355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэла Мистраль » Избранная проза » Текст книги (страница 2)
Избранная проза
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:14

Текст книги "Избранная проза"


Автор книги: Габриэла Мистраль


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Рассвет встречаем уже в Пальме. Вот он, берег, весь в лодках, сонно уткнувшихся в песок после прилива. Входим в ослепительно белый город, о котором Русиньоль сказал однажды: "Когда с небес вы смотрите на землю и вдруг видите белое, совершенно белое пятнышко, не спрашивайте, что это такое, потому что это – Пальма-де-Майорка!" Мы проводим в городе три дня. В память западает благородный собор, парк и средневековый замок среди чудесных сосен. Сосны стоят в тишине, никаких туристов, и мне остается лишь благодарить хмурый день, который отпугнул вездесущих англичан и дарит нам с тихой щедростью смолистый сосновый запах...

Посетив могилу Рамона Люля, мы вышли на главную площадь, где я будто читаю страницы его жизни. Площадь пополнится деревенским людом, в основном загорелыми "paesos" {крестьяне – майорк.}, которые приезжают сюда за покупками из Сольера и Мирамара, расположенных по соседству. Гуляя по городу, я нет-нет и загляну тайком в уставленные цветами патио богатых особняков.

Но главная цель нашей поездки вовсе не Пальма, и мы покидаем этот город ранним утром. Перед глазами равнина в дымке тумана, по которой тянутся и тянутся посадки миндальных деревьев – километры за километрами. Я мысленно представляю себе весну на Майорке, которую – увы! – не застала. "Ее можно сравнить лишь с порой цветения сакуры в Японии", – говорит мне один майоркинец. Есть в году лишь две недели, когда уроженец Майорки, живущий постоянно на полуострове, вдруг чувствует – если он не забыл о родном крае – что ему невмоготу, что в него гвоздем вонзается тоска и тогда, повинуясь внутреннему голосу, он4 бросает все и спешит на остров, чтобы прожить там эти пятнадцать сказочных дней, когда миндаль в полном цвету. В такую пору Майорка вся розовая и легкая, как нежный росток, кажется, ее можно подхватить на руки и поиграть с нею в наипрозрачнейшем воздухе. Захоти мы, как некоторые, без труда заработать деньги на красоте этого острова, непременно бы отправили телеграммы и в Англию и во Францию вот с таким текстом: "На Майорке зацветает миндаль". Но Майорка, как благонравная супруга, и себя напоказ не выставляет. Значит, те, кто приезжает сюда погостить, не должны устраивать вокруг нее ярмарочную суету.

Теперь пейзаж становится другим, исчезают мягкие линии: мы то подымаемся, то опускаемся по крутым склонам. В ущельях сонно лежит оголенный туман. Но вот горы позади и наш автомобиль будто с разгона въезжает в ясное погожее утро. Настал черед оливковым рощам, и сразу с радостным волнением начинаешь думать о Рубене Дарио. Мысли об этом поэте уже не отпускают... "Пилар, оливы под твоей рукою..." Пилар, она еще жива, а человека с индейской кровью, который воспел ее в этом стихотворении, потеряли все – и она, и мы... Вот выглянули башни Картезианского монастыря, значит мы уже в Вальдемосе. Гостиницы здесь бедные, они не могут привлечь туристов ни медными брасеро, ни беседой с аргентинцами за общим длинным столом.

В обеденном зале я радостно улыбаюсь при виде красивого старинного брасеро. Но хозяйка гостиницы – редкий случай, ничего подобного я не встречала! – будто не замечает меня. Эта медлительная молчаливая женщина вовсе не старается расположить к себе клиентов и не расписывает красоты острова Майорка словами из туристического путеводителя.

Все местечко можно охватить в полвзгляда: две улицы, остальное – овцы, рассыпавшиеся по склонам гор. И над всем главенствует Картезианский монастырь, похожий на каменное божество с усталостью на благородном челе.

