Текст книги "Пепел Клааса"
Автор книги: Фрол Владимиров
Жанры:
Ужасы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Пепел – это сердце моего мужа, красный шелк – это его кровь, чёрный шёлк – это знак нашего траура, – пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.
– Хорошо, – сказал Уленшпигель.
Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце».
Стоило Эдику позабыть о Клаасе и его пепле, как, включив телевизор, он попадал на фильм «Легенда о Тиле», причём именно фильм первый – «Пепел Клааса». При знакомстве в университете, каждый пятый, услышав фамилию Эдика, считал своим долгом воскликнуть: «Пепел Клааса стучит в моё сердце».
Одно лишь утешало – и книга, и фильм, и цитаты звучали по-русски.
Немецкий же так остался их с мамой заповедным языком. В редких случаях Амалия Вольдемаровна Клаас, чтобы сохранить маленькие секреты от посторонних ушей, обращалась к Эдику по-немецки в присутствии чужих, иногда даже пастора Денлингера. Делала она это всегда играючи, словно в шутку, чтобы не задеть присутствующих. Каждая, словно ненароком брошенная Амалией Вольдемаровной немецкая фраза, наполняла душу Эдика блаженным чувством доверия к жизни, единения с мамой. Этот язык навсегда остался волшебством, заклинанием, открывавшим потаённые двери в за́мок его сердца, священной оградой, оберегавшей сокровенное. А теперь, когда Клаасы почти перестали говорить по-немецки, он стал ещё и языком сакральным, предназначенным исключительно для философствования и выражения высших чувств. Немецкий, почти мёртвый язык, гулко отдавался во всех уголках души его, точно средневековая латынь под сводами готического храма.
Погребальные костры черноморских закатов, тяжёлые благовония сочинской осени будоражили детские воспоминания – всполохи снега, рождественский аромат долгих сибирских ночей, целомудренную недосказанность северной природы. Чем больше сливался он с югом, тем отчётливее говорил в нем север, чем глубже пускал он корни в русскую почву, тем ярче проявлялась его инородчество. Он ощущал в себе две, три души, нераздельные и неслиянные, возникшие в разные эпохи его жизни и никогда вполне не покидавшие его. И вот, когда эти души, пробуждённые нежданным возгласом дрозда в лесу или медовым ароматом османтуса по осени, начинали говорить друг с другом, ему, их первосвященнику и слуге, нужен был немецкий язык, чтобы объять и выразить невысказанное вслух. А бывало и так, что среди многоголосья внутри себя он слышал эхо далёких времен, будто среди дружеских застолий раздавался гомон брейгелевских мужиков.
Клаас вглядывался в исписанные страницы дневника, и в памяти проступали смутные очертания эмоций, иссушавших его изнутри, когда глубокой ночью, он царапал на конверте:
So frei wie verwelkte Blätter,
Unsterblich wie «n toter Stamm—
Man tanzt unabhängig vom Wetter,
Man tanzt so energisch und lahm.
In riesigen Glasgebäuden
In winzigen Großstadtbüros
Genossen wird Lebensfreude,
Wie man sie noch nie genoss.
Die einzige aus Millionen
Ist diese Generation.
War das ein gelungenes Klonen?
Misslungene Perfektion?
Schon da ist die neue Gattung —
Ein Übermensch-Gerät.
Empfindungen warten auf Schaltung.
Sie sind doch Elektrizität.
«Gram», «Glück» sind uralte Worte.
Jetzt geht́s um «Entspannung» und «Stress».
Gekommen aus der Retorte,
Wir glauben an «progress».
Verdorren der Esche Wurzeln,
Und keine der Runen spricht.
Die greisen Gehirnrunzeln
Verzehren Gottes Gesicht.
***
Свободны как увядшие листья,
Бессмертны как мертвый ствол —
Танцуют невзирая на погоду,
Танцуют, бодро прихрамывая.
В огромных зданиях из стекла,
В крошечных офисах больших городов
Наслаждаются радостью жизни,
Как не наслаждались ещё никогда.
Это поколение —
Единственное из миллионов.
