Текст книги "Газетные заметки (1961-1984)"
Автор книги: Габриэль Маркес
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Эти мрачные Рождественские праздники
В Рождество никто больше не вспоминает Бога. Так громко гремят трубы и грохочут слепящие фейерверки, так много разноцветных гирлянд и ни в чем не повинных обезглавленных индюшек, так неистово хочется денег, чтобы воспарить высоко над своими реальными ресурсами, что невольно спрашиваешь себя: а остановится ли кто-нибудь на миг, осознает ли, что подобная суматоха происходит в честь того, что 2000 лет назад в убогом хлеву, совсем неподалеку от того места, где задолго-задолго до этого появился на свет царь Давид, родился один мальчик? 954 миллиона христиан верят, что этот младенец – земное воплощение Господа Бога, но многие празднуют это событие так, словно на самом деле в это не верят. Празднуют также и многие миллионы тех, кто вообще никогда не верил ни во что, а просто любит шумное веселье, и немалое число тех, кто мечтает раскрутить планету в обратную сторону, чтобы уж и верить было не в кого. И любопытно было бы узнать, сколькие из них, в глубине души считая теперешнее Рождество праздником отвратительным, вслух это не высказывают из чистого суеверия, причем не религиозного, а социального.
Самые же серьезные последствия всего этого – в той культурной катастрофе, которую извращенные Рождества вызывают в Латинской Америке. В прежние времена, когда в ходу у нас обычаи, унаследованные от Испании, вертепы были истинным чудом семейной фантазии. Христос-младенец был крупнее вола, разбросанные по холмам домики – больше Пречистой Девы, и никого не смущали анахронизмы: вифлеемский пейзаж дополнялся игрушечным поездом, плюшевой уткой размером со льва, плававшей в зеркале, или полицейским, который на перекрестке Иерусалима регулировал движение отары овец. Над всем этим висела золотая бумажная звезда с лампочкой внутри и сделанным из желтого шелка лучом, указывавшим волхвам путь спасения. Все это было очень уродливо, но напоминало нам – и было лучше, чем – скверно скопированные картины таможенника Руссо.
Путаница началась с того, что подарки мы стали получать не от волхвов – как с полным на то основанием происходит в Испании, – а от Христа-младенца. Мы, дети, ложились спать пораньше, чтобы пораньше получить и подарки, и с наслаждением слушали поэтическое вранье взрослых. Однако мне было никак не больше пяти лет, когда кто-то у нас дома решил, что пришло время открыть мне правду. Это было разочарованием не только потому, что я на самом деле верил, что подарки приносит Христос-младенец, но еще и потому, что хотел по-прежнему верить в него. А ведь в соответствии с безупречной логикой взрослых я подумал тогда, что и остальные католические тайны были изобретены священниками для развлечения малышей, и буквально остолбенел. В тот день я – выражаясь в стиле наших учителей-иезуитов – потерял невинность, поскольку обнаружил, что и детей не приносят аисты из Парижа, а меж тем вот в это мне хотелось верить и дальше, чтобы побольше думать о любви и поменьше – о противозачаточных пилюлях.
