Текст книги "Рыбья кровь"
Автор книги: Франсуаза Саган
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
В любом случае он, Константин фон Мекк, теперь человек конченый – конченый, ибо он мошенник, лгун, даже если действовал не намеренно; он погиб, умер как в собственных глазах, так и в глазах всего мира. И внезапно Константин фон Мекк – двухметровый великан весом в восемьдесят пять килограммов, Константин фон Мекк с его казацкими усами, смеющимися глазами и рыжевато-белокурой растительностью на поджаром атлетическом теле, судорожно скрючился, свернулся в комочек, как зародыш, и разрыдался – бурно, совсем по-детски, уткнувшись в подушку. Он плакал, и слезы его, струясь из глаз, текли по щекам, пропитывали усы. Он плакал так, как никогда еще в жизни не плакал, как не помнил, чтобы ему приходилось плакать. Таких слез он не проливал даже по своему лучшему любимому другу – погибшему Майклу, даже по умершей матери, даже по Ванде, когда она покинула его всерьез и надолго, в последний раз… Он никогда и ни по ком еще так не плакал, а теперь оплакивал себя самого, свой образ, искаженный и померкший, и сознание того, что плачет он из-за себя, над собой и с такой невыносимой горечью, удваивало его стыд, его отчаяние и его рыдания.
А проснувшийся Азор лизал ему мокрые пальцы и пытался отыскать лицо, которое Константин прятал от него, стыдясь пса, словно человека.
И первым человеком, вошедшим в его спальню, оказалась Бубу Браганс. Бубу страдала массой недостатков, но имела и некоторые достоинства: одно из этих последних и побудило ее отступить в коридор, бесшумно прикрыв дверь; притом на лице ее не выразилось ни малейшего удивления. Второй к нему пришла Ванда.
Она легла рядом с Константином, она прижала его всклокоченную, вздрагивающую от рыданий голову к плечу и стала гладить ему лицо, нескончаемо долго обводя, словно вырисовывая, каждую черточку, по давней привычке, такой – она это знала – сладостной для него. Да и для нее тоже: ни у кого больше не встречала она такой кожи – гладкой, теплой, сухой. Ванде казалось, будто по этой коже она осязает биение крови в его венах так явственно, словно видит их голубые струйки своими глазами; повсюду, где бы ни скользили ее пальцы – по контуру губ, по краешкам век, по вискам, у основания шеи, – они находили, «видели» то, что было недоступно взгляду.
– Говори со мной, – просила она шепотом, в темноте. – Говори!
Но Константин молчал, молчал, погруженный в отчаяние; он лежал, откинув голову назад и время от времени сотрясаясь от конвульсивных всхлипов, и пугавших и восхищавших Ванду, никогда еще, с тех пор как они узнали и полюбили друг друга, она не видела его плачущим.
– Говори, – шептала она, – говори же…
– Это было невероятно, – с огромным усилием вымолвил он наконец надтреснутым, каким-то натужным голосом, хриплым и сорванным голосом человека, перенесшего неправдоподобный кошмар. – Это было невероятно – то, что я увидел, – повторил он, бросив на Ванду дикий, блуждающий взгляд, и снова уронил голову на ее плечо. Да, он плакал так впервые, но и Ванда в первый раз испытала материнское чувство защитницы, покровительницы, доселе неведомое ей в отношениях с Константином.
– Ну, успокойся, успокойся, – повторяла она, так же как он, понижая голос, – ведь не ты же сотворил все это. Ты никогда не был немцем, Константин, мой старый златогривый лев, мой бедный полукровка Константин!
И она ощутила, как вновь рождаются в ней, просятся наружу нежные и простые, детские прозвища начала их любви, их первых встреч. Ею завладели покой, и грусть, и смутная горечь счастья.
– Как это – не был немцем? – возразил Константин. – Я ведь с ними якшался. И, может быть, побудил надеть мундир других – совсем еще мальчиков. Меня должны всюду ненавидеть, и это будет справедливо, понимаешь? Справедливо!