Что это было: удачное клонирование?
Неудавшееся совершенство?
Вот он – новый вид:
Агрегат-сверхчеловек.
Чувства ждут подключения,
Они ведь электричество.
«Скорбь», «счастье» – это древние слова.
Сейчас говорят о «релаксации» и «стрессе».
Мы вышли из пробирки,
Мы веруем в progress
Увядают корни ясеня,
И все руны молчат.
Морщины старческого мозга
Пожирают лик Божий.
Воспоминания окутывают ядовитым дымом, струятся из глубин детства, оттуда, где начал тлеть адский огонёк сомнения. Вот молитвенный дом. Библейские беседы. Пение. Проповедь пастора Денлингера. Мама.
Узы сыновней преданности стремительно таяли в пряных лучах кавказского солнца. Всё то время, пока Клаас посещал баптистское собрание, мысли его витали в местах иных. Паренёк из пригожего хутора, в котором дорожки между грядками посыпались песком с регулярностью маятника, а слово «дурак» считалось чудовищным ругательством, рвался на заплёванные семечками сочинские променады, тянулся к архитектурным поверхностям, исписанными такими словосочетаниями, значение которых будущий автор «Оды русскому мату» сумел постичь отнюдь не сразу. Но когда он постиг эти письмена – ничто уже не могло лишить его обретённого сокровища народной словесности.
Воздух свободы пьянил, перемены ласкали юную жизнь словно лёгкий морской бриз. Эдик не успел опомниться, как нежный ветерок обратился в шквальный ураган, сбивавший с ног, увлекавший куда-то вдаль, игравший с ним как с безвольной былинкой. На религиозном жаргоне новое откровение бытия именовалось – «похоть». В одноклассницах, дворовых девчонках и даже в сестрах-баптистках он стал замечать признаки пола. Причём взгляд его привлекали не только «канонически» допустимые лицо и волосы. Его волновала округлость женской груди и плавные очертания бёдер. Пацаны приносили в школу журнал «Playboy» и ходили в видео-клубы смотреть «парнуху». Похоть манила Эдика, обволакивала, влекла в бездну, которой он страшился и одновременно жаждал. «Кто посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своём», – шептала ему потрёпанная Библия. Эдик умолял Бога избавить его от вожделения и не верил в помощь. Действительно, Господь не помог ему, как не помог сплетнице тёте Ане, и ещё многим, многим христианам, которые не просили у Спасителя ни денег, ни власти, ни беззаботной жизни, а умоляли об избавлении от зависти и ревности, гордыни и гнева, о даровании любви к ближнему и ко врагу, о чистоте сердца и помыслов. Все оставалось по-прежнему. Старые грешники умирали, новые приходили. И каялись, каялись, каялись… Крестили новообращенных. Многие из них – бывшие алкоголики и воры. Они изменились к лучшему: не лежали пьяными на улице и не шарили по карманам. Из грешников больших они превращались в грешников малых, как все прочие, и тоже каялись, каялись, каялись… А ещё спорили с неверующими и инаковерующими об «истине». И удивлялись, что им так мало кого удавалось убедить и обратить, хотя «истина», казалось, настолько ясно и просто изложена в Священном Писании, что понять её может даже ребёнок. Однако всякий раз миссионеры сталкивались с иными истинами – православными, кришнаитскими, мусульманскими, атеистическими, а чаще всего – с житейскими. У каждой истины были свои аргументы и контраргументы, свои адепты и «писания», священные и не очень. Калейдоскоп истин представлялся Эдику неким сюрреалистическим спектаклем. И в душе его вновь занималось… сомнение.