Мы свернули с дороги к оливам. Пейзаж поистине греческий: оливковые деревья и ослепительно синее море. И так до самого Мирамара. Целый час мы идем сквозь какую-то обволакивающую тишину, она словно масло, что течет здесь по жилам земли... Как это несхоже с безжизненным, потусторонним покоем в горах!

Навстречу нам крестьяне с тяжелыми корзинами маслин. Да у этих людей лица моих земляков из долины Эльки – говорю я моим спутницам, двум мексиканкам.. Хозяева оливковых плантаций возвращаются домой после сбора урожая, беседуя на ходу со своими работниками. Поистине библейская картина!

А вот и знаменитые оливы Пилар. Ветру здесь полное раздолье, и оливковые деревья приняли всевозможные человеческие позы, то благородные, то устрашающие. Морской ветер веками трудился над этими деревьями. Они знают, что такое его варварские лапы, его пощечины и его внезапная ласка... Вот стволы, склоненные, как сборщицы олив, а вот стволы, задумавшие, видимо, избавиться от самих себя, как пустынник Тебайды, что решил избавиться от собственной плоти. А там стволы раздвоенные, точно рассеченные ударом меча, – два позвоночника, по которым подымается к листьям живительный сок. Стволы мучительно искрученные, как у моего дерева в Патагонии, стволы, изрыгающие проклятья. Спины, поникшие под тяжестью загустевшего воздуха, да и нас пригибает к земле привычная ноша сладостно щемящей грусти.

Здесь, говорю я себе, в этой оливковой роще, живут, не ведая того, все мои друзья. Останься я в Вальдемосе, каждый день приходила бы беседовать с ними. И не надо ничего больше! Тут мои пророки, мои святые, мои поэты. Вот он – Исайя, дающий масло, и Рубен, искореженный, отяжелевший, с иссиня-черными ягодами, которые так и сочатся. А вот совсем прямая, тонкая, но стойкая олива – это моя мать. У оливковой рощи, похоже, нет детей, но это не так, ибо их творит полуденный свет, который весело скользит по ветвям.

Уста олив роняют тишину, большие гроздья тяжелой тишины.

Пилар, оливы под твоей рукою,

легли на холст, как идолы былого

без капли христианского покоя,

умерших тело и живущих слово.

Сухой землей срослись их руки,

лица, немой язык, не облегченный властью

шепнуть, как переполнена темница,

любовью листьев, каменною страстью.

{перевод Н.Ванханен}

Пройдя быстрым шагом километра полтора – здесь, право, живительный воздух! – мы садимся передохнуть и угоститься дарами этого тихого края: сладким миндалем и горьковатыми маслинами.

Возвращаемся к вечеру вместе со сборщиками оливок. И старательно пытаемся понять их майоркинский язык – островной, в котором слышны удары моря, а порой стон волны. На женщинах – широченные длинные юбки, будто в насмешку над модой Парижа. Юбки эти цветастые, в мягкую складку, а на шее у женщин яркие платки.

Кончается мой первый день в Вальдемосе, и я уже чувствую себя настоящей майоркинской женщиной, той, что в длинной широкой юбке, и той, что пригибает ветвь оливы. Ничто мне здесь не чуждо, я в ладу со всем и со всеми, а это – почти Счастье!

Перевод Э.Брагинской

Майорка II

На другой день мы идем в Картезианский монастырь. После картезианских монастырей во Флоренции и Милане, ему, собственно, нечем удивить. Роспись в церкви весьма заурядная, аляповатая, и единственное, что восхищает и что каким-то чудом осталось после бесконечных грабежей, – это великолепные резные кресла на хорах.

За несколько лет до того, как в тихую Вальдемосу попал Шопен, какое-то из либеральных правительств секуляризировало монастырь, и кельи были запроданы частным лицам.

Любопытно видеть эту странную смесь буржуазного с монашеским в стенах бывшего монастыря, который превращен в квартиры на три-четыре комнаты с дверью, ведущей в почти квадратный садик. Кельи, одну за другой, приобрели в собственность денежные люди из Пальмы и других мест. Те, кто сюда приезжает, стараются следовать тому благонравному достойному образу жизни, какой вели здесь монахи, которые однако не были аскетами и ценили красоту.

