Текст книги "Нетай"
Автор книги: Гафур Гулям
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Гафур Гулям
Нетай
I
Затяжные дожди месяца Савр вытянули за ушко да на белый свет всю зелень. Воздух чист и прозрачен. Солнце, точно девица после долгих слез, поглядывает с высоты небес сквозь влажные ресницы.
Непрестанное щелканье перепелиного племени приветствует весну-невестку: «Добро пожаловать, добро пожаловать!..»
Парни, всю зиму превшие на ежевечерних тукмах – пирушках, рыщут в поисках площадки попросторней, чтобы помериться силами в борьбе.
Лишь для улицы Андреевской (Пойкавак) все четыре времени года – весна. У нее свои, особые, солнца. Ее перепела не смолкают никогда, а парни там меряются силой круглый год…
Это – развеселая улица. Она живет, не разделяя общепринятых радостей и забот. У нее и радости – свои, особые, и заботы – свои, особые.
Ей не пристали ни благонравие, ни чинность, напротив, здесь всецело царствуют распутный гогот, срамные песни, бесстыдные зовы и пьяные вопли. А сама улица источает какой-то сладковатый и приторный аромат.
Публичные возлюбленные, такие, как Путахон, Санта-латхон, Зебихон, Холдархон, Саодатхон, Маъфиратхон, Лутфихон, воплощают душу этой улицы. Ими и держится ее вечная весна.
Лишь ради них стекаются сюда издалека городские юнцы-ремесленники и ухари-чапани. Ради милой пьют, ради красотки готовы прозакладывать и халат, и сапоги. Будь что будет – лишь бы насладиться минутной беседой с Зебихон, короткой песней, миловидным лицом и пышными формами. Они готовы схватиться с соперником на кулаках, готовы по воле избранницы человека убить, а потребуется – готовы сами умереть.
На кон – деньги, и на кон – жизнь.
Нередко арык, протекающий через Пойкавак и вливающийся в Салар, начинает краснеть и дымиться – то ли от стыда за ежевечерние безобразия, то ли от особенных лютостей и зверств минувшей ночи.
Лишь им – в тоске – посвящают песни поэты. В рассужденьи черных бровей, благоуханных волос, гибкого стана и яблочно-румяных щек.
Изгиб бровей твоих избрал
я алтарем для чувств своих,
Зубам твоим не предпочту
аданских перлов дорогих.
Предстань хоть тысяча Зулейх,
ты превзойдешь красою их,
Ведь город мускуса Хутан
не знал волос длинней твоих.
Пленились родинкой твоей
на Инде дальнем, Зебихон!
Сурьмой, как трауром, глаза
оделись, чтоб меня казнить.
Сто ран в душе от стрел ресниц, которых мне не отразить.
Молю тебя единый взгляд —
безумцу страсти подарить,
Чтоб ожил Масихо и мог
живым среди живущих жить.
Яви внимание рабу
в плену печальном, Зебихон!
Так говорят поэты и впивают, не брезгуя, затхлый дух пирушек. Однако самим Зебихон и Путахон оттого не легче. Душа слезами обливается, а лицо смеется. Сердце кровоточит от унижений, а глаза узятся призывно.
Неведомая для них неотвратимость, незримое понуждение бросили их в эту золотую пучину. Некий охотник с алчными глазами заточил их в эти золотые клетки.
Окруженные преходящим поклонением, они невольно задыхаются в объятиях нелюбых, часто сменяющихся дружков.
Нередко они плачут.
Но слезы эти – глупые слезы. Ибо – есть же у них хозяева! И по гроб жизни они обязаны этим хозяевам!
Пища – даром… Одевка-обувка – даром… Жилье – даром…
Стало быть, красоткам остается лишь радоваться веселой жизни да благодарить хозяев. И уж не почесть за тягость занять гостей, поиграть, посмеяться, одарить лаской и негой залетных – на одну ночь – воздыхателей…
К звукам развеселых недр Андреевской улицы присоединился еще один дуэт. Со стороны Салара приближались два пьяных джигита и орали песню, брызжа пеной изо рта, как два одуревших верблюда.
Не ходите в Искобил, там дороги – ой-ей-ей… эй!
За урюк ли, яблоко – там расстанешься с мошной… эй!
Подошел я под урюк, подошел под яблоню… ай! еру!
Вижу, девушка лежит, извивается змеей… эй!