Похоть и сомнение соединились в образе Любы – девушки не по годам зрелой и весьма эффектной. Говорили о ней разное: молодые превозносили, старики ругали. Стоило Эдику услышать её звонкий смех, ощутить запах каштановых волос или поймать взглядом игравшее на ветру синенькое платьице вдалеке, как «истина» тотчас же никла и осыпалась, словно цветок, забытый в вазе съехавшими постояльцами. Люба читала самиздатовские эротические рассказики, которые, несмотря на щекотливость темы, нельзя было назвать безвкусными. Во всяком случае, чтение это не шло ни в какое сравнение с тем, что Эдик поглядывал с приятелями в видео-клубах. Незаметно для себя он увлёкся, а так как внешность весьма выгодно отличала его от сверстников, Люба с нескрываемым удовольствием принимала от юного немца знаки внимания. Но Эдик не был последователен в своих стремлениях. Он нет-нет, да и вспоминал об «истине», требовавшей, чтобы любовь явилась душе как чувство в высшей степени жертвенное, платоническое. Не то чтобы Эдик сомневался в искренности порыва. В отличие от друзей, которые просто «сгребали» своих «тёлок», «лизались» с ними, «лапали», «трахали» а потом «посылали на х**», Эдик готов был претерпеть что угодно ради одного лишь благосклонного взгляда Любы, её улыбки, смеха. Но юноше казалось, будто его чувство недостаточно возвышенно, ибо с самого начала осквернено желанием, узнав о котором Люба, как думал Эдик, непременно прониклась бы к нему отвращением. В прозрачный родник влюбленности всегда подмешивался яд плотского влечения. И когда Эдик, принимая душ, оказывался принуждённым к откровенным признаниям самому себе, он обнаруживал, что любовь его прикрывает всю ту же общую с приятелями цель – «полизаться», «полапать», «трахнуть».
Это смущало.
Развязка наступила скоро. Люба пригласила Эдика на день рождения. С подарком и охапкой роз Клаас пришел к ней домой в назначенный час и с удивлением обнаружил, что он – единственный гость. Слушали музыку, пили чай, ели торт. Превозмогая волнение и робость, он признался Любе в своих чувствах. Она подошла и положила руки ему на плечи. Робко поцеловались. Эдик обнял её. Сквозь тонкую ткань он ощутил горячее упругое тело…
За Любой последовали другие женщины. Многие. Вскоре Эдик превзошёл приятелей в любовных подвигах. Завидуя, они обзывали его бабником, стравливали с оскорбленными рогоносцами. Но восходящая звезда Эдуард Клаас выходил победителем и из уличных потасовок, и из школьных олимпиад, и из пьянок, из борьбы за «тёлок». По воскресеньям он всё реже появлялся в молитвенном доме. Мать никогда не спрашивала о причинах, и он ей в глубине души был за это признателен. Всё складывалось как нельзя лучше, однако мало-помалу Эдик стал ощущать смутное беспокойство. Ему опротивела свобода плевать и ругаться матом. Как в раннем детстве он принялся тщательно скоблить своё жилище, чаще мылся и регулярно ходил в парикмахерскую. Та другая, сибирская, ипостась его восставала против новой жизни, не позволяя воспользоваться плодами побед.
После выпускного бала, плавно перетекшего в попойку, Клаасу впервые приснился сон, который с тех пор он видел каждый раз, когда в жизни наступал перелом. Эдику снилось, будто он танцует на дискотеке перед горисполкомом. Вокруг музыка, фейерверк, народные гулянья. И тут он замечает на помосте, прямо за спиной ди-джея, огромную вязанку дров, а посреди неё – столб.
– Итак, – объявил ди-джей, – настал решающий момент. Сейчас будет избран счастливчик! Он один удостоится аутодафе! Самый лучший! Самый смелый! Самый красивый! Самый талантливый!
Эдиком овладевает ужас, он пятиться назад, протискиваясь сквозь толпу, он уже почти выбрался на свободу, как вдруг его настигает возглас:
– В конкурсе победил… Эдуард Клаас!
Толпа восторженно ревёт, Эдика подхватывают сотни рук, он плывет по огромному человеческому морю, кричит, барахтается, а толпа распаляется всё больше. Его привязывают к столбу, обливают бензином. Ди-джей подходит с факелом.
– Десять! Девять! Восемь! Семь!
– Не надо, – орёт Клаас что есть мочи. – Я не хочу! Идите к черту!
– Шесть! Пять! – ревёт толпа.
