Текст книги "Пепел Клааса"
Автор книги: Фрол Владимиров
Жанры:
Ужасы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Но однажды ночью некий студент, коему опротивела жизнь настолько, что он скрылся от людей в лесной чаще, заметил в глубине леса странное сияние. Он пошёл навстречу свету, радовавшему его взгляд и волновавшему сердце. Каково же было его изумление, когда он обнаружил дивной красоты цветок, переливающийся всеми оттенками радуги. Цветок пробивался сквозь отвесную каменную стену. Зачарованный, студент стоял до самого утра, боясь пошевелится, чтобы не спугнуть дивное видение. С первым проблеском зари он услышал как бы голос, обращённый к нему из недр сада. Голос заключал в себе зов и мольбу. Сперва студент не мог разобрать ни слова. Но вскоре он сообразил, что язык цветов нужно слушать как музыку. Он отдался во власть волшебных звуков, и голоса из сада поведали ему грустную историю о том, как ангелы хотели подарить радость Земле. Студент взобрался на стену и чуть не умер от восторга: разноцветные деревья и кусты, цветы и травы источали неземной аромат, они двигались, словно в хороводе, не сходя со своего места. Студент прыгнул со стены внутрь сада, и его подхватил огромный цветок. Обрадованный тем, что нашёлся на земле человек, способный ценить волшебство, сад возликовал. Цветы подбрасывали студента в воздух, травы ловили его, расстилаясь мягким ковром, а деревья нежно накрывали счастливца мощными кронами.
Человеку и саду было хорошо вместе. Они нашли друг друга и теперь наслаждались обретённым счастьем. Но счастье недолговечно на сей земле. И вот настал миг, когда более невозможно было откладывать разрушение стены. Студент не хотел рушить ограду своими руками. Он знал людей и вполне представлял себе, что они сделают с садом, если обнаружат его. Он решил построить новую ограду, внутри которой было бы больше места. Днём и ночью работал студент, не покладая рук. Он почти не спал, но не чувствовал усталости. Сад питал его чудными плодами, поил душистым нектаром. Когда новая ограда была закончена, студент без труда разломал прежнюю. Растения вырвались на простор словно лавина. Несколько лет провели они счастливо и беззаботно, вместе радуясь белизне зимы и многоцветью лета. Однако сад опять разросся, он не мог перестать расти, ибо это было для него равносильно смерти. Новая ограда стала мала, как платье для выросшего ребёнка. И снова студент перенёс стену. Так повторялось несколько раз, пока сад не занял всю вершину горы. Теперь человек и сад увидели, что больше расширять ограду нельзя, потому как вершину горы все равнё будет видно. Никому не под силу воздвигнуть столь высокие стены. Оставалось одно: сломать выстроенную с таким трудом ограду и позволить миру ворваться в этот заповедный уголок. Студент обошёл каждое дерево, попрощался с каждой травинкой. Они не сказали друг другу ни слова, потому что успели сродниться так, что им не нужно было никаких звуков и знаков, чтобы понимать друг друга.
Стена рухнула. Сад, подобно неудержимому пожару, охватил собой всю гору, бушуя и неистовствуя на свободе, обретённой впервые.
Бальтазар замолчал. Чувствовалось, что продолжать рассказ ему тяжело.
– Сим студентом был Бальтазар фон Рабенштейн? – произнес Шварц, скорее утверждая, чем спрашивая.
– Разбойники расправились с нами быстро, – продолжал Бальтазар после некоторой паузы. – Мы не сопротивлялись. Я пытался остановить одного малого, который мечом срезал цветы, чтобы подарить букет своей шлюхе. Я надеялся, что он раскроит мне голову, но он ударил меня в лицо, и я лишился чувств.
– С тех пор Вы решили наложить на себя руки? – спросил Шварц с осторожной почтительностью.
– Я очнулся на этом самом месте. Голова не болела, синяков не было. Ни единой царапины. Почувствовал у себя на груди какой-то предмет – вот здесь, где сердце. Я запустил руку под рубаху и обнаружил лист ясеня и семена. Это всё, что осталось от сада. Я посадил его. Так появился ясень у источника.