Широкий каменный коридор привел нас к кельям, где жили в свое время Шопен и Жорж Санд. И нам приходится терпеливо выслушивать смотрительницу -ну как лишить ее этого удовольствия? – которая увлеченно, на свой лад, рассказывает о давней истории, наделавшей в этом местечке столько шума.

– Вот тут они и жили, – говорит она, – этот музыкант, то ли поляк, то ли русский, а может, француз, по правде, не знаю, но чахоточный, это уж точно. И притащила его сюда женщина, одно слово "сумасбродка". В законном браке они не были, когда об этом здесь узнали, ну скандал – невзлюбили их и все тут! Посудите сами: из монастыря только-только повыгоняли несчастных монахов, и на тебе – такая парочка! Да пусть хоть сто раз знаменитые, все равно срам! Она носила короткую стрижку, а к пианисту никого не допускала, никого... Он ходил всегда грустный, как убитый. Нам здесь несвычно, чтобы человек был все время в печали, когда кругом такая благодать! Да и вообще они не понимали нас, майоркинцев. Он привез рояль, представляете, который гремел на весь монастырь. Люди приходили его послушать и очень жалели этого музыканта, а ее – нет, никогда.

Голос у смотрительницы суровый, возмущенный, будто и сейчас ее оскорбляет присутствие любовников, которые давно переселились в Вечность.

Нам хочется найти хоть какой-то след былых дней. Нынешний хозяин заставил все мебелью и понавешал бездарных современных картин. Вот разве что сад их сохранил что-то от тех времен... Старое апельсиновое дерево, оно, должно быть, видело скорбный профиль мужчины и знаменитую женщину Франции.

Есть еще кельи, которые мне хотелось бы посмотреть. Это собственно, дом художницы Пилар, где жил наш Рубен, не расставаясь со своей индейской печалью, терзавшей его нутро, и с бутылками майоркинского вина – оно всегда было на столе. Но Пилар сейчас где-то в других краях, и я, увы, не увижу ни ее картин, ни стола, за которым были написаны нетленные строки "Картезианского монастыря". Досадно, но я не расстроена, нет, я знаю, что непременно вернусь на Майорку, увижу все дома и подымусь на каждый холм.

За воротами монастыря мы садимся, чтобы отдохнуть и поделиться впечатлениями. Разговор, конечно заходит об этой знаменитой и несчастной паре. Я никогда не любила Жорж Санд, но мне нравится, как написана "История моей жизни", где она рассказывает обо всем с удивительной откровенностью, надеясь, видимо, вызвать к себе сочувствие...

Жорж Санд выбрала это пристанище для себя и своего больного сына. Шопен захотел быть вместе с ними. Уже носились слухи о его туберкулезе, однако знакомый врач заверил Жорж Санд, что ничего опасного нет.

Разумеется, когда появилась здесь столь странная семья, благопристойный порядок встретил ее в штыки. Люди не могли понять эту женщину с двумя детьми, которая поместила рядом с ними своего больного любовника.