– Отведите меня к маме! Пожалуйста, отведите меня к маме… – жалобно рыдает он, – Она ждёт дома. Она волнуется.
– Четыре! Три! Два!
– Я вас очень прошу! Не надо мне ничего! Только отпустите!
– Один!
Проснулся на полу возле кровати. Первое, о чём успел подумать в то утро, была церковь. «Вновь этот религиозный рефлекс», – досадовал Эдик. Точно и не было никакого Сочи в его жизни, не было разочарований и очарований взросления. Когда дело шло о главном, он сразу же ощущал в душе айсберг веры, растопить который не могла даже южная жара. Объятая пламенем, ледяная скала стояла несокрушимо как Божья воля ко спасению избранного от вечности грешника. Всякий раз, оказавшись на краю пропасти, Клаас ощущал в себе предопределенность, обрекавшую его быть вечным иммигрантом, мыслить на чужом языке, жить в мире сем, но не быть от мира сего, гореть и не сгорать, получать желаемое и не желать его, но жаждать чего-то иного, чего не бывает в этом мире. Эдик взглянул на часы – даже если очень поторопиться, он успеет лишь к половине собрания. Тем не менее, он быстро оделся, умылся и пошёл на остановку. В тот день лил сильный дождь, пробки образовались неимоверные, так что успеть даже к концу воскресного богослужения не было никакой возможности. По мере того, как Эдик приближался к молитвенному дому, в нём росло чувство, будто он делает всё неправильно. Он ощущал фальшь собственного порыва, вполне отдавая себе отчет в том, что жизнь изменилась и войти в одну и ту же реку дважды не получится. Между тем небо расчистилось. Клаас подошёл к церковной ограде, как вдруг над горами забрезжила радуга. Он открыл калитку. Из молитвенного дома доносилось пение, которое можно было расслышать только теперь, когда смолк лай дравшихся на дороге псов. Эдик медлил, пытаясь внушить себе, что и прекратившийся дождь, и радуга, и пение, которым встречало его знакомое здание – это добрый знак свыше. Дверь легко подалась. На него хлынул поток ликующей музыки. Эдику казалось, будто тридцать человек хористов собрались по повелению Божиему, чтобы приветствовать возвращение блудного сына. Он не видел людей, а только слышал могучее пение, струящееся сквозь него, кружащее, вздымающееся к небу и зовущее за собой – туда, в бездонную синь, навстречу солнцу и звёздам.
– Стоп, стоп, стоп! – лязгнул голос дирижера. – Тенора, не жуйте слова. Чётче: «Хри-стос вос-крес, алли-лу-я». Давайте ещё раз.
Репетиция продолжалась. Эдик уже ничего не слышал. Он стоял, прислонившись к стене, и разглядывал знакомые лица. Некоторых хористов он знал близко. Сейчас они перестанут петь и разойдутся по домам, где их ждут маленькие радости и печали. Кто-то закончил ремонт. Кто-то его только начинает. Вон тот женился, а жилья своего пока нет.
Вспомнился глянцевый буклет с фотографией молодого человека у церковного окна и надписью: «Твоя жизнь может измениться».
Эдик незаметно прокрался к двери и вышел. Радугу поглотила серость дождливого неба. Во дворе здоровый израненный кабель спаривался со щупленькой сукой – её равнодушная морда отражалась в надколотом оконном стекле, торчавшем из лужи.
Прошло столько лет, а Эдик помнит всё до мельчайших подробностей.
Он усмехается: думал, что это конец, а, на самом деле, это был только первый раунд. Сколько их ещё будет? И что в конце?
Клаас переворачивает кассету, нажимает «play».
– Зачем ты вернулся, – взвыл магнитофон. – Зачем? Именно тогда, когда я привык жить без тебя, когда я смирился с участью песчинки в сгустке мировой грязи! Я уже научился получать удовольствие от своей свободы, от одиночества и обречённости. Зачем ты вернулся?
«Как будто совсем не мой голос, – констатирует Эдик, чтобы не прислушиваться к записи. – Как же всё-таки магнитофон искажает звук».