– Он по-прежнему обладает всеми удивительными свойствами, о коих Вы поведали?
– Вы рассуждаете как учёный. Но учёные не понимают мир. Убейте соловья и выпотрошите его: Вы увидите, всё, что у него внутри, но поймёте ли, что значит летать и петь? Только живое достойно внимания, только живой может понять живое. Как мёртвый человек может понять живое дерево?
Бальтазар умолк.
Шварц хотел было возразить, но что-то остановило его, что-то похожее на негу. Он стал прислушиваться к звукам ночного леса. Где-то звенел одинокий колокольчик. «Должно быть, совсем крошечный, скотине такие не цепляют», – подумал он.
Вскоре к колокольчику присоединился второй, потом третий, пока воздух не наполнился прозрачным перезвоном. Послышался бас огромного колокола, мерно перекатывавшийся среди воздушного благовеста. Конрад повернулся в направлении, откуда лилась колокольная симфония и увидел ясень, мерцающий в ночи оранжевым светом, словно угли остывающего костра. Ствол, ветви, листва, всё дерево переливалось сиянием. Оранжевый свет сменился синим, потом зелёным и фиолетовым. Из глубины могучего древа, от ствола его и корней исходило многоголосье, словно от миллионного хора. Разноцветное зарево перекинулось на ручей, лес, оно охватило замок, взметнулось к небу. Пение нарастало, Конрад чувствовал, как его тело легчает, вдруг он оторвался от земли и медленно поплыл среди кружащейся и ликующей вселенной. Он посмотрел вниз и увидел на земле себя, лежащего на боку. Это его совсем не удивило. Небо над ним разверзлось, обнажив гору и замок из вещего сна. Скелета с песочными часами и дьявола не было. Конрадом снова овладело предвкушение встречи. Он знал, что в замке его ждут. И даже знал – кто. Ждущим был он сам.
Звук, свет и запах соединились в один неудержимый вихрь, уносивший Шварца всё дальше и дальше, то поглощая его, то вновь порождая. Он ощущал себя то морем, то орлом, то деревом, то облаком.
Вдруг всё смолкло.
Конрад открыл глаза. Было темно. Пахло сыростью камня и деревом. Слева кто-то бормотал, будто в припадке страха:
– Miserere Domine! Mea culpa! Mea maxima culpa! Miserere…
Постепенно глаза привыкли к темноте. Конрад отчетливо видел каменную стену, окно и кровать. На кровати метался Мартин из Мансфельда. Его мучил кошмар. Шварц встал с постели, подошёл к двери и потянул на себя. Она подалась без скрипа. За дверью винтовая лестница проваливалась во мрак.
Второе проведение. Третий голос
И будет в те дни:
Александр почувствует на плече руку Начикета. Он обернётся. Мудрец протянет ему сосуд с великолепными чёрными тюльпанами. Бархатные лепестки затрепещут от дыхания. Начикет бережно поставит цветы на полку, и поведёт ученика вглубь Оранжереи Средней Летописи.
«Скорее всего, в доисторическом человечестве вообще не было сословий, – мысленно объяснит он. – Люди не делились по признаку посвящения в Высшее Знание. По-видимому, знаниями владели разные сообщества, рознившиеся языком и манерой поведения. Они враждовали друг с другом, пытаясь навязать собственное знание остальным. Люди не допускали мысли, что знание многолико и дано каждому».
По мановению Начикета, заговорят хризантемы. Александр услышит уже знакомый голос:
«Чем помешали нам мусульмане и китайцы? Тем, что их много? Или тем, что нас мало? Да какое право мы имеем решать, на каком языке будут говорить поэты в следующем тысячелетии – на английском или на китайском? Какое нам дело, будут править эмиры или президенты? Или нас ввело в искушение техническое превосходство? Вот так, одним махом взять, да и решить все проблемы! Решили. Теперь у меня будет предостаточно времени всё это осмыслить. Интересно, сколько нас выжило? Должен же остаться в здравом уме хоть кто-нибудь ещё. Неужели из нескольких миллиардов никого не осталось? Я буду искать. Теперь смысл моей жизни в том, чтобы найти человека. А что, если я тоже сошёл с ума? Нет, нет, я нормальный, со мной всё в порядке. Я ведь перечитываю дневники и всё понимаю. Я мыслю. Мыслю. Да, я ещё мыслю. И буду мыслить. Мне бы достать бумаги ещё. Так хочется всё записывать».