И все это изменилось за последние тридцать лет, изменилось в ходе коммерческой операции мирового масштаба, которая одновременно – и опустошительное культурное нашествие. Христа-младенца сверг с престола англо-американский Санта-Клаус (он же – французский Пер Ноэль), и о нем мы осведомлены слишком даже хорошо. Он тот самый пострел, что везде поспел – под сказочным снегопадом приехать к нам в санях, запряженных оленем, и положить подарки под елку. На самом деле этот узурпатор с красным носом любителя пива – не кто иной, как славный святой Николай, и, хотя я очень его люблю, потому что он небесный покровитель моего дедушки-полковника, он не имеет ни малейшего касательства к Рождеству, а к тропическому латиноамериканскому сочельнику – и подавно. Согласно северной легенде, святой Николай собрал воедино тела нескольких школяров, растерзанных медведем, оживил их – и с тех пор считается защитником и покровителем детей. Однако он родился 6, а не 25 декабря. К концу XVIII века эта легенда стала основной в германских государствах (к слову сказать, тогда же окончательно укоренился обычай украшать рождественское дерево), а через сто лет распространилась в Великобритании и во Франции. Потом – в Соединенные Штаты, а уж оттуда, контрабандой, как полагается, проник в Латинскую Америку вместе с искусственным снегом, разноцветными фонариками, фаршированной индейкой, двухнедельным исступленным шоппингом, ускользнуть от которого удается немногим. Самое гибельное в этих Рождествах потребления – это та жалкая эстетика, неотъемлемая от них: эти съедобные почтовые открытки, эти вереницы разноцветных треугольных флажков, эти стеклянные бубенчики, эти венки омелы над порогом, эти переведенные с английского рождественские песенки для умственно отсталых, и множество прочей ерунды, ради которой, ей-богу, не стоило изобретать электричество.
И все это – вокруг самого жуткого праздника в году. Вокруг той адской ночи, когда детям не дают уснуть набившиеся в дом пьяные, которые лезут не в ту дверь, ища, где бы отлить, или преследуя жену того, кому достался благой удел уснуть за столом. Все брехня – это вовсе не ночь мира и любви, а совсем даже наоборот. Это прекрасная, высокоторжественная оказия для тех, кого не любят. Это Богом дарованный шанс выполнить наконец обязательства – нежеланные и потому отложенные: пригласить бедного слепца, которого никто не приглашает, кузину Исабель, овдовевшую пятнадцать лет назад, параличную бабушку, которую никто не решается показать. Это – веселье по указу, нежность из жалости, пора преподносить подарки, потому что мы и сами их получаем, пора плакать, не давая объяснений. Это счастливый час, когда гости выпивают все, что осталось с прошлого Рождества – мятный ликер, шоколадный ликер, банановое вино. И неудивительно, что такой праздник зачастую кончается стрельбой. Неудивительно также и то, что дети, насмотревшись на такое и в таком множестве, в конце концов начинают верить, что Иисус родился не в Вифлееме, а где-нибудь в США.
Поэзия, доступная детишкам
Учитель литературы в прошлом году предупредил младшую дочку одного моего закадычного друга, что на экзамене ее будут спрашивать о романе «Сто лет одиночества». Девочка, понятное дело, испугалась – мало того что она не читала эту книгу, но и вообще голова ее была занята вещами более важными. По счастью, папаша ее, получивший весьма основательное филологическое образование и обладающий редкостным поэтическим чутьем, стал натаскивать ее так усердно и рьяно, что на экзамен она пришла, зная предмет лучше преподавателя. Тот однако все же исхитрился задать ей каверзный вопрос – что означает перевернутая буква в заглавии этой книги? Он имел в виду аргентинское издание, оформленное художником Висенте Рохо, который таким образом желал показать, насколько волен и ни от чего не зависим полет его вдохновения. Девочка, само собой, затруднилась с ответом. Висенте Рохо, когда я рассказал ему об этом, – тоже.
В том же году мой сын Гонсало на вступительных экзаменах имел дело с вопросником по литературе, разработанным в Лондоне. И один из вопросов потребовал определить, что символизирует собой петух в «Полковнику никто не пишет». Гонсало, которому отлично знаком стиль родного дома, не справился с искушением щелкнуть по носу заморского ученого и ответил так: «Этот петух носит… несет золотые яйца». Потом мы узнали, что высший балл получил ученик, ответивший в соответствии с уроками учителя, что полковничий петух есть символ подавленной народной силы. Услышав об этом, я в очередной раз обрадовался своему редкостному политическому везению, потому что в первоначальном и в последнюю минуту измененном финале полковник сворачивал петуху голову и варил из него протестный суп.