– Я знаю, что такое человеческая любовь, – продолжает запись. – Человеческая любовь, пропитанная кровью, потом и грязью. Она мала, но осязаема. А что такое твоя любовь? Ты умер за меня, за всех нас? Но извини, я этого не сумел оценить. Грешен, не сумел. Видишь ли, мне милее моё маленькое человеческое счастье. Дай мне его, и я успокоюсь! Но нет. Ты же – небесная любовь. Без цвета, без запаха… Как радиация. Ты любишь и мучаешь, мучаешь и любишь.
Ненавижу тебя! Слышишь – ненавижу!»
Эдик сжимается всем телом, ощущая, как истошный вопль полосует его словно бритвой.
К счастью, в этот миг раздаётся звонок.
Второй голос
И всё же фортуна благосклонна к нему! Такими мгновениями жил мастер Альбрехт, ради них готов он был терпеть любые невзгоды. Пусть и в свои тридцать лет не получил он лаврового венка как сын виноградаря, великий поэт Цельтис, познавший славу в двадцать с небольшим, зато люди знающие, встречая Альбрехта на прогулке, спрашивают почтительно: «Куда изволит поспешать германский Апеллес?» Пусть ему приходится жить под одной крышей с хворым отцом и старухой-матерью, которые всю дорогу бранят его за покупку бесполезных в хозяйстве вещей, не понимая, сколь необходимы они в работе. Пусть вечно не хватает денег и приходится занимать то у Паумгартнера, то у Пиркгеймера… Зато у Пиркгеймера он всегда желанный гость. До чего же славно, что удачу свою он встретил именно в этом просторном покое, ибо он служил великолепным обрамлением образу, который старался запечатлеть в своей памяти мастер. Сложенные из стеклянных дисков окна разбрызгивали цветными кляксами вечернее солнце среди вензелей вьющейся растительности, искусно изображённой на стенах и потолке. Двухступенчатый подоконник украшали редкие фолианты, а хозяин дома, возвышавшийся бесформенной грудой над массивным столом, сообщал интерьеру размах и солидность. Мощные ягодицы Пиркгеймера утопали в бархате подушки, что умягчала дубовое седалище с невысокой спинкой. Голос его, раздуваемый мехами тройного подбородка, трубно вещал отрывок «Диалогов» Лукиана, глаза то и дело отрывались от манускрипта, выкатываясь на присутствующих двумя перезрелыми сливами.
Друг Вилибальд переживал не лучшие времена. В этом году город проиграл сражение, во время которого конница под командованием Пиркгеймера позорно обратилась в бегство. Враги в Городском Совете подняли голову. Правда, военные неудачи и интриги в Совете ничуть не уменьшили состояния Пиркгеймеров. В сравнении с Дюрером Пиркгеймеры были сказочно богаты. Но мастер Альбрехт не завидовал. Он был рад, что ему, по крайней мере, не грозила нищета, как многим его товарищам по цеху. Скромным достатком он был обязан собственному таланту и, если верить гороскопу, некогда составленному ученым каноником Лоренцом Бегаймом, – звёздам. В тот вечер Бегайм восседал по левую руку от «Германского Апеллеса» и услаждал слух лукиановскими пассажами, а язык – риволийским вином. По заключению Бегайма, звёзды признавали великий талант Альбрехта и характеризовали его как удачливого любовника, коего влечет ко многим женщинам сразу. Звёзды не ошиблись. Сладострастные порывы действительно выводили Альбрехта из уныния, охватывавшего его всякий раз при мысли о бездетности жены. Ещё он утешался мыслью, что им с Агнес не пришлось хоронить ни одного ребёнка, тогда как мать Альбрехта, Барбара Дюрер, схоронила пятнадцать детей.
Но всё это было мелочью в сравнении с мигом творчества, когда обстоятельства и талант соединялись в одну гениальную ноту. Месяцами бродил Дюрер по улицам Нюрнберга и окрестностям. Пытливый взгляд его изучал дома и товары в лавках, деревья и травы, но главное – людей: руки, жесты, позы, выражения лиц, источали шершавую простоту, которую только начал огранять восстающий из греко-римских руин рассудок.