«Значит, их погубила вражда самостей, – решил Александр. – Они не сумели найти общий Источник своих «я».
Начикет счёл нужным изменить направление мыслей ученика. Заговорила сирень:
«Все видящие зрят солнце, но оно по-разному светит для бизнесмена, спешащего на деловую встречу, для астронома в лаборатории, для ворчуна на больничной койке, для влюбленного парнишки. Оно по-разному светит для китайца и американца, для мусульманина и буддиста, для древнего римлянина и шумера. Мы являемся тем, что представляют собой наши чувства, отношения, мысли. Всеобщая реальность – лишь подмостки для реальностей личных, интимных. Всеобщая реальность относительна. У слепого от рождения реальность иная. Ладно, допустим, это исключение. Как впрочем, и моя соседка, которая видит людей в разных цветах, в зависимости от меры добра или зла, заключённых в людях. Или как те двое из клуба, что предвидят события. Всеобщая реальность – что это, если не consensus gentium человечества? Но разве человечество всегда право? Ни в коем случае! Потому что оно – всего-навсего большинство. Большинство, только и всего…»
Если бы не содержание, Александр с уверенностью сказал, что это мысли Альфонса. Но мысли эти напомнят ему что-то недавнее.
«Ну, конечно!»
Начикет подхватит мысль Александра. Он сделает для себя то же самое открытие: «Идеи хрониста сходны с теми, что исповедуют художники из сословия зелёных – отрицание истины!»
«Так может, именно неверие в истину и привело доисторический мир к Катастрофе?»
Начикет не станет более колебаться. Он бросит на Александра полный решимости взгляд, повернётся и стремительно покинет библиотеку. Александр догадается, куда направится мудрец:
«Только столь посвященная личность как Начикет отважится на подобное. Он будет говорить с зелёными. Говорить на равных».
Когда Александр в задумчивости покинет Оранжерею, Начикет приблизится к Дому с Образа, дому, который воздвигнет художник-вольнодумец Артур, сын Никоса.
Третье проведение
Первый голос
Ноющая боль давит сердце. Клаас сжимает зубы, пытаясь удержать слёзы. Боль настигает внезапно. Порой кажется, что она ушла навсегда, уснула летаргическим сном. Но Клаас знает, насколько обманчиво это облегчение. Чем дольше оно, чем беззаботней, тем неизбывнее будет тоска. Хочется выть, биться головой о стол. Он достаёт портмоне, бросает хрустящую купюру на салфетку, и стремительно выходит из пивной. Яркой кляксой виднеется Макдоналдс. За столиками сидят разморенные жарой люди, едят одинаковые булки с мясом, пьют Пепси из типовых стаканчиков. Под ногой хрустит бумажный флажок с навязчивым: «I’m loving it!» Возле гостиницы «Москва» пробка. Эдик идёт через дорогу, хотя рядом переход. Ему сигналят и кричат. Он бы побежал, но из-за густой толпы не получается разогнаться. Возле Сбербанка он чуть не сбивает бабку с авоськой.
– Паразит ты! Сволочь! Смотри, куда идёшь, гад такой! – доносится сзади.
Наконец, он сворачивает в тихую улочку и прибавляет ходу. «Нужно бежать», – думает он, глотая слёзы. Когда боль становится невыносимой, Клаас либо бежит до изнеможения, либо напивается до полусмерти. Пить он больше не может. От водки его воротит, да и печень начало прихватывать. Запахло пряной зеленью. Этот аромат, терпкий и протяжный, напоминает юность. Эдик бежит мимо нефтебазы, карабкается в гору. По склону ползёт калека, неуклюже волоча нижнюю часть туловища в инвалидной коляске точно улитка свой домик. Вот, он огибает припаркованное к обочине такси.
– Эй, парень, подтолкнуть? – окликает его хриплый голос.
– Неплохо было бы.
Щетинистый таксист вылезает из машины и бойко заталкивает колясочника в гору.