Этот рев, эти несущиеся вдоль улицы голоса друзей захлестнули все иные вопли.
Долговязый, тот, что проглатывал половину слов и гнусавил в нос подголоском, тянул за рукав бекасамового халата коренастого крепыша с открытой грудью, на каждом плече которого могло бы усесться по человеку.
– Палван… Палван, говорю, погодите немного…
– Чего тебе, растяпа? Не ломай песню…
– К кому пойдем-то? К Холдархон или к Санталат?
– Вай-ей, по мне так… обе хороши. К какой ведешь, к той и пойдем, растяпа, тебе лучше знать, что к чему на этой улице.
– Значит, идем к Холдархон, тем более – с хозяина ее, с Каракоза, мне небольшой должок причитается.
– Причитается??! Ха-ха-ха… я гляжу, где мы теряем – тебе, растяпе, причитается, а? Только этим и не занимался… Как говорится, поишь цыганского осла и ухитряешься деньги за это слупить, ха-ха-ха…
Коли руку запущу, где нет пуговок, ер-ер,
Два граната всколыхну, что без косточек, ер-ер…
– Вай до-о-од, что за местечки без косточек!..
Вдвоем они подошли к большому зданию под золоченой вывеской и, подпирая друг друга, пошли наверх по множеству ступенек.
– Самад, – сказал Палван, – если сам не будешь языкаться со здешними – моя не понимай, ха-ха-ха…
– Ладно, Палван.
Самад и Палван подошли к дородной женщине, сидевшей при нумерованной дощечке с ключами.
– Издирас, мамашка, издирас, как поживай?
– Ничего, – сказала женщина.
– Хозяин здесь? Каракоз? – спросил Самад.
– Здесь, в конторе.
– Идемте, Палван. В конторе, оказывается, сам. Зайдем.
– Оставь, растяпа, без меня зайдешь. Вдруг денег не будет – засовестится. Брось, растяпа.
– Но должок же имеется, Палван!
– Слышал! Я на этот твой должок…
– Не даст денег – подцепим кого-нибудь на шермака, Палван.
– Назвался джигитом – плати сполна, растяпа, не привыкай на шермака.
– Да тут все свои, чего чваниться, Палван?!
На шум, поднятый ими в коридоре, хозяин сам вышел из конторы. Это был довольно полный человек лет сорока. Борода сбрита, рот прикрыт висячими усами, брови срослись на переносице: черные полосатые брюки держались на подтяжках, перекинутых через плечи. Разведя руки с выпрямленными пухлыми ладошками, он прикусил нижнюю губу, качал головой и, показывая глазами на одну из дверей по левую сторону коридора, призывал к порядку Самада и Палвана.
– Душа моя, Самад, приди в себя! Разве тут место для шума-гама, того-сего… Будто не знаешь, да…
– Ага, – сказал Самад, потирая палец о палец, – монету гони, монету!
Хозяин пожал плечами.
– Идем, дорогой, тут не годится вести счеты.
Втроем направились в конец коридора. Там свернулинаправо и спустились в нижний ярус номеров – в подвал.
Подвал битком набит людьми. Как в обычном трактире, рядами расставлены столы и стулья, в сторонке – буфет. Пиво, водка, коньяк. Наготове – любых сортов выпивка и закуска.
Кругом пьют – и не убывает. Мужчины и женщины вместе: одна компания ладит песню: в другой компании, тыча друг в друга кулаками, пытаются разрешить какой-то спор: некоторые подзывают к себе женщин из-за других столов. Вот один из них усадил красотку себе на колени, вторую красотку – рядом с собой и, закинув ее руку на свое плечо, чокается стаканом.
Слепой гармонист в углу, проливая в эту духоту мелодию какой-то необузданной тоски, жмет на клапаны, разворачивает плечи.
Трое сели за стол. Хозяин подал знак женщине. Мгновенно появилась тарелка соленого миндаля, шесть бутылок пива и три стакана. Хозяин сам начал разливать.
– Душа моя, Самад, пойми, да, в делах – застой. Не годится наверху счетами-расчетами хорошего гостя тревожить, кунака обижать.
– Да кто твой кунак-то, ага?
– Проезжий богач. Кучу ташкентских денег загреб, Теперь в карты играет. Ошибиться нельзя. Давай говори, чего желаешь?
– Ага, вот это вот – брат мой Палван. Сам он – кокандский. Гость. Исключительно ради меня приехал.