Жители Нюрнберга уже привыкли к чудачествам господина Дюрера, даже отцы хорошеньких горожанок не бранили его, если он сверх меры глазел на их дочерей. В конце концов, слава о живописце облетела всю Германию, и как знать, думал каждый ханжа, не увековечит ли мастер в очередной гравюре пригожее личико именно его ангелочка. Однако с приезжими у «Германского Апеллеса» случались неприятности. Особенно благородные особы приходили в ярость, когда безродный ремесленник нагло пялился на них, словно они шуты на торжище. Именитые гости кипятились, а Дюреру это и было нужно. Его интересовали образы человеческих страстей. Вот, от гнева на шее вздулась вена, глаза вылезают из орбит. Прекрасно, теперь мастер Альбрехт знает, как должен выглядеть всадник слева на гравюре к «Апокалипсису». А вот, жирный прелат смерил его презрительным взглядом. Это лицо займет достойное место на гравюре «Мучение святого Иоанна». В лето 1498 от рождества Христова, когда Дюрер работал над «Апокалипсисом Иоанна Богослова», недостатка в гримасах гнева, ужаса и отчаяния не было. Век подходил к концу, Европа жила ожиданием Страшного суда. Но 1500 год миновал, а светопреставление так и не наступило. Уже прошло два года с тех пор, как люди вернулись к своим привычным занятиям. Глаза мастера тоже обратились к земле в поисках сюжетов. И вот она, наконец – удача!
Всё в этом человеке привлекало мастера Альбрехта: лицо, фигура, кисти рук являли собой воплощение самой что ни на есть земной силы. Низкий лоб, крупный орлиный нос, мощный подбородок, льняные, до плеч, волосы, гордая осанка не допускали даже намёка на возможность отступления. Но, главное… Главное – взгляд. Серый цвет зрачков контрастировал с клокотавшей в недрах души страстью, придавая взгляду особую пронзительность. Дюрер мог бы вообразить подобный взгляд в чёрных или карих глазах, но серый лёд, казалось, должен был расплавиться от вулканического жара, клокотавшего в холодных недрах. Белый плащ с чёрным крестом на правом плече, одеяние воинов Ливонского ордена, довершал облик рыцаря. Дюрер водил пальцем по краю стола, будто набрасывая портрет крестоносца. Мастеру дано видеть то, что ускользает от простых смертных, пусть они и великие ученые, как Пиркгеймер, или даже сам Цельтис, приезда которого члены «Братства Цельтиса» ждали со дня на день. Никто из них не способен уловить в облике людей тайну души так, как Дюрер, и от предстояния этой тайне у мастера Альбрехта мороз шёл по коже. Вглядываясь в такие вот лица, он смутно чувствовал, что люди не делятся на грешных и праведных, как принято думать, нет. Есть только одно разделение в мире – на сильных и слабых. Люди-исполины, от рождения движимые заключённой в них мощью, становятся великими во всём, за что бы не взялись. Если они пускаются в далёкое плавание, то либо погибают, либо совершают открытие, как Колумб десятью годами ранее. Если они становятся на путь святой жизни, то, подобно библейским пророкам, словом покоряют огромные города, бесстрашно обличают порок даже самого Папы Римского – таким был доминиканец Савонарола, замученный нечестивым Папой Борджия в тот самый год, когда Дюрер впервые ступил на землю Италии. Вся Флоренция лежала у ног монаха. Король Франции трепетал пред ним. Если же страсть влекла своего избранника (или жертву?) к ратным подвигам, то ему уготовано стать таким человеком, каким был Конрад Шварц.