Десять страниц своей "Истории" Жорж Санд посвящает жизни в Вальдемосе и, восхищаясь гениальностью своего друга, одновременно говорите нем жестокие слова: "Он, как оказалось, просто невыносим в болезни. С него будто содрали кожу, и даже от прикосновения мушиного крыла выступает кровь. Крик горного орла здесь, на Майорке, унылый свист ветра, заснеженные дали, все это сказывалось на его настроении куда сильнее благоухания цветущих апельсиновых деревьев и прелестных арабских напевов майоркинских крестьян. При его нервной системе – легко возбудимой, он непредсказуемо остро воспринимал, казалось бы, самые простые вещи. Наше житье в монастыре Вальдемосы стало для него настоящей пыткой, а для меня истинным страданием. Ему чудилось, что монастырь наводнен призраками. Бывало, когда мы с детьми возвращались домой к вечеру, я находила его за роялем в странном виде: волосы взъерошены, глаза безумные, широко раскрытые. Но там Шопен сочинил свои прелюдии. Все до единой – истинные шедевры! Одну из них он написал ночью во время грозы, когда мне пришлось возвращаться в Вальдемосу из Пальмы, с трудом преодолевая потоки воды. Это было настоящее наводнение! Я нашла его совершенно обезумевшим, руки и ноги, как лед. Он играл свою новую прелюдию, заливаясь слезами. Увидев нас, Шопен подскочил с отчаянным криком: "О-о, я знал, что вы все умерли и я тоже умер, давным-давно утонул в озере. И капли этой ледяной воды скатывались по моей груди..." Это были капли, стучавшие по кровле, – пишет Жорж Санд, – и его творенье пронизано неподражаемой гармонией дождевых капель".

Бедный Шопен! Лишь чувственность свела вместе столь различных людей, и в наказание за этот обманный союз один подле другого были глубоко несчастны. Они делили кров и пищу, но не сумели делить любовь. Брезгливое чувство к человеку больному усиливалось в ней с каждым часом. Любовь с сияющими очами, что не видит любимого обезображенным, и целует уста, не замечая, что они тронуты болезнью, никогда не была ее любовью. Ей было неведомо терпение, с которым не спят до полуночи, чтобы прикрыть больную грудь, и не было у нее чуткости, обостряющей слух, дабы каждой жилкой отозваться на стон близкого человека, будто он исходит из ее собственного нутра. Она не спешила к создателю ноктюрнов, который весь горел по ночам и которого "ранила до крови даже тень".

Пожилая женщина из Вальдемосы, напичканная всяческими скандальными историями, все еще рассказывает о переполохе, который вызвала у местных жителей эта женщина с непривычно короткой стрижкой.

Тут дело еще в том, что испанец, живущий в местечке, которое стало курортом, разительно отличается от швейцарца или француза с Лазурного берега: испанец не умеет быть ни равнодушным, ни снисходительным к чужакам, которые, приезжая на время, живут бок о бок с его домом. Обостренное чувство собственного достоинства не дозволяет ему быть терпимым.

Ну, а наш Рубен? Тоже гость Вальдемосы... Почти все местные жители его помнят и наперебой спешат рассказать о нем.

Он был высокий, – говорят, – грузный, и ходил среди олив тяжело, точно вконец уставший человек. А речь похожа на вашу, с таким же акцентом, который мы еще помним.

Была у него подруга, глухая, и зря он выказывал ей такую нежность, она, эта Франсиска Санчес ездит теперь по миру, собирая все подряд о человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу.

Он всегда был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе: "Да! Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса и в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо, точно лунатик, и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов, не был столь благороден. Уставший от восточных религий, которые не приносили ему успокоения. Уставший от разлада в душе, где теснились семь душ, постоянно враждуя друг с другом. Уставший от своей древней крови, от времен Несауалькойотля, от литературной ярмарки, чей немолчный галдеж слушал сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты. Уставший беспредельно!"

И я, проходя мимо его кельи, говорю слова благодарности миндальному дереву Вальдемосы, которое вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой, да и козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза, и ему вспоминались греческие скалы. И всей Вальдемосе, источающей целительное масло для тех, кто слишком устал.

26 июля 1925 г.

Перевод Э.Брагинской

Кастилия I

Я просыпаюсь в вагоне ночного поезда Барселона-Мадрид от взволнованного голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном – редкой скудости земля, которую предутренний свет делает еще более скудной. Эта уставшая земля – ну не знаю чем! – похожа на давно обнищавшего человека. Она просвечивает сквозь белесый туман и лишь в разрывах этого покрывала видна ее странная печальная нагота. Я встаю: на горизонте вырастает Сигуэнса – суровая зубчатая гряда башен и стен. Это мне знак о первой встрече с городами Кастилии.

