от него, а от других, что речь его была очень хорошо встречена.
Отец говорил, что обычно ум и хитрость не встречаются вместе. Единственный человек, который соединял в себе два эти качества, был Бабель.
Уже в тридцатые годы отец рассказывал, что как-то, гуляя вместе с Бабелем, И.Э. ему сказал:
– Что же это делается в стране, Александр Константинович? Везде – Сталин. Сталин поехал к матери в гости, Сталин здесь, Сталин там, все газеты пестрят Сталиным.
И за чаем, уже в моем присутствии сказал:
– Читаешь Сталина – стилистически все правильно, но такое ощущение, что вот-вот будет какая-нибудь ошибка.
Много лет спустя, в 63–64 годах, мне пришлось читать дневники Фурманова. Он записал в них резкие слова и отзывы Бабеля о моем отце. Не знаю, почему так получилось. Может быть, они были сказаны Бабелем в минуты раздражения и с удовольствием подхвачены Фурмановым, очень не любившим моего отца. Может быть, эти отрицательные высказывания были усугублены и акцентированы автором дневников. Трудно сейчас в этом разобраться. Я только могу сказать одно: Бабель всегда был расположен к отцу, подолгу и с явным удовольствием разговаривал с отцом о литературе, об искусстве, о писателях, о книгах. Он часто приходил к нам даже в те годы, когда отец был отстранен от литературы, подвергался травле и когда в дом к нам, кроме настоящих друзей, уже никто не приходил. Приезжал Бабель и в ссылку к отцу в Липецк в 1929 г. Хотя все приезжавшие туда были под особым наблюдением НКВД, о чем Бабель великолепно знал.
И еще чисто личное мое воспоминание.
Пришел к нам как-то Исаак Эммануилович, посмотрел на меня. Мне было лет 14.
– Ну, слава Богу, – сказал он, – понемногу ты выправляешься. Хотя прически еще никакой нет, но все же в твоем облике имеются некоторые сдвиги. Я, признаться, боялся, что ты увлечешься своей пионерской и комсомольской работой, лет в тридцать влюбишься в какого-нибудь подлеца, а теперь вижу, что влюбишься, как полагается, в 18 лет!
Последние годы (а для моих „последним годом“ в Москве был 36-й год) Бабель приходил очень озабоченным. Часто уезжал. Жилось ему нелегко, он стал более замкнутым, меньше шутил, совсем мало смеялся. Из последних его вещей отцу больше всего нравились новеллы о Мопассане.
Магадан. 1954 г.
Читать историю партии можно в любой обстановке
О Е.Д. Стасовой я слыхала еще в Иваново в 18-20-х годах, я была тогда маленькой девочкой. В то время отец часто ездил в Москву на съезды. Иногда получал командировки от ЦК в другие города. Возвращаясь, он рассказывал свои впечатления маме и часто упоминал фамилию Стасовой. Позднее, когда мы уже жили в Москве, я нередко слышала о ней. Знала, что она очень старый и заслуженный член партии, но, конечно, не предполагала, что настанет время, и я с ней буду часто встречаться.
В 1954 году, после смерти Сталина, я написала в ЦК письмо о посмертной реабилитации отца (я жила тогда в Магадане). Письмо мое из ЦК переслали в Военную Прокуратуру, где оно и застряло на два года. Мне неизменно присылали короткие извещения на стандартных бланках, что „дело разбирается, о результатах Вам будет объявлено“. Может быть и не в таких выражениях были составлены эти извещения, но смысл их был такой. Было очевидно, что прокуратура не хотела взять дело отца „на себя“ и неизвестно, сколько бы она его еще разбирала.
А кругом уже шли реабилитации; газеты, письма друзей каждый день сообщали о реабилитированных именах, часто мне лично известных. Конечно, мое нетерпение возрастало.
Друг моего мужа по прииску „Утиный“, Давид Исаакович Уткес посоветовал мне обратиться к Елене Дмитриевне. Сам он хорошо знал Стасову по совместной работе в 30-х годах в МОПРе, переписывался с ней. Уткес, тоже реабилитированный, собирался в Москву и обещал предварительно списаться с Еленой Дмитриевной, а потом мне сообщить.
Я не была уверена, следует ли мне писать об отце Стасовой. Отец мой был в оппозиции и с детских лет в моей памяти осталось, по рассказам взрослых, ее резко отрицательное отношение к троцкизму. Я боялась, что она не захочет хлопотать об отце, не было у меня уверенности, что она его помнит: слишком много людей прошло у нее перед глазами. К уверениям Уткеса, что она всех отлично помнит, что у нее изумительная редкая память, я, каюсь, относилась скептически.
Уткес сдержал свое слово и вскоре сообщил, что Елена Дмитриевна не возражает, чтобы я ей написала.