– Мне тут недалеко, – говорит тот, словно оправдываясь. – В домоуправление еду. Они ко мне не идут, проблему не решают, вот иду к ним сам. Если Магомет не идет к горе, гора идёт к Магомету.
– Правильно, – прохрипел таксист. – Суки кругом. Россия. Терпи, брат.
У поворота они расстались.
Улица Альпийская. Пойдёшь направо, окажешься у смотровой башни «Батарейка» – оттуда город как на ладони. Дальше спуск, мимо телевышки к Зимнему театру.
«Нет, только не в сутолоку», – решает Эдик.
Налево дорога ведёт к кладбищу. Клаас поворачивает влево. Нескончаемый акрополь колышется в волнах раскалённого воздуха, переливаясь тысячами надгробий.
«Как скворцы», – вспомнилось вдруг.
Позади него на огромном пространстве между горным склоном и морем суетится город живых, а перед ним, покуда хватает глаз, простирается город мёртвых. Меж городами пролегла гора, увенчанная небольшой часовней – таможней на границе двух миров.
«Когда-нибудь всё это сравняют бульдозером, – думает Клаас. – И что здесь построят? Вряд ли парк. Скорее всего, очередной торговый центр».
Выросший в меннонитской семье, Эдик не испытывает благоговейных чувств перед кладбищем. В Сибири они не отмечали ни девять дней, ни сорок, ни год со дня смерти. Могила до недавнего времени была для Клааса просто ямой, куда зарывают труп. Труп не имеет ничего общего с человеком, которого знали и, возможно, любили. Но теперь всё иначе. Вон там, за холмом, в тени кипариса находится заветная могила. Вся его жизнь уместилась на клочке земли под гранитной плитой.
«Там, наверное, уже ничего не осталось, кроме скелета», – укусила мерзкая мысль. Клаас съёжился.
«А душа?»
Странно, но мысль о том, что частица дорогого существа, возможно, продолжает существовать в каком-то измерении, не утешает. Он был бы рад узнать, что огонёк родной ему жизни продолжает гореть, но это уже другая жизнь, совсем ему неведомая. Клаас закрывает глаза, пытается вспомнить запах волос, губ, тепло дыхания, его пальцы скользят по воздуху, ловя невидимую ладонь.
Человек, лишённый телесной конкретности, очищенный от тысяч милых сердцу изъянов. Бесплотный дух, не сдерживаемый более ни временем, ни пространством. Как часто фантазируют об этом люди. Как часто снится нам, будто мы летаем – свободные, бестелесные. Насколько же непредставимо и далеко такое существование от всего, к чему мы способны по-настоящему привязаться, от того, что может приручить нас. Люди – причудливые существа. Майор Соловьёв ставил эксперименты над телами и душами, и всякий раз наглядно демонстрировал, что ревность, ненависть, гнев, страх, любовь – это всего-навсего продукты желёз внутренней секреции или чего-то там ещё. Он сумел сделать из Клааса человека, которого в просторных европейских офисах обозначают бессмысленной фразой «военный преступник». И всё, же тот старик. И вопящие бабы.
Железы внутренней секреции, только и всего.
Клаасу хотелось тогда рассказать всему свету о случившемся в Самашках, хотелось отмыться, выпустить из себя цинизм и отчаяние, боль и гнев, разлагавшиеся в нём ежеминутно. И когда он увидел однажды по телевизору репортаж о Самашках, ему вдруг полегчало, словно после бани или порки.
Продукты желёз внутренней секреции.
Шприцы валялись по всему посёлку.
«Несколько миллиграмм «дряни», несколько часов видеоролика и ты – не человек, – думает Эдик. Или наоборот – человек? Колешься, чтобы безболезненно убивать, потом пьёшь, чтобы заглушить муки совести. Просто химия. И совесть – химия. Но что это меняет? Ничего. Всё телесно, всё хрупко, но оттого не менее дорого. Пожалуй, Соловьёв не понял самого главного. А если бы понял? Что тогда?
Тогда он, наверное, не смог бы столь равнодушно умереть. Кому легче пройти по жизни, Соловьёву или мне?»