Вот уже три часа кряду я смотрю в окно. Но глаза мои, напоенные солнцем и бездонной синевой Средиземного моря, упорно противятся этому монотонному пейзажу, то грязно-пепельному, то цвета потемневшей меди. Настроение падает... Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей ее протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по пути из Мадрида в Эскориал я начинаю что-то понимать. Кастилия – это, пожалуй, не земля, это – норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием, как банановую рощу в тропиках, к ней не прильнешь взглядом, как к американским ухоженным лугам. Она – мыслит и вместо запахов дарует идеи. Вместо плодоносного гумуса кости ее мертвецов уготавливают плодоносную лихорадочность Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия, которую я так и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она свела с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: " А до него – великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки оказалась благодатной для умов сочных и мощных".

Уже позади зеленая полоса парков, где любили охотиться короли. И чем ближе к Эскориалу, тем оголеннее чуть всхолмленная равнина. Глаза едва выносят такое ожесточенное однообразие. Но вот вдали вырастает каменная громада Эскориала. Чувства, которые пробуждает это сооружение, наполовину обусловлены столь мрачным пейзажем. Он, Эскориал, – единственная строка на совершенно пустынной Месете. Невольно вспоминается средневековый герб, который мне случилось видеть в одном флорентийском музее. Герб – сплошь алый и лишь самую его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только усиливает, подчеркивает эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности.

Стылые глотки его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду через все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не приученные к величию, легло бронзовое покрывало.

Здешняя церковь удивляет излишней красочностью фресок. Их цветовая насыщенность открыто враждует с выразительным безмолвием камня. В самых холодных недрах дворца стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко от мысли, что вот здесь, в полумраке, истлевает королевская плоть. Я облегченно вздыхаю, входя в покои Филиппа. Однако и тут все убранство отмечено знаком застарелой печали. С волнением я прикасаюсь к странно обмякшим креслам, подхожу к столику, за которым решались судьбы Латинской Америки. Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная болезнь – рак – терзала, грызла коронованного человека, и он собственными глазами видел, как изо дня в день, точно вода в цистерне, – убывает его плоть. Ему дали ужасное прозвище – "Полуденный Дьявол", с той обычной неточностью, какая присуща ненависти, изначально готовой к скороспелым дефинициям.

Человек, которого прозвали "Полуденным Дьяволом", был медленным и редкостно терпеливым. Он презирал в себе распутника и мучился угрызениями совести. Он жег на кострах еретиков, твердо уверовав, что огонь высвобождает их души из-под власти разума, в который впивается занозой страшное заблуждение. Будучи человеком мрачным, он исключил из своего повседневного чтения Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И миллионы часов, прожитые без единого промелька радости, отравили ему кровь.

Каменная громада выпускает меня наконец на волю... Я вхожу в миртовый сад, о котором все знают по очерку Асорина, достоверному, как прикосновение. Мои спутники идут впереди, а я, вглядываясь в кастильскую ширь, замедляю шаг. Этим тусклым утром ее зелень принимает лиловатый оттенок мертвой плоти, как на полотнах Мантеньи...

Вдруг откуда-то возникает старая монахиня, – нет, это не тайное мне явление! – она направляется ко мне, задевая своим одеянием из грубой ветви подстриженного кустарника.

И вот – я не заметила как – мы уже идем вместе. Я поглядываю на нее: полноватая, никаких следов аскетической жизни, улыбка во весь большой рот, зубы – ровные, один к одному, выраженные черты лица, почти круглого...

– Если дозволишь, дочь моя, – говорит, – я покажу тебе мою Кастилию, чтобы ты поняла все, как надо. Кастилия – крепкое вино, оно не всякому по силам. Тут нужна привычка. Ты сюда явилась из Америки, где чувства еще не отшлифованы, еще "толстокожи", и тебе одной не разобраться в столь изощренной, тонкой натуре Кастилии. Ведь я не с чужих слов знаю твоих людей: кровь моих любимых братьев оросила земли чилийской долины.