– Но ты никому и никогда не причинял зла, ты многих спасал, – ответила Ванда. – Я уже говорила тебе, сколько людей осталось в живых благодаря твоей помощи. Ты делал добро, а не вредил!
– Нет, – твердил он, – нет! Я отказывался видеть, что они творят зло. Я лгал себе и другим, я всегда лгал. Я прикидывался добреньким, а им позволял убивать. Но я не должен был молчать, Ванда! Мне нужно было кричать во все горло, отречься от них, заставить их убить меня. Я сообщник моей родины и на сей раз обязан ответить за свои действия. Иначе нельзя, Ванда: слишком много мертвецов вокруг…
– Да какие действия?! – воскликнула она. – Это было ослепление, это было…
Но Константин не слушал ее. Наконец он говорил чистую правду, но слушал самого себя как со стороны – с интересом и любопытством, ибо правда, которую он высказывал, была не более правдивой, чем вся его остальная жизнь. Она – эта правда – вместе со всем остальным была всего лишь удобной для него частью истины, даже если в этот миг он мучительно пытался сделать ее непереносимо страшной. Он все еще силился вонзить нож поглубже, но черный ворон цинизма уже сел к нему на плечо и насмешливо каркнул над ухом.
– Я виновен в своем молчании. Все эти три года оно должно было набатом гудеть у меня в ушах, Ванда, ты же все понимаешь! Так зачем ты расписываешь мне будущее в радужных красках, когда я вот уже три года живу в черно-белом кошмаре? Я не могу даже представить себе это будущее. Оно устарело, вышло из моды!..
Он смолк, потому что Ванда плакала. Она горько, безутешно плакала, и Константину теперь нужно было только одно – утешить ее, ибо и она плакала очень редко, а вот теперь из глаз ее текли слезы – медленные, теплые, такие несоленые, такие восхитительные на вкус. И уже другой Константин – и тот прежний, и нынешний, и всегдашний – заключил ее в объятия, умолил простить его, развеселил и утешил любовью. Но позже рассказ Ванды выслушал еще один Константин – незнакомый, чужой.
Именно этому чужому Константину рассказала она и о своем долге – доставить в Лондон немецкого ученого, и об абсолютной необходимости побега для них, всех четверых, нынче же вечером. И новый, незнакомый ей Константин рассеянно согласился на все: он без капли сожаления расставался с Сансевериной, расставался с «Пармской обителью», расставался с Европой, расставался со своей двусмысленной ролью – со всем, что составляло здесь его жизнь. И увозил с собой лишь то, что любил и почитал, – готовый ко всему, согласный со всем, так показалось Ванде.
На какой-то краткий миг у нее возникло чувство впустую принесенной жертвы: сколько раз грезила она раньше о минуте, когда откроет Константину правду и увидит в его глазах изумление, потом испуг, потом нежность и восторг; как ей хотелось, чтобы он почитал ее наконец за что-нибудь иное, нежели за красоту или актерский талант! Но нынешней ночью Константину стало не до того, он утратил способность удивляться чему бы то ни было: хорошо уже, что он согласился уехать, забыть прошлое, эти годы, каждый из которых мог оказаться для него последним.
На самом же деле Константин в своем изнеможении, гневе и отвращении к жизни, мало-помалу уступавших место облегчению, тешился теперь лишь одним: неотвратимой опасностью предстоящего, хитроумием ходов этой запутанной игры, обманными маневрами, точно рассчитанным планом операции – словом, всем, что ему как режиссеру грело душу, погружало в знакомую атмосферу лицедейства. План Ванды и Романо был очень прост: она и Константин в присутствии членов группы как бы внезапно, по вдохновению решат отпраздновать вдвоем свое супружеское примирение, устроив «ужин влюбленных». Они уедут, встретятся с Оттингом и привезут его к посадочной площадке, где их будет ожидать Романо. После чего сядут в этот чертов самолет и – будь что будет! Расстреляют его в Лондоне или увенчают лаврами, Константину было совершенно безразлично. Он испытывал огромное облегчение от сознания того, что поручает свою жизнь другим, вернее, другому, неизвестному, но эта будущая жизнь сулила ему одну лишь бесконечную, невыносимую усталость. В любом случае он обманулся, пускай же теперь другие обманываются в нем. Так оно и положено.