«Он никогда не любил», – слышит Клаас внутренний голос, почти такой же, как на магнитофонной записи дома. В душе проясняется от этих слов.
«Он никогда не любил» – этот простой вывод ничего, по сути, не объясняет, не отвечает ни на один вопрос мироздания, и всё же, жизнь, потускневшая от нигилизма, изъеденная мозгом, словно изуродованное серной кислотой лицо, эта жизнь, расстрелянная, задушенная в газовых камерах, сожжённая в печах крематория, замученная в камерах пыток и психиатрических лечебницах, беззащитная и обречённая в своей телесности, эта жизнь вновь получает право на саму себя, со всей своей нелепостью и противоречивостью, безумием и жестокостью.
«А я любил, – продолжает тот же магнитофонный голос. – Я любил. Любил. Люблю».
– Люблю, – повторяет Эдик вслух, словно эхо.
Он знал, каким будет конец. Он видел метку. Несколько дней гнал он эти мысли, старался внушить себе, что всё – случайность, совпадение. И понимал, что врёт. Ложь стояла между ним и счастьем, замешанном на страдании.
«Знала ли она?»
Эдик достаёт книгу, находит подчёркнутые строки. Тоненькая, едва заметная линия напоминает о легкости её прикосновения.
«Когда христианство говорит, что Бог любит человека, – читает он между карандашными линиями, – оно имеет в виду, что Бог человека любит, а не равнодушно желает ему счастья».
«Да, знала. С самого начала. Она приняла свою участь добровольно. С радостью. Поэтому и казалась такой беззаботной. У неё больше не оставалось забот, ибо самое страшное она приняла. Она стала свободной».
Эдик бредёт дальше. В воротах тётка продаёт краденные с надгробий цветы. На кладбищенской дорожке жигулёнок пытается разъехаться с автобусом.
– Ну, сдай назад, чё ты встал-то ни туда, ни сюда! – кричит водитель желто-чёрного катафалка, высунув голову из окна.
Жигулёнок пятится за поворот. Катафалк трогается, прыгает по колдобинам. Из боковой аллеи появляются двое голых по пояс могильщиков в камуфляжных штанах, с лопатами в руках. Один из них машет водителю, показывая, где искать могилу. За окнами автобуса потеют люди в чёрных костюмах. Запах выхлопа, сизый дым, струясь меж памятников, плывёт к часовне.
«Итак, страдание людей нельзя примирить с бытием Бога-Любви лишь до тех пор, пока мы понимаем любовь в обычном, пошлом смысле и ставим человека во главу угла, – читает Клаас. – Но человек – не центр».
За спиной слышится тяжёлое дыхание. Эдик оборачивается и видит пожилого монаха, волокущего деревянный крест с небольшим иконописным изображением распятого Христа. Старик останавливается, прислоняет крест к ограде и отирает пот со лба. Их взгляды встречаются.
– Спаси, Господи! – приветствует преподобный и тащит крест дальше.
На дороге ему встречается бомж с огромным пластиковым пакетом и что-то бормочет заплетающимся языком.
– Поди, поди, – отвечает монах, тяжело отдуваясь. – Не до тебя сейчас.
Бомж продолжает мямлить, хватаясь за крест. Клаас слышит только слово «понести…»
– Э не, дорогой, так не пойдёт. Ты уронишь чего доброго. Поди, поди сейчас. Вот протрезвеешь, тогда и приходи. Да и не хорошо это – пьяному крест нести. В Евангелии сказано, что Спаситель не захотел пить одуряющее зелье перед казнью, потому что всё должен был вынести в здравом уме. Ты ж напился и хочешь крест нести. Нет, нет, уходи сейчас.
Бомж мнётся, берёт пакет и бредёт прочь через надгробия.
Эдик кладёт книгу в сумку, бежит к монаху.
– Давайте, помогу.
– Ой, ну слава Тебе Господи! – кряхтит тот, ставя крест на землю. – А то они уехали, а меня не увидели. Так-то вот, опаздывать. Ну, давайте, Вы с этого конца, а я с того. Только идти далеко. Вы как, не очень торопитесь?
Клааса удивляет праздничный тон монаха. Будто он не кладбище, а в парке.
– Нет, у меня полно времени. Я на могилу пришел.
– Ну, замечательно.
Судя по тому, как монах ловко ориентируется в кладбищенском лабиринте, он тут не новичок. Это отчасти объясняет его поведение, но лишь отчасти, ибо у него, в отличие от торговки цветами, водителя катафалка и могильщиков, нет печати обыденности на лице. Видно, что смерть для него не ремесло, а что-то вроде служения, причём светлого служения, радостного.
– А у Вас здесь кто? – интересуется старик и тут же добавляет, как бы из осторожности:
– Я не от праздного любопытства спрашиваю. Может, Вы редко тут бываете, а я за могилкой пригляжу. Да и за упокой помолюсь.
Клаасу становится неловко, он думает, как бы поделикатней отговориться, не прибегая ко лжи, но и не обнаруживая своих представлений о загробной жизни.
– Покойная протестанткой была, – после некоторого колебания отвечает он.
– Вот верно, ничего случайного не бывает! Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, тоже из ваших. Вы её не знали?
– Нет. А почему я должен её знать?
– Вы, верно, другой молельный дом посещаете, оттого её и не знали. Чудный был человек, светлый. Крест-то я для неё сработал. Позавчера отошла, Царство ей Небесное.
Разноречивость происходящего – меннонитское прошлое, случайный будто бы монах, несение православного креста, назначенного для протестантской могилы – приводит Клааса в замешательство. Каждая составляющая, сама по себе, не вызвала бы у него смущения. Что ж, неужели православный монах никак не может водить дружбу с протестанткой, даже здесь, в России? Может. Да и в изображении иконописном не просматривается ничего с протестантской сточки зрения еретического. Эстетика непривычная, конечно, но содержательно придраться не к чему. И всё же, есть тут что-то обескураживающее, внезапное. Может, единовременное нагромождение многозначительных случайностей? Или же просто вконец расстроенные от стресса и запоя нервы? Как бы там ни было – Клаасу кажется, а может так оно и есть на самом деле – что экран, на который проецируются все слагаемые жизни, иногда возвышенно именуемой «бытием», истончается, и сквозь него начинают проглядывать очертания причудливого мира, пугающие однако не инакостью, а именно сходством своим с известной нам действительностью. Всё будто бы тронулось с места, но не приняло решительно никакого направления. Так бывает после длительной поездки по железной дороге: кажется, будто предметы всё ещё движутся, хотя поезд стоит.
– Что ж, община-то её не хоронит? – спрашивает Клаас, чтобы поддержать беседу.
– Как не хоронит, вон целый автобус, и ещё с того краю полно народу пешком придёт. Но собраньице-то у них маленькое совсем, надо сказать. Сотни человек не наберётся. Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, всё сетовала, что молодёжи нет, все разбрелись, кто куда: одни в новые общины подались, где платки носить не надо и музыка модная, другие вообще в мир ушли. У Людмилы, упокой Господи её душу, трое внучек собрание оставили. Она о них молилась слёзно день и ночь. Я ей говорю: «Да не убивайтесь же Вы так. Они молодые, о Боге сейчас не думают, зато Он о них печётся непрестанно». «Нет, – говорит, – погибнут они, в миру вон мол что творится». А что творится? Оно испокон веков так было. Вон, как святых отцов-то почитаешь, от Тертуллиана начиная, всяк своё время ругает. Вы-то как думаете?»
– Судя по средневековым летописям, мы ещё не в самое плохое время живём, – отвечает Клаас, переводя дыхание.
Дорога теперь круто пошла вверх, по бетону течёт вода, подошвы скользят.
– А единоверцы покойной не возражают против такого креста?
– Да что Вы, – удивляется монах, опуская брус на землю и снова отирая пот с лица. – Разве я бы стал его делать, если бы они возражали. У нас ведь все по слову блаженного Августина: «В главном – единство, в спорном – свобода, во всём – любовь». На кресте Христос Господь ради всех нас умер, всех Своими пронзёнными ладонями объемлет. Это ведь мы Его между собой поделить не можем, а Он нас не делит. Ему что христианин, что мусульманин, что неверующий – всяк человек, всяк грешен, а потому несчастен и в Нём нуждается Я Спасителя, взгляните, как написал, – монах повернул крест изображением к Клаасу. – Из пронзённых дланей кровь струится, а Он на крестном древе, будто на престоле уже, возвещает Пасхальную радость, торжество воскресенья!
Иисус, и впрямь, не висит на кресте, но как бы стоит и образ Его какой-то сверхчеловеческий получился и в то же время праздничный: в глазах мука и радость одновременно, свет неземной, а руки, как крылья огромной птицы, простерлись над миром, укрывают его, но и зовут за собою, ввысь.
– Больно добрый Он у Вас, батюшка, – почти шепчет Клаас. – Целиком себя отдаёт, без остатка…
– Вы, я вижу, духовным разумением одарены.
Глаза монаха просияли.
– Да нет, я… как бы это сказать… – мысли путаются. Эдик собирается оборвать беседу, чтобы душу наизнанку не выворачивать, но вдруг им овладевает прямо противоположное желание: говорить, всё рассказать… и…
– Я утратил веру. Кажется, это так называется.
– Полно Вам, – улыбается монах в усы точно дед-мороз с открытки. – В Вас веры поболе будет, чем в иных постниках да молитвенниках. Вы, однако, на Бога сердитесь. Но от того и сердитесь, что веруете, хоть ум Вам всё время поперек души становится. Ну, так это ничего.
Клаас удивленно смотрит на монаха. Ему так хочется увидеть доброе чудо, хоть какое-нибудь, пусть самое пустяшное, лишь бы доброе. «Метки», «подсказки», в некотором смысле, – чудеса, но от них становится жутко, как от вида улик на месте преступления. А от бородатого деда в чёрном веет душевным теплом, его проницательность не подавляет, не унижает, не таит угрозы. Эдик не может собраться с мыслями.
– Ум и дан человеку для того, чтобы его преодолевать, – продолжает между тем инок. – Ум порабощает, вера же освобождает. Как и совесть. Много хорошего творит человек по совести, однако творит как раб, потому что ему стыдно делать худые дела, а благими он желает заслужить себе похвалу: во-первых, сам себя похвалить, во-вторых, у людей похвалу снискать, ну и у Бога, если верует. Любовь же, напротив, освобождает. Не стыда ради, и не для похвалы творит она благие дела, не потому что совестью терзаема, или же тщеславием понукаема.
– Такая любовь только в богословских трудах встречается, – качает головой Эдик. – В людях её нет. И, наверное, не будет никогда.
Останавливаются, монах проводит рукой по бороде и говорит загадочно:
– Ну да, ну да… Так я и думал.
Наступает пауза. Клаас ждёт, что монах продолжит, но тот молчит. Глядит в сторону да бороду поглаживает.
– И веры тоже нет, – прибавляет Эдик, безотчётно желая отыграться на чернеце за всех верующих. – Есть традиции. Вера предполагает истину. А где она, истина? Кто её знает? Есть традиции, маленькие такие «истинки»: христианская «истинка», буддийская, эзотерическая, естественно-научная. И надо сказать, все они довольно склочны.
Эдик распаляется с каждым словом.
«Насколько бы легче жилось без религиозных исканий» – думает он и злится: на себя, на монаха, на религию вообще. Им вновь овладевает страсть нигилистического разрушения, жажда ниспровержения догм и святынь:
– Зачем играть в кошки-мышки. Давайте, раз и навсегда, докажем существование Бога и поверим в Него, или же докажем, наоборот, небытие Бога, и займёмся делом, перейдём к повестке дня, так сказать. А то все эти недо-истины и недо-понимания, всё это недо-верие… Хватит уже… Вера… Любовь…
Просто нет у нас мужества посмотреть правде в глаза, вот и всё. Кант два века тому назад объяснил абсурдность доказательств существования Бога, а религиозные книжки, какую ни возьми, до сих пор вдалбливают нам, что природа, видите ли, суть творение, которое свидетельствует о существовании Творца.
Клаас жалеет, что приплёл Канта, но заканчивает категорично:
– Ничего ни о чём не свидетельствует. Ничего. Всё возможно и ничего не доказуемо.
Монах молчит как ни в чём не бывало. Эдик следит за его взглядом: бородач разглядывает купающегося в пыли воробья.
«Вот так они все, – досадует Клаас. – Говорят, когда их слушают, развесив уши. Но стоит возразить, так они либо проклинают, либо делают вид, что им не до тебя. Они мол заняты созерцанием тварей Божьих».
– Не свидетельствует природа о Творце, – дополняет он вслух. – И воробей этот тоже не свидетельствует. Да, природа, лирика, цветочки, птички – всё это замечательно, но Бог тут при чём? И если уж судить о Боге по природе, то надо тогда и тарантулов вспомнить. Почему же только птичек?
Клаас оценивает впечатление, произведённое на инока, и, не придя ни к какому определённому выводу, бросает:
– И чудеса тоже о Боге не свидетельствуют. Я не отрицаю сверхъестественного, поймите меня правильно. Да, возможно ваши иконы источают миро, а буддийские фарфоровые слоники пьют молоко из блюдечек. Ну и что из того? Время и пространство относительны. Пусть Туринская плащаница подлинная и Иисус воскрес из мёртвых. Пусть загробная жизнь существует. Это ведь могут быть явления природы. Когда-то думали, что дракон пожирает солнце, потом это назвали затмением. Сейчас вы верите, я подчеркиваю – верите! – в воскресение мёртвых или бессмертную душу, а веков эдак через пять феномен назовут регенерацией материи или чем-то в этом роде, выяснят при каких условиях протекает процесс, и Бог окажется ни у дел. Вы просто-напросто затыкаете идеей Бога дыры в мироздании.
– Вы вот Канта упомянули, – отозвался монах. Теперь он разглядывает паутину на могильной ограде. – Кант мудрым был человеком. Не умный только, а мудрый. Понимаете? Умных всегда хватало, а мудрец, если один в народе на тысячу умных сыщется, то это великое благословение. Вы верно думаете: «Что это дед такое говорит, какая разница между мудрым и умным?» Я Вам скажу: мудрый человек всегда смиренный… Смиренным же Господь благоволит.
Монах умолкает, ожидая, по-видимому, возражений. Не встретив их, он, точно беседуя с самим собой, продолжает:
– И нарекли-то его как: Иммануил – «с нами Бог». Он ведь ни разу в жизни из округи Кёнигсберга не выезжал, так на одном пятачке и прожил. Но мир у него весь в голове умещался.
А я вот, знаете, сподобился у него на могиле побывать. Давно, правда, уже. Там всё заброшено было, мусора столько, не дай Господь. Сейчас, я слышал, за могилкой присматривают, да и храм тамошний будто отстроили. Впрочем, довелось мне видеть как-то один снимок, – лицо инока мрачнеет, он понижает голос. – Страшный снимок, гадостный. Сделан 29 апреля 1951 года. На снимке видна могила Канта: половины каменной плиты раздвинуты, рядом с саркофагом позируют трое – женщина и двое мужчин. Прилично одетые, у мужчин волосы тёмные, назад зачёсаны аккуратно, лица выбриты, правда выражение физиономий выхолощенное, как диалектический материализм. Не иначе как научные сотрудники запечатлелись. Один из них будто в гробницу заглядывает, другой точно плиту отодвигает, а женщина неопределённо как-то смотрит, то ли в объектив, то ли в могилу. Но это всё пол беды. Над могилой на стене тёмной краской, квадратными такими буквами, намазано, догадайтесь, что?
– Да откуда ж мне знать.
– «Теперь ты познал, что мир материален». Это обращение к Канту такое, понимаете? Воинствующие хамы обращаются к праху философа, могилу которого разворотили. Вот так-то. Но теперь, слава Богу, и храм восстановили и за могилкой ухаживают.
Я пешком в Калининград пришёл. Тогда границ-то не было, всё один Советский Союз. Пропуск мне сделали в закрытую зону по знакомству. Вот пришёл я и стою. С моря тянет, а листья золотые такие, гроздьями на земле лежат. И спокойно, мирно. Осень тогда была. Я на могилке постоял, за упокой души помолился, и только молитву сотворил, как и солнце из-за тучи выглянуло. Ну, думаю, люди о могиле не заботятся, а Господь печётся.