Рядом с крестоносцем сидел его брат-близнец Генрих. Словно желая довести образ до лубочного гротеска, природа наделила единоутробных совершенно разными характерами, легко читавшимися в их облике. Голова Генриха парила аскетичной луной над златотканым воротом белой в складку рубахи. В пику брату он носил бороду и усы, которые то и дело впивались в выпячиваемую нижнюю губу. Из родового замка фамилии Шварц Генрих давно перебрался в Нюрнберг. Он оказывал городу значительные услуги как на дипломатическом так и на военном поприще, однако более увлекался книгами и учёными беседами, нежели политикой. О войне он всегда отзывался с сожалением, как о наименьшем зле, к которому следует прибегать лишь ради предотвращения зла большего. В отличие от этого потомственного дворянина Вилибальд Пиркгеймер, городской чиновник и учёный до мозга костей, гордился своими военными победами, о которых напоминал его доспех, красовавшийся на рыцарский манер в углу залы. Он даже посвятил книгу походу 1499 года против восставших швейцарских кантонов. Та война была для Нюрнберга совершенно бессмысленной, но Император Альбрехт потребовал от города выступить на стороне Швабского Союза, и Пиркгеймера отправили сражаться со швейцарскими горцами. Его отряд состоял из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков всадников и шести пушек. Швабский Союз проиграл, но Пиркгеймер прославился. В кругу друзей, во всяком случае.
Конраду Шварцу не требовалось ни доспехов, ни книг, чтобы казаться воинственным. Лицо было его забралом, осанка – латами. Многое дал бы Дюрер, чтобы Шварц согласился ему позировать, но на рассвете следующего дня Конрад непременно хотел отправиться назад в Ливонию. Брат уговаривал его задержаться хотя бы на пару дней ради знакомства с Цельтисом, но тот твердил, что очень торопится, ибо магистру Вольтеру фон Плеттенбергу срочно требуются подкрепления. От того, как скоро поспеют корабли из Любека в Ригу, зависит будущее Ордена.
Темнело. Служанка зажгла свечи и снова наполнила сосуд. Каноник Бегайм участливо осмотрел её дородный круп, и явно не отказал бы себе в удовольствии хлопнуть сбитую нюрнберженку по заду, если б не духовный сан и малознакомый гость.
На стене заплясали длинные тени. Уютная зала обрела вид вполне подобающий сцене нисхождения лукиановского Мениппа в преисподнюю, которую декламировал Пиркгеймер. Разочарованный бесконечными прениями философов Менипп намеревался расспросить о последних истинах самого Тиресия, героя «Одиссеи». Пиркгеймер старался привлечь внимание слушателей именно к этому фрагменту своего перевода, содержавшему, как он полагал, ключевую мысль всего произведения:
«Лучшая жизнь, – вещал Тиресий устами Вилибальда, – жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая всё это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; всё прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно».
Пиркгеймер сделал паузу, многозначительно выкатил сливовые глаза на гостей и сложил пухлые губы в бабочку.
– Вы ждёте комментариев, любезный Вилибальд, – прервал молчание каноник Бегайм. – Не прибегая к помощи звёзд, я читаю Ваши мысли. А думаете Вы вот о чём: как можно назвать нелепыми исследования небесных светил? Как возможно пытливому уму, коего все здесь присутствующие несомненные обладатели, отказаться от поиска целей и причин бытия? Кто смеет восхвалять образ жизни простолюдинов, кои вообще не удосуживаются прибегать к услугам разума, разве только торгуясь на рынке?
Бегайм, желая насладится произведённым впечатлением, в свою очередь сделал многозначительную паузу. Убедившись, что взоры собеседников исполнены любопытства, он продолжил:
– На сие я отвечу Вам, что человек никогда не довольствуется своим положением, такова его природа. Простак стремится к познанию, ибо оно кажется ему лёгким делом. Учёный же, набив шишек на ухабистой дороге наук, жаждет простоты, поскольку убедился в тщетности своих стараний доискаться до истины.
Дюрер мысленно согласился с Бегаймом. Сколько лет бьётся он над постижением гармонии при помощи счислений, и всё напрасно. Фигуры, построенные по принципу математики, получаются безжизненными.
– Однако, следует ли из сказанного Вами, что нам должно отказаться от познания? – продудел Пиркгеймер, роняя подбородки на грудь.