С большим душевным трепетом я отправила ей письмо. Ответ на него получила неожиданно скоро, и он меня очень растрогал. Двадцать лет, начиная с 36-го года, я слышала и читала о своем отце только гадости, вранье и ругательства, и вдруг я получаю доброжелательное письмо с такими словами: „я знала вашего отца как хорошего большевика“. (Письмо это хранится в моем архиве). Это были первые добрые слова о моем отце и там, на Колыме, они произвели на меня и на мою семью огромное впечатление. В том же письме Елена Дмитриевна сообщила, что мое письмо со своим отзывом об отце она направила в Военную Прокуратуру с просьбой ускорить пересмотр дела. Спрашивала, не нужно ли мне выслать книги для чтения. Довольно быстро, благодаря вмешательству Елены Дмитриевны и А.И. Микояна, отец был посмертно реабилитирован, а также и моя мама, осужденная „как член семьи врага народа“.
На Колыме я получила несколько писем от Елены Дмитриевны, они были краткими, деловыми, доброжелательными.
Когда встал вопрос о партийной реабилитации отца, мне пришлось еще раз обратиться к А.И. Микояну и Елене Дмитриевне. Партийный инструктор, разбиравший дело отца, был настроен весьма мрачно и в разговоре больше всего акцентировал „ошибки“ отца. Парадоксально, но партинструктор совершенно не интересовался литературной деятельностью отца. А. Г. Дементьев (председатель комиссии по литературному наследию) предложил написать для КПК нечто вроде очерка о литературной деятельности отца. Партинструктор ответил: „не надо“.
Отец был посмертно восстановлен в партии со стажем с 1904 года, что я приписываю исключительно вмешательству Елены Дмитриевны и А.И. Микояна.
Летом 1957 года, после двадцатилетнего отсутствия, я вновь приехала в Москву. Через несколько дней я позвонила Елене Дмитриевне, попросила разрешения зайти к ней и поблагодарить ее лично.
Во время нашего телефонного разговора один из первых вопросов ее был:
– Есть ли вам где ночевать?
Предложила свою квартиру. Я жила в отдельной комнате у друзей мужа, в ночлеге не нуждалась, но вопрос Елены Дмитриевны и ее предложение меня просто потрясли. Почти никто из моих старых друзей детства не поинтересовался, где я живу, устроена ли я.
Ясным июньским утром я отправилась с большим букетом цветов в Дом правительства на улице Серафимовича, где жила Елена Дмитриевна и где в 37-м году, до ареста отца, жила наша семья. Меня смущала предстоящая встреча, а больше всего букет цветов, я не знала, как отнесется к нему Елена Дмитриевна.
Дверь мне открыла она сама. Передо мной стояла очень старенькая, высокая, несколько согнутая худощавая женщина в очках, с длинным, иссеченным морщинами лицом, с белоснежной головой.
В небольшом кабинете с балконом, выходящим на двор, уставленном старой мебелью, книжными шкафами, висело два портрета Сталина.
За цветы Елена Дмитриевна меня поблагодарила и сказала, что очень любит их. В эти дни у нее жила только что вернувшаяся из ссылки первая жена Зиновьева, Равич. Елена Дмитриевна собиралась устраивать ее в дом для престарелых, но Равич скоропостижно умерла, тут же, в квартире, и пришлось Елене Дмитриевне вместо жилья хлопотать о ее похоронах.
Осенью 1960 года (я уже жила постоянно в Москве) старшая дочь Уткеса, Дина Давидовна, ссылаясь на занятость, заручившись предварительно согласием Елены Дмитриевны, предложила мне помогать отвечать ей на письма. Писем приходило огромное количество со всех концов Советского Союза. Адреса нередко бывали самые фантастические, а иногда просто писали: Москва. Стасовой. На наиболее важные и сложные письма, а также на письма друзей, отвечала сама Елена Дмитриевна вместе с секретарем А.П. Волковым, остальные же раздавались ее товарищам и знакомым по 15–20 штук на неделю. Письма были самые разнообразные: с просьбой помочь с квартирой, с пенсией, таких было большинство, но были, например, и такие: муж просил воздействовать на жену, которая его „угнетает“. Очень много было писем из лагерей. К этому времени осужденные в 36 – 39-м годах по 58-й статье были уже реабилитированы, и Елене Дмитриевне писали уголовники или осужденные по бытовым статьям. Изредка встречались письма осужденных за сотрудничество с немцами во время войны. Конечно, были и другие письма: от друзей, связанные с вопросами истории партии, часто обращались авторы за справкой или советом, пишущие книги о революции, о подполье и т. д.
В газете „Советская Россия“ была опубликована статья о том, как Елена Дмитриевна помогла освободиться из лагеря двум „заблудшим“ парням. После этого хлынул большой поток писем от заключенных. Некоторые надеялись добиться если не свободы, то сокращения срока, другие просто были рады возможности переписки, ведь каждое письмо с воли так дорого в лагере.
В письмах часто бывали вложены фото детей, копии приговоров. Обычно заявление и копия приговора с короткой запиской от Елены Дмитриевны с просьбой разобраться отправлялось в соответствующие инстанции (Верховный Суд СССР, РСФСР и т. д.). Очень редко выражала Елена Дмитриевна свое более близкое отношение к делу; бывали приписки: „мне кажется, что можно верить автору письма“ и т. д. Отказывалась она хлопотать по делам об особо тяжелых преступлениях: изнасилованиях, преднамеренных убийствах. На каждое письмо она обязательно отвечала.