Она смотрит на меня большими глазами и я узнаю ее, узнаю по этой прирожденной естественности и по тону – он такой же, как в ее бесстрашных письмах к Филиппу II.

– Значит, ты и есть, – говорю я, – "Быстроногая Ходунья"! Испанцы все еще называют тебя – "Мать-Основательница", а начетчики – "Одержимой Любовью ко Христу".

– Да, – говорит, – я здесь, на этой земле, столько монастырей основала, что и не упомнить. Могу, знаешь, довести тебя до самых границ Португалии, не спрашивая дорогу. Теперь-то для путников карты изготовлены, а я исходила всю мою Кастилию пешком. Ее живая карта у меня под ногами. Много чего я за жизнь основала, и поди-ка, не утомилась. А ты, женщина Чили, еще никаких основ не заложила, а устать – вон как устала!

– Ты права, мать Тереса.

– И знаешь почему? Ты тоже замыслила стать основательницей, а сама все подлаживалась к людям, волю свою усмиряла. Это – труд безрадостный, в нем нет дыхания и не угоден он ни Богу, ни Дьяволу. Я творила все так, как начертал Бог в моем сердце... Помнишь, я еще девочкой удрала из дома вместе со своим братиком? Вздумала уйти к иноверцам, к людям Ислама, чтобы они нам головы отрубили за нашу христианскую веру, а мы сразу – в святые мученики. Каково! Нас, конечно, догнали и силой вернули домой. Наш подвиг чуть было не кончился поркой... Но когда целая жизнь впереди, есть время свести счеты. И уж я с еретиками посчиталась! Ты-то знаешь!

Мы выходим из ворот Эскориала. Мои спутники спешат в гостиницу, мечтая поскорее отведать какое-нибудь местное блюдо... А со мной рядом идет эта старая женщина. Она входит с нами в ресторанчик при гостинице и этакой тихоней незаметно садится в дальнем углу. Я поглядываю на нее и улыбаюсь.

После отменной душистой похлебки, мы решили прогуляться – увидеть Эскориал на расстоянии.

– Мать Тереса, – спрашиваю, – а не по тщеславию ли человеку хочется что-то основывать, сделать что-то свое, да не раз...

– Если сделаешь мало, дочь моя, ветер времени все сметет, ибо он дует, тугими щеками. Тщеславные, они как раз и сторонятся всякого дела, берегут себя от осмеяния. Начинать, основывать, – удел смиренных, безропотных. Посуди сама: вот я основала здесь мой первый монастырь. А как это было? Собрала поначалу горстку женщин и приставила к работам... Сколько же надобно терпения, чтобы выпросить землю, и вытянуть у наших прижимистых христиан деньги на доски, на кирпич, на кровлю! А жить под одной крышей с этими женщинами? У меня-то, оказалось, никакого подхода к ним не было, совсем мало я смыслила, как держать их в послушании. А это, дочь моя, труднейшее дело... Как я ни бейся, сестры моих надежд не оправдывали. Не готовы были еще к затворнической жизни во имя Господа Бога. Да и нелегки по первости все эти заповедания, все ограничения! Я что ни час, видела свои промашки. Но духом не падала, наоборот, смеялась над собой. Сделаю что не так, и смеюсь, шучу, чтобы уныние не одолело... У кого руки всю жизнь белые, холеные, это, дочь моя, от гордыни, ибо не знали они труда.

Уже полдень. Моя старушка идет себе ходко, и подошвы ее сандалий похрустывают, как сухие листья платана. Сейчас Кастилия, в ее красных глинах, не земля, а какое-то огромное существо, с которого содрали кожу. В одних местах она кровоточит, в других на ней такая страшная короста, какой мне видеть не доводилось. О, эта сушь Кастилии! Похоже, кастильская земля жадно высасывает кровь у каждого, кто ступил на нее. Полуденный зной меня сморил, и я плетусь через силу, а моя спутница идет хоть бы что. Земля здесь, как спекшееся нутро Иова. А сосны? До чего чахлые, редкие, наверно, земля отказывается их растить, ибо она одержима желанием избавиться от всего.