Ну а пока что следовало выяснить отношения с этим цыганом, вернувшимся поздно вечером на его «Тальботе», с цыганом, который солгал ему, скрыл от него правду. Да, нужно было объясниться с Романо. Ванда уже крепко спала, измученная любовью, растрепанная и прекрасная. Константин размашистыми шагами дошел до комнаты Романо и широким драматическим жестом распахнул дверь, но увидел всего лишь полумрак, подслеповатую желтую лампочку – и в скудном ее свете – своего любимого, своего друга, распростертого на постели; полунагой, едва прикрытый углом простыни, он лежал в бессильной, почти непристойной позе, закинув голову так, словно уже был мертв. Под этой загорелой тугой юной кожей Константину почудилось начало разложения; безнадежное одиночество таилось в этой лучезарной красоте, нетронутая чистота сияла из бездны этого разврата. Невыносимо, мучительно было думать о том, что генерал Бремен в Париже сумел за двадцать тысяч франков обладать этим телом, что сам он, Константин, мог так или иначе посягнуть на непорочность этого лица. Константин склонился и медленно опустил голову на плечо Романо, потом лег рядом – спокойно, как лег бы брат. Он не испытывал желания, или, вернее, желание его было столь огромно, что потеряло остроту плотского влечения; сейчас он любил в Романо нечто иное, чем любовь, нечто иное, чем дружба, нечто иное, чем наслаждение; он любил кого-то, кто был им самим и кого он совсем не знал. И Константин медленно погрузился в волны сна, проникнутый благословенным забытьем и забвением всего, под сладостный благовест дремоты, который он и слышал и не слышал.
Эпилог
Рабочий день прошел весьма удачно – по крайней мере Попеску считал именно так. Тем сильнее он изумился, когда голос драгиньянского капитана грубо вывел его из эйфории.
– Вы что, совсем идиот? – орал немец на другом конце провода. – Куда? Когда? Почему вы не позвонили мне в ту же секунду? Надо же быть таким кретином!.. Я получил точные инструкции…
Он так оглушительно вопил в эбонитовую трубку, которую держал несчастный Попеску, зашедший позвонить в кафе, что тот прикрыл ее ладонью и испуганно оглянулся. Но страх его оказался напрасен: в зале не было ни души. Посетители выбежали за порог и глядели в сторону домика, затерянного среди виноградников, где только что прогремел выстрел. Говорили, что немцы запеленговали передатчик, и в дом ворвался взвод эсэсовцев. Попеску, разумеется, не дано было узнать, что радист работал на Ванду. В любом случае это ничего не меняло: она и Константин уже уехали ужинать в «Дворянскую усадьбу» – одну из типичных провинциальных подделок под старинную таверну не то для важных господ, не то для всякого сброда. Так или иначе, а радист пустил себе пулю в голову при первом же выстреле эсэсовцев.
Попеску со смесью ужаса, гордости и беспокойства услышал от капитана, что от его сведений зависят действия взвода СС, срочно вызванного из Вара. Ему было приказано следить за каждым шагом Романо, дождаться возвращения Константина и Ванды и незамедлительно донести о появлении любого нового лица в доме Бубу Браганс. Помимо этого, он должен был позвонить еще раз в девять часов и сообщить последние новости, приобретавшие, казалось, государственную важность.
Прибыв в таверну, расположенную при замке, Константин и Ванда уселись за стол, заказали аперитивы и стали увлеченно осушать бокал за бокалом, как вдруг Ванда капризно заявила, что здесь все отвратительно, что сам Константин отвратителен и что она не собирается проводить тут вечер, а Константин, если ему угодно, может оставаться. Она вихрем вылетела за дверь, провожаемая взглядами оторопевших посетителей и огорченных официантов; Константин последовал за ней (по крайней мере все это потом можно будет проверить). Они сели в машину и поехали на ферму, где скрывался Оттинг, который при виде их даже не раскрыл рта. Посадочная площадка находилась в нескольких километрах от фермы, и они беспрепятственно доехали до нее к десяти часам; самолет должен был прилететь максимум через час.
К несчастью, ужин в доме Бубу Браганс кончился уже в девять; трапеза эта, в отсутствие знаменитой пары, прошла более чем мрачно, хотя Мод пыталась оживить ее сладеньким щебетом; ей помогал Людвиг Ленц, который, на сей раз стряхнув с себя меланхолию, пустился в воспоминания о Лазурном береге, где его в семилетнем возрасте учили плавать брассом; зато фурункул злосчастного первого любовника оказался стойким, и Бубу Браганс начала подумывать, что поистине Константин капризный, но незаменимый в обществе гость. Ну а Попеску не спускал глаз с Романо, который заметил это и понял, что ему не ускользнуть от бдительного ока соглядатая, иначе он рискует привести гестаповцев прямо к своим друзьям. Впрочем, он всегда знал, что спастись ему не суждено. Значит, остается одно: как можно дольше отвлекать внимание Попеску и эсэсовцев, чтобы самолет успел сесть и взлететь. В десять часов он решил вызвать огонь на себя и подошел к Попеску, который, безмятежно глядя из окна в сад, размышлял, не предложить ли Романо партию в шахматы. Романо схватил его за локоть, развернул на сто восемьдесят градусов, дал жестокую пощечину и обозвал предателем, нацистом, фашистским прихвостнем, точно камнями побивая продюсера этими и прочими оскорблениями, вслед за чем подтащил его к телефону. И дрожащий Попеску, сам не зная, что делает и говорит, доложил в гестапо: Роман Вилленберг, работающий ассистентом у фон Мекка, действительно сражается в Сопротивлении, но он, Попеску, не выпустит его из рук; что же касается самого фон Мекка и Ванды, они недавно звонили и меньше чем через час собираются вернуться домой. Изумленная Бубу, ошеломленная Мод и оба потерявших дар речи актера смотрели на эту сцену так, словно им показывали плохой фильм – плохо задуманный, плохо смонтированный, с плохим сюжетом, с плохими актерами, с плохим сценарием. Да и Романо почудилось то же самое.
Эсэсовцы приехали десять минут спустя, и свет фар, безжалостно заливший дом и сад, утвердил Романо в его предчувствиях. Теперь нужно было продержаться час, самое большее полтора, и заговорить как можно позже, а там кончено. И Константина он больше не увидит, с этим тоже было кончено.
В десять вечера Ванда поняла, что Романо не придет, а в десять двадцать, когда английский самолет мягко сел на луг и два сигнальных костра, разведенных макизарами, уже агонизировали во тьме, понял это и Константин. Добежав до люка, он помог подняться в самолет Оттингу, затем Ванде, а сам остался снаружи, глядя на них снизу; вихрь, поднятый пропеллером, трепал ему гриву, глаза блестели, – как у дикого кота, подумала Ванда.
– Ну, иди же! – позвала она.
– А Романо?.. – И Константин указал назад, на перелесок за полем, откуда должен был появиться, но не появился Романо.
– Господин фон Мекк, – сказал Оттинг, высунувшись из люка, – господин фон Мекк, вы, надеюсь, не собираетесь остаться здесь из-за этого мелкого террориста, да вдобавок явного педераста, этого мальчишки с крашеными волосами? Или собираетесь?
Ванда поспешно тронула Оттинга за колено, но Константин уже вдвинулся в кабину и пристально глянул Оттингу в глаза.
– Этот мелкий террорист и вдобавок явный педераст, – ответил он, – даст себя убить, для того чтобы вы, вот вы смогли потом единым махом убить миллионы людей, вам понятно? Он очень скоро погибнет из-за вас, господин доктор Оттинг…
Наступила пауза – если можно так выразиться, пронзительная пауза, настолько стремительно и оглушающе громко вращались пропеллеры, настолько сильно пилоту хотелось взлететь, настолько всем не терпелось увидеть, как он взлетит, настолько явственно ощущал Константин, что он словно врастает в землю, теряя способность двинуться и уйти и даже не зная, не понимая почему.
– Константин, – сказала Ванда, – умоляю тебя, поднимайся. Поднимайся же! Я не смогу жить без тебя, Константин… Иди сюда!
Но Константин качнул головой.
– Не могу, – сказал он. И тогда Оттинг, которого слова Константина ожгли, как пощечина, заставили отшатнуться, опять наклонился к нему. У него было лицо аскета, некрасивое, почти уродливое лицо альбиноса, но в этот миг оно осветилось благородным сочувствием.
– Я прошу у вас прощения, господин фон Мекк, – сказал он. – Я не знал, что это был такой близкий друг…
– Я тоже, – ответил Константин. И, сделав шаг назад, он махнул рукой. Самолет словно ждал именно этого жеста: он помчался вперед, оторвался от земли и, взмыв над лесом, исчез в ночном небе. В последнее мгновение Константину почудилось, будто он видит слезы, залившие лицо Ванды, как дождь, как ливневый дождь, как ливень слез, и безумное, острое сожаление о ее теле, голосе, глазах, нежности больно пронзило его с головы до ног. Шатаясь, побрел он к лесу, забрался в свой «Тальбот», поехал. Он ничего больше не понимал, не помнил, не видел – разве что эту нескончаемую дорогу, по которой, слегка виляя, мчалась его машина; он спешил, он торопился вернуться… к чему?.. неизвестно, но неостановимо рвался выполнить свой долг. Хотя бы теперь Константин фон Мекк знал наконец, что ему нужно свершить, пусть впереди его ждало самое худшее.
Он пронесся по засыпанной гравием аллее, громко хлопнул дверцей машины и сам же непроизвольно вытянулся по стойке «смирно», глядя на суету ординарцев, солдат, эсэсовцев и на блестящие дула винтовок в темноте сада. «Бедняжка Бубу!» – подумал он машинально и быстрым, упругим, четким шагом военного взошел по ступеням крыльца, куда сотни раз взбегал весело, как мальчишка, – взбегал вместе с Романо. Распахнув дверь, он одним движением руки отстранил скрещенные перед ним штыки часовых, подчинившихся этому повелительному жесту, которому добавили внушительности его огненная грива, рыжие усы и зеленые глаза. Пересекая просторный салон, он краем глаза заметил растерянную, растерзанную, растрепанную, всю в синяках Бубу Браганс: брошенная в кресло, в бесстыдной позе – на сей раз не по своей воле, – она тем не менее с бесстрашной дерзостью подмигнула ему и хрипло, как старая ворона, выкрикнула: «Хелло, Константин!» Не остановившись, Константин стремительно дошел до кабинета, где – он знал – творилось самое страшное. Он толкнул дверь, и солдаты, охраняющие ее, невольно расступились при виде его рыжеволосой грозной головы.
Константин гаркнул: «Хайль Гитлер!», вошел и, задвинув дверной засов, прислонился спиной к створке. Кабинет был погружен в полумрак; одна лишь настольная лампа на кронштейне, направленная в центр комнаты, безжалостным светом заливала стул, к которому было привязано то, что осталось от Романо. Он сидел, уронив голову на грудь, и Константин сперва увидел только белокурые крашеные пряди с явственно черными корнями – казалось, они успели отрасти с утра на добрый сантиметр. Рядом стояли двое немецких солдат в уже забрызганных кровью рубашках; дальше, у стола, расположились двое офицеров в безупречных мундирах – улыбающиеся, с сигаретами в зубах; фуражки их лежали на столе, по другую сторону которого жалкий, нелепый, как заблудившийся турист, в своих шортах и сандалиях дрожал зеленый от страха Попеску. Заслышав шум в дверях, один из офицеров схватился было за кобуру, но Константин шагнул в конус света, и под дулом его большого черного пистолета немец так и замер с протянутой рукой. Константин глядел на бессильно сникшие плечи и спину Романо. Тот чуть приподнял голову, и Константин увидел неописуемо страшное лицо; мутный, бессмысленный от боли взгляд с трудом нашел его, узнал – и в нем слабо блеснуло что-то похожее на любовь, великую и вечную, бессмертную любовь; в этих глазах светились мольба и благодарность, и немой приказ, и нежность, и еще что-то такое, что Константин всю жизнь жаждал увидеть в чьем-нибудь обращенном к нему взоре. И тогда он направил дуло пистолета на шею Романо – юную, гладкую, смуглую шею, к которой накануне лишь на миг прижался губами, не зная, что ему следовало бы ночь за ночью бодрствовать, любуясь, наслаждаясь, упиваясь этой нежной кожей, отыскивая жадным ртом и находя под ней неровный пульс самой любви. Константин выстрелил в самую середину шеи, в сонную артерию; брызнувшая фонтаном кровь залила обезображенное побоями лицо, голова медленно опустилась на грудь, свесились вниз белокурые пряди с черными корнями. Взвыли офицеры и солдаты, выкрикивая хриплые ругательства, но весь этот шум перекрыл нечеловеческий, заячий крик Попеску, простершего вперед руки, как будто он надеялся ладонями отгородиться от мстительных пуль Константина, словно у него еще осталось время и желание мстить, словно он еще помнил, что такое месть, словно он еще не забыл, кто такой Попеску.
За спиной Константина рухнула дверь, сорванная с петель; он испугался, что его опередят, и так резко сунул дуло пистолета в рот, что мушкой больно расцарапал себе верхнюю губу. Ощущение было неприятное. «И черт с ним!..» – еще успел он подумать, но тут оглушительный взрыв вдребезги разнес его череп; эха от него он уже не услышал.
notes
Примечания
1
УФА-фильм (Universumfilm Aktiegesellschaft) – германский киноконцерн, основанный в 1917 г. (Здесь и далее прим. перев.)
2
Живо, быстрее! (англ.)
3
Ну… продолжаем, прошу вас! (англ.)
4
Сенсационная новость (англ.).
5
Средневековая сторожевая башня.
6
Тобрук– портовый город в Ливии, где в 1941–1942 гг. шли кровопролитные бои немцев с англичанами.
7
Эдуар-Жан Вюйяр (1868–1940) – французский художник, график и декоратор, чьи произведения отличаются мягкими пастельными тонами.
8
Так во Франции называли людей, сотрудничавших с немецкими оккупантами.
9
Герой написанной для детей повести Карло Коллоди «Приключения Пиноккио» (1883).
10
Концлагерь для евреев на территории Франции.
11
Долго вам пришлось ждать? (англ.)
12
Берхтесгаден – загородная резиденция Гитлера.
13
«Книга джунглей» написана английским поэтом и романистом Джозефом Редьярдом Киплингом (1865–1936).
14
Рауль Дюфи (1877–1953) – известный французский художник и график.
15
Французский актер и драматург (1885–1957).
16
Служба принудительных работ, отправляющая французов на работу в Германию.
17
Отъезд кинокамеры.
18
ФСС – Французские внутренние силы движения Сопротивления.
19
Эрнст Любич (1892–1947) – немецкий, а позднее американский кинорежиссер.
20
Школа актерского мастерства в Париже.
21
Деревня Вассье-ан-Веркор с ее 76 жителями действительно была сожжена гитлеровцами в 1944 г.
22
Ханс Аксель граф де Ферсен (1755–1810) – шведский аристократ, влюбленный во французскую королеву Марию-Антуанетту и пытавшийся в 1791 г. организовать бегство королевской семьи из революционной Франции.