– Вовсе нет! Сможете ли Вы, дорогой Вилибальд, или Вы Мастер, коего справедливо нарекли германским Аппеллесом, – каноник выразительно посмотрел на Дюрера, – сможете ли Вы пресытиться изысканными яствами от одного лишь взгляда на блюдо, ими наполненное? Или же, что ещё забавнее, сможете ли Вы пресытиться дивными дарами природы, внимая рассказам счастливчиков, которым довелось вкусить оные?
– Понимаю Ваш намёк, любезнейший Лоренц, – ответил Мастер Дюрер, улыбаясь едва заметно. – Вы хотите сказать, что Лукиан жил в веке, изобиловавшем знаниями, потому и мог выказывать к сему сокровищу такое небрежение. Мы же едва вкусили сладких плодов с древа познания и не ещё не в силах понять древнего насмешника, как голодный не в силах внять рассуждениям пресыщенного.
– Истинно так! К сему заключению приходим мы, взглянув на мрак невежества, окутывающий немецкие университеты. Вы только послушайте нынешних софистов: чуждые изящной мудрости древних они мнят, будто для христианского народа нет ничего важнее, чем уяснить пути передачи первородного греха.
– Или же, – подхватил Пиркгеймер, – ответить на вопрос, можно ли будет есть и пить по воскресении плоти в пакибытии.
Залу огласил одобрительный смех. Мастер Альбрехт хохотал, разбрасывая светлые кудри по плечам, Конрад Шварц обнажил крепкие зубы, Генрих вонзил нижнюю губу в усы и смеялся обоими крыльями изысканного носа, хозяин дома булькал всем телом, испытывая на прочность стул, а каноник Бегайм ограничился громким выхлопом кишечных газов.
– Но неужели мы обречены всю жизнь либо томиться жаждой познания, либо пресыщаться им до тошноты? – подхватил Генрих Нюрнбергский, когда хохот немного улёгся. – Не учат ли древние умеренности во всём – в познании, в любви, в правлении? Не говорят ли об этом и светлейшие умы Италии. «Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении – вот моя цель», писал Франциск Петрарка.
– Однако в той занимательной книжечке, – возразил Пиркгеймер, – Петрарка и отвечает себе от лица святого Августина: «Для того чтобы ни в чём не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом».
Последний багрянец угас в облаках, лезвие месяца прорезало бархатный полог вечернего неба, караул на городских стенах закончил перекличку, но члены Академии, как ещё именовали нюрнбергское «Общество Цельтиса», не замечали течения времени. Они горячо спорили, щеголяя эрудицией, цитируя на память обширные отрывки, соревнуясь в остроумии и подражая в красноречии классическим образцам.
– «Вы смертные от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому что теряете надежду достигнуть желаемого», – обличительно цитировал Пиркгеймер.
– На что Франциск, – возразил Генрих Шварц, – даёт разумный ответ: «Я не мечтаю стать Богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, её я жажду и смертный сам, желаю лишь смертного».
– В самом деле, – поддержал Бегайм нюрнбергского дворянина, – если отвлечься от небесных сфер, коими я всё же не настолько увлечён, чтобы позабыть о земном, и обратить взор на дела церковные и светские, то легко заметить источник всех пороков в неумеренности. Отчего процветает невежество в науке благочестия? От того, что многие не знают меры в почитании реликвий. Один курфюрст Саксонский собрал их больше трех тысяч! Мыслимо ли это? Святыни нужны, они укрепляют в нас веру, однако безмерное почитание святынь разрушает оную. Отчего повсюду восстают крестьяне и водружают башмак там, где всегда развевались благородные стяги? Оттого, что князья сдирают с них не только одежду, но и то, что под ней. Подати нужны, но необходима и мера. И швейцарские кантоны не отложились бы от Империи три года назад, если бы худые советчики не надоумили Императора посягнуть на древние вольности горцев. Мера во всём – вот, на чём утверждено благополучие народов!
– А что думает об этом, – Мастер обратил взгляд кристальных глаз на Конрада, – наш благородный гость, который сражается за матерь Церковь в землях столь далёких и диких, что моё воображение едва поспевает за слухами.