И я уже довольно давно коллекционирую эти перлы, отравляющие юношество по воле скверных учителей словесности. Лично знаю одного добросовестнейшего педагога, который в тучной, алчной и бездушной бабушке, использующей безответную Эрендиру для получения долга, усматривал символ ненасытного капитализма. Другой – из католического колледжа – уверял, что поднявшаяся в небеса Прекрасная Ремедиос – это поэтическая метафора вознесения Девы Марии, вселившейся в ее тело и душу. Другой открыл, что персонаж моего рассказика Эрберт, решающий любые проблемы для всех и каждого и раздающего деньги направо и налево – опять же «прекрасная метафора Бога». Два барселонских критика удивили меня, обнаружив, что «Осень патриарха» имеет ту же структуру, что и 3-й концерт для фортепьяно с оркестром Белы Бартока. Хотя это доставило мне огромное удовольствие, потому что я восхищаюсь этим композитором и особенно – этим его произведением, аналогии двоих критиков не сделались яснее. Один профессор литературы из Гаванского университета, посвятив много часов анализу «Ста лет…», пришел к выводу – одновременно обескураживающему и обнадеживающему, – что роман не предлагает никакого выхода. И тем самым окончательно убедил меня, что мания толковать и трактовать все на свете в итоге порождает новую форму вымысла, порой заходящего в тупик полной чуши.
Я, должно быть, читатель простодушный и наивный, потому что никогда не думал, что писатели хотели сказать больше, чем сказали. Когда Франц Кафка говорит, что Грегор Замза, проснувшись однажды утром обнаружил, что превратился в огромное насекомое, мне не кажется, что это – символ чего-то там, и мне только всегда хотелось знать, что же это было за насекомое такое. Я верю, что в самом деле были времена, когда ковры летали, а в сосудах томились заточенные там джинны. Я верю, что Валаамова ослица заговорила – как рассказывает Библия, – и жалею, что не удалось записать ее голос, я верю, что Иисус Навин обрушил стены Иерихона звуками своих труб, и опять же жалею, что не дошла до нас исполняемая ими мелодия. Я, наконец, верю, что сервантесовский лиценциат Видриера в самом деле был из стекла, как полагал он в безумии своем, и всем сердцем верю в ту радостную истину, что Гаргантюа помочившись, затопил парижские соборы. Мало того, я убежден, что происходили и другие аналогичные чудеса, и лишь рационалистическое мракобесие скверных учителей словесности не дает нам их увидеть.
Я с огромным уважением и даже с нежностью отношусь к профессии учителя, и оттого мне особенно больно, что и они стали жертвами системы образования, принуждающей нас говорить глупости. К тем, кого я не забуду никогда, относится моя первая учительница. Она была красива и умна и не делала вид, что знает больше, чем может, а кроме того, была так юна, что со временем стала моложе меня. Это она прочла нам первые стихи, которые с тех пор навсегда гвоздем засели у меня в голове. С такой же благодарностью я вспоминаю учителя литературы в старших классах – скромного и осторожного человека, который сумел провести нас лабиринтом хороших книг, не пускаясь при этом в их головоломные толкования. И благодаря этому методу участие его учеников в чуде поэзии стало более личным, более свободным. Подводя итог, скажу, что задача курса литературы – всего лишь быть проводником по миру книг. Любая претензия на нечто иное только отпугнет детей. Так я полагаю втихомолочку.
Поле – ужасное место, где гуляют сырые куры
В недавно проводившемся опросе детей из крупных европейских городов спрашивали, как называется человек, который приносит письма, который развозит по утрам молоко, хлеб или газеты, который убирает мусор, устраняет мелкие неполадки с водой и электричеством. Дети отвечали едва ли не в один голос: «Консьерж».
Да они и не могли сказать ничего другого, ибо всем известно, что в этих гигантских урбанистических образованиях, где рождение цветка – такое же чудо, как сотворение мира, все, попадающее в квартиру, должно сперва пройти через незамысловатый и неизбежный, но провиденциальный фильтр консьержа. И благодаря детям мы начинаем сознавать, что так называемая природа сделалась в конце концов фантастической телепередачей. Чего ж дивиться, если ребенок, живущий на шестнадцатом этаже, выходящий из дому, лишь чтобы сесть на автобус и отправиться в школу, проводящий летние каникулы на обустроенном пляже, понятия не имеет, что некогда человек в синей форменной тужурке привозил на велосипеде письма, а другой – в белом фартуке – доставлял молоко, причем столь пунктуально, что служил не только разносчиком, но и будильником. Все они мало-помалу становились членами семьи, охотно соглашались выпить на кухне чашечку кофе и перемыть с прислугой кости всей округе, так что очень естественно потом звучало во время завтрака: «Петра наша беременна от почтальона».
Ветры цивилизации покуда не полностью сдули с Испании одного из самых типичных персонажей ее жизни и литературы – ночного сторожа. Кое-где остались еще эти отставники, для которых не было секретов на улице, ибо не могло произойти на ней ничего такого, чего они бы не знали. Сторож отвечал за безопасность в своем квартале и носил с собой связку ключей от всех домов. Жильцы, возвращаясь за полночь, ключей не имели, а звали сторожа. Тот неизменно оказывался поблизости: стоило лишь заглянуть в таверну на углу, где коротал время с другими сторожами, или просто хлопнуть в ладоши – и он вырастал как из-под земли. Мне интересно, что подумают нынешние дети из больших европейских городов, если рассказать им, что ворота по ночам отворял сеньор сторож. Да не поверят, скорей всего, как не поверят и в других героев, вызывающих ностальгию у стариков – точильщика, появления которого случались лишь время от времени как солнечное затмение, точильщика, пропитывавшего воздух на улице мелодией своей дудки.
И единственный из всех этих персонажей нашего детства, который с каждым днем все хуже виден, все менее очевиден детям теперешним – это тот окруженный аурой разносчик телеграмм. Быть может, эти посланцы рока сами немало потрудились над созданием своего зловещего образа – с такой безотлагательной требовательностью стучали или звонили они в дверь и кричали: «Вам телеграмма!». Много-много раньше, когда мир принадлежал нам полностью, эта оповестительная функция была отдана предвестиям. Однако телеграммы с момента своего изобретения превратились в вестников смерти. Прежде чем успевали отворить, уже надо было хлопотать вокруг оцепеневшей бабушки; заливались воем собаки на дворе, а куры средь бела дня устраивались на насест спать, потому что от ощущения беды у них сбивалось время. Человек вглядывался в непроницаемое лицо вестника, протягивавшего телеграмму, потому что не верил, что тот может не знать о нашем несчастье, еле слышно благодарил и в глубине души сожалел, что остался в прошлом средневековый обычай вешать гонцов, принесших дурную весть. Со временем ужас перед телеграммами был вытеснен издевками над медлительностью доставки. Некто, собираясь в путь, давал возлюбленной телеграмму: «Когда она дойдет, я уже буду в твоих объятиях».
И даже семейный доктор, одним своим видом унимавший жар у пациента, заменен теперь в городах божеством – нам оно неведомо, и сердцу его мы неведомы. Недавно рассказывали, как в частной клинике тяжелобольному разные специалисты назначили шесть разных исследований. Он умер в ту же ночь, но сутки спустя анализы показали превосходное состояние его здоровья. Эти ужасающие эпизоды нашей цивилизации, которые, к несчастью, звучат как «черные» анекдоты, понятны лишь в мире, где наши дети спрашивают родителей, несут ли коровы яйца и растут ли спагетти на деревьях.
Телевидение эти сомнения не разрешает. И потому во французских школах введен специальный курс – детей на месяц вывозят в деревню, на свежий воздух, и заставляют смотреть широко открытыми глазами на ту половину мира, которую половина цивилизованная увидеть им не дает. Думаю, что с ними происходит то же самое, что когда-то было с нами, деревенскими детьми, впервые попавшими в город. Думаю, курица, снесшая яйцо, вызывает у них тот же почтительный ужас, что у нас когда-то – кино; а собаками, разлегшимися посреди улицы, они любуются, как мы – пожарниками, тушащими дом, и видят ослов не на картинке, а из мяса и костей, и слышат их ржание, и, когда отваживаются выдернуть волосок из хвоста, сердце у них замирает, как у нас, когда в былые дни мы наблюдали посадку первых аэропланов.
Мой друг Алехандро Сантос Рубино, которого я знаю почти 42 года, только что дочитав курс лекций о природе на востоке Франции, рассказал мне о своих впечатлениях так же восторженно, как, наверно, повествовали о своих путешествиях античные мореплаватели. Но его рассказ, звучавший в 10 000 километров от нашей с ним общей родины, заставил меня подумать о том, как далеко она отстоит от нас и во времени. Алехандро повели смотреть, как рубят дерево. Однако лесоруб уже не тюкает целый день топором по стволу на манер дятла – теперь деревья валят электропилами и с научно выверенной точностью. И корову доят не так, как это делают на семи разноцветных холмах Бойака: не руками, а системой электродоильного устройства, по стерильным трубкам которого молоко поступает в камеру пастеризации. Иными словами, в индустриально развитых странах уже почти невозможно найти место, где бы городские дети получали реальное представление о прекрасном и печальном варварстве стран неразвитых. Мои сыновья, как один, из самых упоительных эпизодов всей жизни вспоминают день, когда, приехав в деревню навестить бабушку с дедом, впервые увидели живую всамделишную жабу. Восторг был так силен, что детишки, вооружившись флаконом краски и толстой кистью, выкрасили в желтый цвет всех жаб, каких нашли в деревне.
Ностальгия не унимается
Это стало мировой победой поэзии. В наше-то время, когда победителями неизменно становятся те, кто крепче бьет, кто набирает больше голосов, кто забивает больше голов – в ворота и всякой чушью – когда верх берут самые богатые мужчины и самые красивые женщины, очень трогательно то волнение, которое охватило весь мир при известии о смерти человека, который всю жизнь свою не делал ничего другого, как пел о любви. Это апофеоз тех, кто неизменно проигрывает.
Двое суток кряду только о том и говорили. Три поколения – наше, наших детей и наших внуков – впервые ощутили, что переживают общую катастрофу, причем – по одним и тем же причинам. Телерепортеры спросили на улице восьмидесятилетнюю даму, какая песня Леннона нравится ей больше всех, и она ответила: «Хеппинес из э уорм ган». И паренек у телевизора отозвался на это: «А я все люблю». Мой младший сын спросил свою сверстницу, почему убили Леннона, а та ответила с умудренностью 80-летней: «Потому что мир кончается».
Да, это так: у нас и наших детей единственный общий повод для ностальгии – песни «Битлз». У каждого – свои резоны, и боль, как это всегда бывает с поэзией, у каждого своя. Никогда не забуду тот памятный день в Мехико, в 1963-м, когда я впервые сознательно услышал песню «Битлз». Тогда-то я и понял, что они заразили собой Вселенную. У нас дома в Сан-Анхеле, где и повернуться было негде, имелись только две пластинки – прелюдии Дебюсси и первый альбом битлов. А по всему городу с утра до ночи слышался многоголосый крик: «Хелп, я нид самбоди». В ту пору кто-то опять поднял старую тему того, что имена всех самых замечательных музыкантов начинаются со второй буквы алфавита – Бах, Бетховен, Брамс и Барток[2]2
Или – с 26-й: Шёнберг, Шнитке, Шопен, Шостакович, Шуман, Шуберт.
[Закрыть]. И кто-то, разумеется, отпустил дурацкую шутку, что, мол, Боцарта забыли. Альваро Мутис, который как великий знаток музыки питает слабость к симфоническим «кирпичам», настаивал еще и на Брукнере. Еще кто-то в очередной раз готов был ввязаться в битву за Берлиоза, против которого выступаю я, поскольку не могу совладать с суеверием насчет oiseau de malheur; то есть насчет зловещей птицы. Зато с тех самых пор я упорно протаскиваю «Битлз». Эмилио Гарсия Риера, кинокритик и историк кино, наделенный прозорливостью чуть более чем сверхъестественной, особенно после второго стакана, сказал мне тогда: «Я слушаю их не без опаски, потому что чувствую, что буду вспоминать их до конца дней своих». Кстати, это единственный известный мне случай, когда кто-то, обладающий достаточным даром ясновидения, сознавал, что присутствует при зарождении своей ностальгии. Ваш покорный, войдя в кабинет Карлоса Фуэнтеса, обнаружил в густом облаке дыма писателя, который, как всегда, печатал на машинке одним пальцем одной руки и был отделен от всех ужасов нашего бытия музыкой Битлз, включенной на полную громкость.
Как всегда происходит, мы, в ту пору полагавшие, что до счастья нам бесконечно далеко, думаем теперь совсем наоборот. Это обычные уловки ностальгии, которая сдвигает с привычного места горькие эпизоды, окрашивает их в другие цвета, а потом ставит туда, где уже не болит. Как на старинных портретах, словно озаренных отблеском давнего счастья, мы с удивлением отмечаем, как молоды мы были молодыми, да и не только мы, а и дом, и деревья в глубине, и даже стулья, на которых сидим. Че Гевара как-то раз, когда на войне выдалась спокойная ночь, заметил, сидя со своими людьми у костра, что ностальгия начинается с еды. Да, это так, но лишь в том случае, если ты голоден. На самом деле наше персональное прошлое начинает удаляться от нас в ту минуту, как мы появляемся на свет, но ощущаем мы это, лишь когда кончается пластинка.
И когда сегодня я, проживший уже полвека, но так и не уяснивший в полной мере, кто я такой и какого хрена делаю на этом свете, думаю обо всем этом у окна, за которым падает снег, у меня возникает впечатление, что мир был неизменен от моего рождения и до тех пор, пока «Битлз» не начали петь. И тогда все преобразилось. Мужчины стали носить длинные волосы и бороды, женщины научились непринужденно оголяться, изменилась манера одеваться и любить, началась сексуальная революция, пошли в ход иные средства забвения. Это были бурные годы вьетнамской войны и студенческих волнений. Но прежде всего – годы, когда отцы и дети принялись постигать трудную науку новых взаимоотношений, когда между ними начался диалог – новый и прежде на протяжении веков казавшийся немыслимым.
Символом всего этого стал Джон Леннон. После его нелепой гибели нам остался целый мир – мир, непохожий на прежний и населенный прекрасными образами. В «Lucy in the Sky», одной из самых очаровательных его композиций, возникает конь из газетной бумаги с галстуком из кусочков зеркала. В «Eleanor Rigby» – где так настойчиво рокочут басы барочных виолончелей – оборванная девочка собирает рис в приделе церкви, где только что состоялась свадьба. «Откуда берется одиночество?» – звучит вопрос без ответа. Священник Маккинси пишет проповедь, которую никто не будет слушать, и моет руки над могилами, а девочка, прежде чем войти в дом, снимает свое лицо и прячет его в банку у дверей, чтобы снова надеть его, когда пойдет обратно. Эти существа дают понять, что Джон Леннон был сюрреалистом: это определение мы с чрезмерной легкостью применяем ко всему, что кажется нам необычным, и не так ли называли Кафку те, кто не сумел его прочесть? А для кого-то он – провозвестник нового, лучшего мира. Человек, заставивший нас понять, что старики – это не те, кто долго живет, а кто не успел вовремя вскочить в поезд своих детей.