Я сажусь и прошу сесть рядом свою спутницу. У нее лицо красное, как кувшин из красной глины.

– На твоей земле, – говорю, – негде укрыться, а у нас, в Кордильерах, без труда найдешь убежище и от дождя и от солнца.

– Знаю, знаю... У вас природа – велеречивая, пышная. И земля – жирная, точно давленые маслины. Вот оттого и мужчины ваши, и женщины, что мякоть переспелых плодов. И плоды вы собираете лишь там, где только руку протянуть. Потому и живете, принимая все, как есть. У вас воздух и вправду напитан пряным запахом ванили и море ваше – величаво. От всего этого – ваше пагубное пристрастие к слишком громким словам. Истинная простота родилась здесь, в Кастилии, и отчасти она – моя дочь. Только в Америке простота эта где-то заблудилась.

Моя спутница поигрывает веткой терновника, обдирая ее, и поглядывает на меня искоса – нет ли на моем лице обиды.

– Да, мать Тереса, мы рыхлые, мягкотелые и глаза у нас ненаедные и речь цветиста и жадны донельзя. Вот бьемся друг с другом за огромную, как тысяча Кастилии, землю. Нам, оказывается, тесно, хоть нас – немного, мы там, как редкая трава. Но меж тем, скажи, откуда у вас эта чрезмерная гордыня? Скажи, откуда она, эта спесь Эскориала, из-за которого стоном изошли двадцать тысяч каменотесов и плотников?

Строить, основывать с таким замахом... а свелось все к медленному и безрассудному расточительству государственной казны и к хрусту костей бедного люда, замученного понапрасну.

Она будто не чувствует злой обиды в моих словах, которые я говорю с трудом.

– Я, мать Тереса, приехала сюда из другого края. Из маленькой Швейцарии. Где все основано и устроено скромно и необыкновенно просто. Там законы радеют о всех мелочах повседневного житья-бытья, там у простой скотницы счастливое лицо. А земля отдыхать не любит и кормит круглый год.

– Тогда были другие времена, – отвечает мать Тереса, – дела и люди Испании были широкими и величественными, как старинные галеоны. Мы снаряжали наших людей в плаванье, зная, что они – особой породы, прочнее стали. Ну а теперь ваш черед браться за дело... Руки испанцев были задуманы, чтобы строить, основывать с исполинским размахом, и в этом они преуспели. Неумеренные натуры, таков их дух, дочь моя. А руки тех, что пришли следом, когда вся смута – позади, им самое время продолжить труды матери Тересы, затем, чтобы хлеб делили меж всеми честно и поровну.

Вечер едва тлеет. Старая женщина говорит:

– Теперь я, доченька, оставлю тебя. Встретимся снова, когда ты покинешь эту Большую деревню – Мадрид. И не особо задерживайся – столицы губят людей. А я поведу тебя в маленькие селения, если тебе это в радость, если по сердцу мой люд, который делает масло и подрезает ветви апельсиновых деревьев.

И моя старуха уходит, уплывает куда-то вглубь кастильского пейзажа. Обернувшись, я вижу ее – стоит, поигрывая терновой палкой...

Прямая, вольная, как сосна в голубовато-пепельной дымке тумана.

Перевод Э.Брагинской

Кастилия II

Вот уже двенадцать дней я в Мадриде – в Большой деревне, как называет этот город Святая Тереса. Теперь я собираюсь в Авилу: хочу пройти дорогами моей "Быстроногой Ходуньи", которая там родилась. Родилась там, а жила во многих местах.

Скоро наступит зима. С Гуадаррамы дует такой пронзительный ветер, будто хочет ледышками исколоть мое горло. Из густого тумана, как мираж в море, выплывает лишь самая вершина горы, и мне кажется, – это айсберг у берегов моего далекого Магальянеса.