– Не ради тебя, растяпа. Скажи, на кураш. Скажи, противник Ахмед-палвана в борьбе.
– Противник Ахмед-палвана. Сам он ходит в джигитах этого, знаешь, кокандского заводчика Гани-байбачи. Вот так. Я ему должен оказать честь. Честь, ага, понимаешь – честь!
– Говори, душа моя, говори.
– А для оказания чести нет денег. Подавай, значит, денежки. Вот тогда, – взглянув на хозяина, Самад подмигнул, – я снова к твоим услугам. Только имей в виду, – он поднял большой палец, – вот такую подыскал! Положишь тысячу целковых, ага! Копейкой меньше – и ходи своей дорогой, ага, весь сказ!
– Где горы, растяпа, а где бараны… – заметил Палван.
– Говори, говори, душа моя, кто такая, откуда она? Девушка? Женщина?
– Приедет – узнаешь. Самое большее через неделю. Монету гони, ага, монету.
– Ай молодец, Самад, все мое – твое, сколько желаешь – пожалуйста, – хозяин копнул в кармане брюк и, вытащив две скомканные бумажки по двадцать пять целковых, протянул Самаду.
– И одной хватит растяпе, бросит же на ветер, приятель…
– Ага, если, значит, без твоих-моих, – требуется оказать честь – сделай сегодня удовольствие моему другу. Прикажи во дворец – пусть окажут честь.
– Все, Самад, ай живи, пожалуйста, пожалуйста!
Хозяин осклабился и одобрительно потрепал Самада по плечу. Вскинув стакан с пивом, он поднялся с места.
– Самад, душа моя, допивай пиво и веди Палвана во дворец, а я проведаю верхних.
Покинув Самада и Палвана, хозяин отправился наверх.
Самад без конца хвастал перед Палваном собственным молодечеством, уверял, что все на Пойкаваке получили от него свое. За болтовней не забывали сдвигать стаканы с пивом, пили…
Свечерело. С тех пор как Самад с приятелем засели за стол, кругом них трижды сменились гости. А на столе выстроилось то ли двадцать, то ли тридцать порожних бутылок.
Палван, уместив голову на сгибе левой руки, впал в дрему.
Самад выдул в одиночку последний стакан пива и, поднявшись с места, хлопнул Палвана по загорбку.
– Палван, – сказал он, – поднимайтесь, вечер уже. Вставайте, Палван, к девочкам пора, во дворец. Нынче – день облегченья, вставайте, Палван.
Палван поднял голову и вперил покрасневшие глаза в Самада.
– Во дворец, к Холдархон? Давай, двинулись, растяпа!
Подпирая друг друга, они вышли по второму выходу из подвала – и очутились на улице. Пересекли ее, направляясь к ограде на той стороне. Здесь их поджидал, сидя на крытой овчиной приступочке, дворцовый привратник, а вернее сказать – зазывала, скликающий «гостей».
– С прибытием, Самад-щеголек!
– Как твои красотки – все во дворце?
– Все целехоньки, ждут не дождутся свиданьица с вами.
– Эй, Самад, что это он плетет, что за «свиданьице», с кем, растяпа, шутки шутит? Свернуть ему голову под мышки?
– Не надо, Палван, не надо: свой шалопай, ему и пошутить можно.
Они прошли во внутренние покои дворца.
Публичные дома на Пойкаваке, один из которых осчастливили друзья, подразделялись на три категории. Первая называлась номерами и состояла из отдельных комнатушек, обставленных на европейский лад. Здесь обретал пристанище странствующий люд из других городов, а также вожделеющая развлечений на один вечерок городская знать и баи. Женщины, вино, карты – что изволят – было к их услугам.
Вторая категория представляла собой пивной зал, в котором побывали друзья. Сюда заворачивали те, кто искал кратковременной «передышки» от житейских забот. И для них имелась в избытке выпивка и прочее. А взыграет сердце… находился и укромный уголок.
Третья категория олицетворяла Восток и состояла из большого дворца, разделенного на вереницу обособленных келий. В сторонке размещалась чайхана, а в кельях обитали женщины – по одной, по две в каждой. Комнатки свои они принаряжали как покои молодой невестки. Имелись тут дутары, танбуры, уставленные яствами дастарханы, а при надобности – и все разнообразие напитков. На каждые две-три кельи приходилось по одной прислужнице. (Молодые годы прислужницы проводили в кельях, а состарясь и утратив привлекательность, получали здесь же другую работу.) Имелся еще смотритель и прочий персонал.
Наряду с купчиками-байбачами из красных рядов, сапожных лавок, галантерейных ларьков, тянулись сюда в гости и молодые ремесленники, которые всю неделю, орудуя шилом и сапожной иглой, копили в кошельке скудные заработки.
Самада с приятелем пообочь двора встретила Шафоат-прислужница.
– Иди, иди, Самадджан, долговязенький наш. Каким тебя ветром занесло? Как раз и племянницы твои зароптали, мол, подай нам дядюшку: соскучились – помираем.
– Дядюшка… ха-ха-ха… ай да растяпа! – сказал Палван.
Самад выпятил грудь и напустил на лицо значительность.
– Тетушка, – сказал он, – у Путты свободно?
– Да нет, долговязенький, только что гость вошел, не скоро освободится.
– Ау Холдар?
– А ей нездоровится. Вся в жару, что твой шашлык. И перхает. Прошлой ночью негодяй смотритель уложил-таки меня вместе с нею. Приказ, говорит, хозяина таков. Тысячу раз пожалела-раскаялась, что согласилась. Как начнет потеть, как начнет потеть! Вся постель мокрая, сама бредит: погубили, говорит, мою жизнь молодую, бесстыжие. Сил, говорит, не осталось. Ах, говорит, были бы руки мои сильны, как у тигра, растерзала бы на клочки и хозяина, и дядюшек, и тетушек, – всех! Плюется. А утром гляжу – слюна-то с кровью пополам. Как бы вовсе не померла. В конце-то концов, Самад, дорогой, могли бы лекарю какому показать. Подсказал бы хозяину, миленький!
– Тебя, что ли, хочет растерзать эта растяпа? Кто же она такая?
– Помрет – одной обжорой и модницей меньше, всего делов, тетушка. Ну-ка, говорите, у кого свободно?
– У Саодат и Лютфи, проходите, пожалуйста, миленькие.
Друзья вдвоем проследовали в угловую, среднего убранства келейку. А за ними, – не прошло и десяти минут, – нагрузив чайханщика множеством бутылок, просеменила и сама тетушка Шафоат.
* * *
Миновало около месяца. На Пойкаваке по-прежнему оживленно. Ни тебе благонравия, ни чинности…
Огурцы в плоских корзинах, точно красотки с подведенными зеленой усьмой бровями, возбуждают аппетит. Топорщится зелёный лук. Кинза и райхан – жертвенный дар поздней весны – побуждают к щедрости поклонников мяса и знатоков шурпы.
Вот уже несколько дней как в чрезвычайных приготовлениях Ташкент дожидается кого-то. Почти ежедневно Камиль-десятский, Сахиб-сотский и даже сам Мочалов, обходя кварталы вокруг Чор-су, вразумляют мусульман.
Всюду – от молочного базара до галантерейных порядков, далее – от сладкого рынка до больших рядов, от еврейских лавочек до обувных магазинов, от Джонгоха до Ходры – идет дружная приборка. Торговый люд в меру сил и возможностей приукрасил свои лавчонки, и посреди каждой – величаво, как на пятничной молитве – восседает сам владелец.
Среди сторожей – тоже невиданное раньше оживление: с утра до вечера, дважды и трижды, поливают водой дорожки, не расставаясь с дворницкой метлой. Сдается, что у аксакалов рядов, маклеров и торговых старшин выросло еще по паре ног.
На каждый чих – по десять здравствуй.
В махаллях – столпотворение. Элликбаши и квартальный имам мечутся, точно ошпаренные куры. Ходят из дома в дом, лишая покоя «черный» люд. То двор прибери, то улицу подмети, то помойку выскреби до блеска, – за приказом приказ.
Парадные входы мечетей и макушки минаретов, словно детские тюбетейки с полосатым перышком филина, – увешаны полосатыми флагами.
Хотя нигде и не пахнет «каникулами» либо праздничным угощеньем, мулла Шашкал распустил по домам мелюзгу из своей «величальной команды», наказав, чтобы назавтра явились чуть свет в лучшем выходном платье. А десять не то пятнадцать «грамотеев» повидней, оглашая общежитие, задалбливают «хвалу».
Привет тебе, светлый властитель,
Всевышним дарованный нам…
В новом городе – подобная же суматоха и беготня. Повсюду вывешаны бело-сине-красные полосатые флаги. Улицы и переулки вылизаны до лоска. Здешние купцы в свою очередь приукрасили лавки и магазины в русском стиле. Не стало повседневной торговли с рук, которая шумно разливалась по обочинам улиц. Выдворены вон носильщики, ремесленники и толкущаяся на базарах в чаянии заработка пришлая деревенщина. По центральным улицам закрыт конный и гужевой проезд.
На вокзальной площади, от Саларского моста до Сифона, разостлана шелковая дорожка. Сам вокзал, снаружи и внутри, в первом и втором классе, со стороны подъездных платформ, вплоть до потолков убран красными текинскими коврами. Двери увешаны флагами, щитами и мечами, барельефом двуглавого орла, крестом и полумесяцем со звездой.
Ни единого постороннего поезда станция не принимает. Иногородние составы, будь то пассажирские, будь то товарные, следуют до Атчапара либо Чильдухтарон и разгружаются там.
В городе ощущается настороженность и некая тяжелая торжественность.
Лишь одна улица – известная улица – не ведает об этих приготовлениях. Там – ни чинности, ни торжественности, – напротив, там не перестают царить распутный хохот, охальные песни, бесстыдные зовы и пьяные вопли.
Ишан Валиходжа ехал в пролетке, запряженной парой вороных рысаков, и раскланивался с лавочниками, высыпавшими по обе стороны улицы. На плечах его был халат из бухарского бекасама, на голове – афганская шелковая чалма цвета сурьмы; ворот синего бархатного камзола был набит белым картоном и там, где края его сходились, вместо пуговицы сверкал рубиновый крест в золотой оправе. Это был знак почетного гражданина, пожалованный Валиходже правительством Николая – в признание целого ряда услуг.
С величавой сдержанностью он остановил пролетку прямо перед номерами «Касым» и, обращаясь к некоему унтер-офицеру, отдающему ему честь, заговорил по-русски:
– Его величество прибудет завтра на вокзал, видимо, часам к трем. Есть ли на сей счет особые распоряжения от господина губернатора?
– Так точно, ваше благородие! Их высокопревосходительство приказали через адъютанта, чтобы я самолично оповестил об этом казиев и приставов старого и нового города.
– Должно быть, вы уже сообщили?
– Так точно, ваше благородие!
Ишан Валиходжа ткнул в спину своего кучера. Коляска тронулась и покатилась по Ирджарской улице к номерам «Тухтаджанбай». Ишан Валиходжа вылез из пролетки, приказал кучеру ждать и, преодолев множество ступенек, поднялся наверх. Он начал вызывать по телефону особняк князя Саидрахима:
– Я – Валиходжа. Дома ли Саидрахим?
– С вами говорит сам Саидрахим. Здравствуйте, чем могу служить?
– А, вы сами? Очень хорошо, Саидрахим, вы, наверно, осведомлены, что завтра его величество прибывает на Ташкентский вокзал. Стало известно, что господин губернатор уже направил чрезвычайные распоряжения казням и приставам.
– Верно, таксыр, распоряжения сделаны. Приватным образом он сообщил мне по телефону.
– И что вы предприняли?
– Теряюсь, таксыр. Во всяком случае, нам с вами следовало бы предпринять приватные приготовления для встречи их величества.
– Именно. Того ради я и потревожил вас. С чего начать? Перво-наперво, я слышал, будто на вокзале не хватает иных вещей, вроде циновок, ковров. Надо сказать, чтобы Бадалмат-думский и Бакиджан-бай все домашние ковры вынесли на вокзал. Циновки, думаю, найдутся и у вас.
– Найдутся. Проверим еще и других толстосумов, таксыр. Сейчас я послал человека к Иноятходже. Должно быть, скоро вернется. Пошлю и к другим.
– К Иноятходже? Хорошо сделали. Передайте ему – пусть возле вокзала поставит с десяток казанов. Следует устроить угощение для солдат, для учеников и учителей, пришедших из города. Словом, поручите ему возглавить это дело.
– Слушаю. А вы сами не могли бы послать человека к Юсуфу Давидову?
– Зачем это?
– Да по поводу кухонной утвари.
– Хорошо. Да, кстати, Саидрахим, за вами еще одно дело.
– Слушаю, таксыр.
– Сообщите Зарифходже-казию, что наведение порядка среди мулл, имамов, учеников медресе и прочего люда, пришедшего из города, возлагается на него. Пусть будет начеку, чтобы люди были в новой одежде и выглядели опрятно. Пусть оттеснит и не пускает в ряды всякую мелкоту и рвань, все это простонародье в драных халатах, ибо предстоящее – не раздача святой пищи из мечети.
– Всенепременно, таксыр!
– Махмуду-карнайчи надобно поручить, чтобы собрал лучших музыкантов с сурнаями и карнаями, дабы они с утра уже отправились на вокзал и были наготове.
– Да он и сам любит подобные дела, таксыр, лишь бы что-либо возглавить.
– Ну, теперь поговорим о нас с вами, Саидрахим. Надо бы светлейшему эмиру подарок повиднее поднести, что будем делать?
– Вам лучше знать, таксыр. Где остановится их светлость?
– У меня, конечно.
– Нет уж, таксыр, я попрошу вас, пусть на сей раз будет моим гостем, на обратном пути – вашим.
– Не пойдет.
– Ну, я вас прошу, таксыр!
– Ну ладно, Саидрахим, ни у вас и ни у меня. Повезем в номера – будет гостем обоих.
– Так меня устраивает, таксыр.
– Каков же все-таки ваш подарок, Саидрахим?
– А ваш?
– Я на всякий случай заказал на один день цирковых балерин. Затем… Ну, остальное позже узнаете.
– Если говорить о моем… полагаю, что-нибудь подвернется, таксыр.
– Саидрахим, нынче вечером вы свободны?
– Свободен, таксыр, лишь эти приготовления – и все.
– Значит, приезжайте в номера «Лондон», в 33-ю комнату.
– И Юпатова будет, а, таксыр?
– Вы тоже приводите свою. Муравьянц, проездом из России в Бухару за каракулем, надумал переночевать в пути. Идет игра в девятку и двадцать одно.
– Валиходжа, терпеть не могу этого вашего Муравьянца. Не найдется ли способа ободрать его вконец?
– Сорок процентов – мне.
– Двадцать пять.
– Ладно, вы приезжайте, буду держать вашу руку – тридцать процентов выигрыша моих, остальное – ваше.
– Договорились.
– Прощайте, жду.
– Прощайте.
* * *
Зеленые отроги Зааминских гор, простершиеся до необозримых далей травостои, – от века являются благодатным пастбищем для скотоводов.
Это мир ветровых долин, где день опрыснут росой, а ночь чиста и прозрачна. Здесь вечерами, на крутых склонах, призывное блеянье баранов сшибается с криком хозяина вершин – ястреба-тетеревятника. Здесь, чем выше поднимаешься, тем шире становится круг обозримого мира. У горножителей всегда широкие горизонты. А внизу раскинулись Кызылкумы, западные выступы Мирзачуля, преданный гневу солнца город Джизак, крепости, поселки, кишлаки. А там, куда и птица не долетит, – высится купол святейшего Абдуллы и сардоба Музаффархана.
Каждый звук, каждый вздох, каждая песнь, поднявшаяся отсюда, печально отражается от Зааминского хребта – собрата Гиндукушской гряды. Живые, как ртуть, горные потоки устремляются через Чаткал в чужедальние края. И слабое естество воды бьет камни о камни. Издревле так повелось, что из-за слабых бьются сильные. Родники, пробиваясь потайными путями, выливаются наружу, присоединяются к Сырдарье. Спешат в объятия круглолицей красавицы далеких киргизских степей – Арала. На этом пути в три тысячи верст Сыр – буен, Сыр – нетерпелив. Он течет нахраписто, бежит всполошенно – все лишь ради Арала. И по пути не оглянется на Голодную степь, на солнце и смерчи, на сотворенную из раскаленных песков меднокожую девушку, которая обнаженной стоит на берегу и готова вобрать всем телом тайную силу каждой капельки Сыра.
Но не может, крикнув свое «курр-эй», умчаться, подобно этим водам, в родные края чабан Абдурахман, кочующий с верблюдами в степях Сурхана. Он поет:
Я шел сюда, минуя перевалы,
И камни сапоги мне изорвали.
Я вольно жил в родном краю, а нынче
В чужбину гонит ханская опала.
Таковы протяжные, исполненные печали песни рабов, подобных Абдурахману, которые, не вынеся гнета и непосильных налогов эмира Алима, оставили своп захудалые хозяйства в Сурхане и Кашкадарье, оставили без отца семью и, в поисках работы, отправились в дальние края, закабалились за четыре козы в год у скотопромышленников-баев. Они в тоске поют об изгнании, которому их подвергли притеснения злого хана. Смотрят на весеннее небо, подернутое тучами, как лицо западной женщины – траурным флером. Заглядываются в озерца изумрудных родников, которые словно бы перекипают слезами, как глаза верблюжонка, отбившегося от каравана, и эта влага напоминает им слезы детей, тоскующих по отцу.
Бедняги, да разве есть они – добрые ханы? Сами не ведают – было ли когда так, чтобы лев проявил сострадание к газели, чтобы сокол высиживал голубиные яйца, чтобы щеглы свили гнездо в обиталище змеи прежде, чем раздавлена змея…
Внизу – Кызылкумы. Западные выступы Мирзачуля. Один из вечеров поздней осени: верхушки трав – подвяли небо – в тучах.
Курьерский поезд, тронувшийся с тихой станции города Джизака, бежит отрогами Зааминских гор, направляясь к Хавасту, далее – к Ташкенту, а еще далее – в Москву и Петербург. Летит, оглашая безлюдные ветровые просторы степи пронзительным свистом и оставляя за собой клочья дыма. И в пугающей темноте ночи глаза его сверкают нарой кинжалов и приводят на память драконов старинных легенд.
В схожую с этой, но иную ночь в минувшем некий поэт был вынужден, гонимый тяготами жизни, пройти пешком через Мирзачуль, прежде чем вступить в Джизак. Вот что он рассказал об ужасах ночи:
Пересекал я в сумерки пески,
Меня сардобы купол приютил,
Что высился один, как дух тоски,
И временем полуразрушен был.
В пустыне разве только тамариск
Усладой взора служит полчаса,
Покуда смерч, закрывши солнца диск,
Не бросит горстью мусора в глаза.
И бросил он. И траур объял свет.
И молнии в меня внедрили страх.
Меж черных туч уже просвета нет,
И хлещет ливень в почерневший прах.
Весенний дождь. А я, как в снег, продрог.
И все мое добро – пустой хурджин.
И, скорчившись в пустыне без дорог,
Не чаю, как перемогусь один.
И мысли рвутся, предрекая тлен,
И мнится мне погибель каждый миг,
И синий подбородок меж колен
Уткнув, сижу, глотая взором мир.
И тут послышался издалека
Какой-то шум. И встрепенулся я,
Как будто, обжигая мне бока,
В меня втекла свинцовая струя.
Мгновенья не прошло, как клич «курр-эй»
Пустыню огласил и оживил:
На одинокий купол средь степей
Чабан свою отару выводил.
За тучами не разглядев Плеяд,
Не мог он сверить своего пути
И, в поисках ночлега, наугад
Сумел сардобу древнюю найти.
Когда бы тот поэт взглянул на поезд, который, подхватив путешествующего эмира Алима, мчится голыми степями, чтобы назавтра к трем часам поспеть в Ташкент, – тогда бы поэт продолжил:
Невдалеке услышал грозный рык,
И тут во мне все оборвалось вдруг,
Как будто в пасть дракона я проник —
И рвут меня на части свист и стук.
Доподлинно – поезд являл собой дракона. Дракона, в котором едет скорпион, в котором едет эмир Алимхан.
Кабы и нам с вами выпала возможность проникнуть в гнездилище скорпиона, в пещеру дракона, чтобы обозреть их изнутри! Увы, этого нам не было дано. Будем же писать, следуя указаниям очевидцев.
Поезд, помимо паровоза, состоял из шести вагонов. Первый из них предназначен для самого эмира, двух-трех потаскух, трех-четырех «мальчиков» и конвоя, второй – для придворной челяди и личной стражи эмира, третий – для везиров, военачальников, духовных лиц и прочей знати, четвертый – ресторан, пятый – кухня, а шестой отведен под необходимый багаж.
Вагон эмира выкрашен целиком в зеленый цвет: снаружи, с обеих сторон, – надпись золотом «Ля иляхи…», а внутри – мир роскоши. Под ногами мягкие паласы, отменные шелковые ковры. На окнах – поверх шелковых шторок бархатные занавески. Дверные и оконные ручки – из серебра с позолотой. Здесь с первого же шага охватывает оторопь. Настенные ковры, бархат, тисненный золотом. Кругом – большие толстые зеркала, широкие перины и кровати с подушками. Великолепная мягкая мебель. Посредине – круглый китайский столик красного дерева, инкрустированный слоновой костью на нем – настольная электрическая лампа с золотой подставкой, мраморным цоколем и фарфоровым абажуром. Всюду разбросаны коробки шоколада, бутылки из-под шампанского, бокалы-, на стенных крюках висят – эмирская сабля, кушак, чалма, халат и прочее. На пуховом диване, охватив рукой талию любовницы, сидит сам эмир Алимхан… Эмир одет в белую шелковую рубашку с открытым воротом, в белую тюбетейку со сборками по краям. Женщина капризничает… Эмир поднимается с места и нажимает кнопку на столе. В дверь купе негромко стучат.
– Беед [1]1
Эмир изъясняется по-таджикски (прим. перев.).
[Закрыть](Войдите)!.
В дверь проскальзывает подросток из челяди, кланяется, согнувшись пополам.
– Ба мо каймок биёред, каймок мехурем (Принесите нам сливок, мы будем есть сливки).
Подросток, семижды поцеловав руки, прикладывает их к вискам, затем – к груди, пятится с тысячью ужимок и выскакивает из купе.
Что делать?! Поезд в пути. До Хаваста еще не близко. И нет в пути полустанка, чтобы дать телеграмму в Хавает. При выезде из Бухары, готовя дорожные припасы, предусмотрели все на свете – от мяса кекликов до казанов-мантышниц, от пива и коньяков до паевая, – словом, все, что можно есть, пить, чем можно насладиться, – захватили с собой, только вот о сливках – забыли. И хотя на кухне дожидалось по меньшей мере двадцать вкуснейших блюд, «их величество» пожелали сливок.
Прислужник очутился меж двух огней. Найти сливки или принять смерть! Немыслимо – не удовлетворить желание эмира. В вагоне для челяди и придворных поднялась паника. В конце концов порешили добраться до машиниста паровоза, дабы остановился на каком-либо разъезде.
Два человека, немного изъясняющихся по-русски, пошли через весь состав к переднему вагону и принялись звать машиниста. Перебраться на паровоз было невозможно. Помощник машиниста, услышав неожиданные вопли, испуганно выглянул из паровоза. Он решил, что какой-нибудь раззява слуга или мулла, совершающий омовение, свалился на рельсы. Начались расспросы.
– Чего надо?
– На следующем разъезде остановились бы ненадолго.
– Зачем это?
– Мы позвоним в Хавает по телефону.
– О чем?
– Чтобы приготовили чашку сливок для светлейшего эмира.
Помощник машиниста рассвирепел:
– Идите к черту с вашим эмиром!
Паровоз все бежал. Вот и он, словно помощник машиниста, исторг из глубины сердца крик, подал сигнальный гудок. Следовательно, близок разъезд. Движенье паровоза замедлилось. Машинист было поклялся не останавливать паровоз… однако… ему пришлось пока умерить свою решимость.
Он чувствовал: близятся такие разъезды эпохи, когда не эмиры, ханы, хаканы будут решать – остановиться или нет, когда это будет зависеть от его, простого машиниста, волеизъявления.
Он чувствовал: на этом разъезде, где нынче приходится остановиться ради чашки сливок, остановится и поезд грядущего. И с него тоже позвонят. В Бухару протелефонят. И речь уже пойдет не о сливках. От имени трудового, униженного и оскорбленного люда, в расплату за безмерное распутство потребуют у эмира чашу крови!
Он чувствовал: в один из светлых дней грядущего будут телефонить с этого разъезда. И уже не ради улыбки похотливого рта, осененного грязной короной, а прозвонят грозный сигнал от пролетариата Севера – к трудящимся Востока.
Но на сей раз машинист – временно – был вынужден притормозить. На разъезде он остановился…
Из вагона вместе со слугами спустились двое в длинных халатах и побежали к будке стрелочника…
… Поезд прибыл в Хавает в половине девятого утра. Как и на предыдущих станциях, в Хаваете тоже вывешен полосатый флаг. Начальник станции, городовые, агенты охранного отделения, волостные из окрестных кишлаков, имамы, – все, принарядившись, явились на сей смотр.