Мы входим в Авилу, белую от изморози, которая сухо поскрипывает под ногами, как сандалии моей монахини. А вот и площадь Святой... Я смотрю на ее статую, но мне она ничего не говорит ни о ее восхищениях, ни о ее "Основаниях". Я сворачиваю на маленькую кривую улочку... Навстречу -торговцы, женщины, и я приветливо улыбаюсь всем, выказывая мою симпатию. У меня такое ощущение, будто все они – Ее живое воплощение.

Мы уже исходили всю Авилу. День тем временем распогодился. Небо расчистилось и на фоне его сияющей синевы четко рисуются зубцы древней городской стены. Вскоре мы уже за городскими воротами и любуемся причудливыми очертаниями гор.

Вот он, привычный для Святой Тересы пейзаж! Вот она, разительная, напоминающая шею грифа, нагота, которая так долго была перед ее огромными глазами! Эта ширь каждодневно рождала возвышенное состояние ее души среди самых земных забот.

Весна, думаю я, приободряя себя, застелет эти поля нежностью молодых всходов.

– Здесь, куда ни глянь, все земли – пахотные, – говорят мне, -Приезжай сюда летом, и увидишь, какой золотистой добротой полнится эта равнина.

Вот и Святая Тереса, за своей грубоватой шутливостью прячет глубокое божественное сознание.

Наконец, вижу ее церковь. Она меня разочаровывает – маленькая и загроможденная. Никогда не было такого хаоса в душе моей монахини. Я стою среди настоящих реликвий, но Святая Тереса мне ближе и понятнее на страницах ее "Обителей". Сердце мое тронул лишь влажный квадратик сада, того самого, где она с маленьким братом строила из песка игрушечные монастыри...

Уже на пути в Сеговию я увидела монахиню. Она догнала меня и мы, как ни в чем не бывало, продолжаем разговор, начатый здесь, на кастильской месете.

– Мать Тереса, а почему ты однажды, уходя из Авилы, отряхнула пыль со своих сандалий? Ты на какой-то миг разгневалась, почувствовала себя оскорбленной? Служители собора и поныне спорят о том, что ты сказала, умирая. То ли, чтобы твое тело покоилось в Авиле, то ли – в Альбе де Тормес. Они ведь различили лишь первую букву "А". Им, выходит, мало безымянного пальца твоей руки, им отдай тебя всю, источающую такое благоуханье цветов, что оно просачивается сквозь вековые каменные стены.

Монахиня не отрицает, что отряхнула однажды авильскую пыль со своих сандалий.

– Тебе, моя Святая, сделали много худого и подлого. Тебя, не помню из какого монастыря, выгнали прямо на снег. Твои исповедники слишком медлили, не хотели поверить в чудо твоей просветленной души. В письмах твоих к королю усмотрели политическую интригу и высокомерие. В этих, забывших о строгости общинах, тебя хлестали крапивой злых наговоров и сплетен...

– Будет тебе, дочь моя! Что за нужда раздувать пустое? Свет Кастилии -безжалостный, как зеркало. При таком свете непросто верить душам восхищенным. И в сомнении нет греха. Напротив – оно и хорошо. Ведь я, и верно, была монахиней властной, пусть не слишком, но все же властной. Посуди сама, ежели ты в ответе за людей, принявших на себя великий обет, который нам всем должно исполнить здесь, на земле, то уж рад-не рад, а изволь их делать все, чтобы никто не отступился. Знаешь, не зря пошла обо мне молва, мол "утеснительница монастырская". Когда меня изгнали из монастыря, я была в злой досаде, а потом взглянула на него издалека и сказала себе: да, больше не мой, ну и что такого? Теперь его настоящие хозяева – горы и сам воздух Кастилии. А вот ты, женщина Чили. Скажи, откуда у тебя такая страсть удерживать при себе все, что тобой сделано? Чего ради? Запомни, доченька, – и косточки не останется от пальца твоего. Смотри, смотри хорошенько на мою Кастилию и учись не страшиться, не страдать, когда что-то отнимут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю