Текст книги "Мучения члена"
Автор книги: Франсуа-Поль Алибер
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– На самом деле, войдя в номер, залитый светом, я увидел одну лишь кровать, а на этой кровати – моего голого отца, непристойного, неподвижного и роскошного, развалившегося, выставив себя напоказ, и готового отдаться. Он тоже ждал, причем ждал неустанно и, не глядя на меня, все-таки видел, как я приближаюсь к нему, словно тот, кого он, конечно, признал, но по-настоящему заметил впервые в жизни. Я еще больше полюбил его, когда благодаря своему изумительному чутью он прекрасно понял, что я не позволил ему подняться первым лишь затем, чтобы он показал себя таким, каким я желал его видеть и каким он сам желал предстать моему взору! Разве эта обоюдная проницательность не была еще одним доказательством того, что мы читали самые сокровенные мысли друг друга? К чему теперь стыдливость? Если бы мы попытались ее сымитировать, это было бы сплошным бесстыдством. Поэтому я решил не подавлять своих чувств, а наоборот, искупать его в них. Тоже раздевшись донага в мгновение ока, я бросился в объятия, раскрытые для меня. Тут-то, возлюбленный мой Ролан, и начинается воистину невыразимое. Мы были одни – я и он, он и я. Впервые я не просто ласкал нечаянным взглядом или касался украдкой, а действительно обнимал богатырские формы, возникшие, казалось, в самом начале мира. В этих руках, способных задушить льва, я казался себе маленькой Андромедой, дремлющей, будто новорожденный младенец, на груди исполинского героя, только что вырвавшего ее из лап чудища: мой восторг возрастал в десятки раз из-за этой несоразмерности с отцом. Я погружался, проваливался в него, мы перекатывались друг в друге, точно морские валы, и я вновь рождался на свет лишь для того, чтобы провести по нему руками, губами, всем телом, которое растворялось в нем и хотело ценой тяжелейших мук пройти насквозь и слиться, дабы из двух наших веществ образовалось одно существо, каким нам и хотелось быть, тем более что мы и так уже им были, являясь единой субстанцией…
– Иногда, с наивозможной легкостью, он ложился во весь рост на меня, и я задыхался от счастья под его весом. Огромное его тело повторяло то же движение, а затем, почти сразу, то же порождающее излияние, что извлекло меня из небытия. Казалось, будто, воспроизводя этот звериный, но возвышенный акт, он отчаянно пытался вновь зачать жизнь, которую подарил мне раз и навсегда, однако на сей раз без посредницы и в чистейшем виде, придавая акту простого наслаждения совершенную духовную форму. Я очень плохо выражаю свои мысли, Ролан, да к тому же могу лишь приблизиться к сути путем беспрестанных размышлений о природе разделенной страсти, которую простые смертные считают чудовищной и которая, несмотря на ее неясность, представлялась мне с тех пор самой возвышенной степенью интеллекта и любви, а следовательно, и добродетели, до какой способен подняться мужчина. Любовь, подобная той, что соединяет нас с тобой, превосходит все другие виды любви хотя бы потому, что заключает в себе свое начало и свою конечную цель. Я не говорю уж о той, что основывается на кровных узах, ведь она питается и обновляется нашим собственным семенем и костным мозгом, и ей никогда не грозит истощение…
– Развалившись на его необъятной груди, я напоминал невесомый клочок пены, плавающий на волнах после шторма. Я покрывал отчаянными поцелуями левый сосок, под которым билось столь великодушное и сострадательное сердце: я так жестоко пометил его накануне, что он болел при малейшем прикосновении. Но отец, взяв меня за голову, приставил мои губы к другому соску, дабы заранее наметить местечко для моих зубов, и сказал: «Теперь его очередь – он ревнует к первому»…
– Чего еще мне было желать, кроме как переносить губы и руку с одного соска на другой? Эта парная грудь, такая же выпуклая, как женская железа, но тверже, чем самый прочный бронзовый щит, заключала в себе мою судьбу. Я клал на нее голову и щеки, сжимал в горсти, сколько мог удержать, мял изо всех сил, тщетно пытаясь соединить обе половинки, а затем видел недоверчивую улыбку отца, когда безуспешно пытался пробить его грудь членом насквозь, тогда как его орган прошел бы через мою навылет. Затем, потеряв терпение, я снова припал к ней ртом. Говорят, у каждой женщины мужчина ищет ту грудь, что впервые накормила его досыта, я же высасывал из отцовских грудных мышц ядреное молоко мужского знания, отрываясь лишь для того, чтобы простонать голосом умирающего, когда его ненасытная рука в очередной раз доводила меня до изнеможения: «Отец, отец, я – твой до самой смерти».
Андре замолчал, и Ролан последовал его примеру: что мог он возразить на слова юного друга? Ведь он тоже переживал восторг, когда бытие пульсирует высоко за пределами тебя самого и сила его измеряется лишь молчанием, в котором оно упорно ищет свою возвышеннейшую музыку. Юноши не смели пошевелиться также из страха, что малейшее движение исказит либо извратит чем-нибудь вульгарным то высокое, чем обменивались их души.
Прекраснейший вечер, заливая все вокруг сапфировыми красками, опускался над морем, отражавшим их с божественным безразличием. Все располагало к тишине и покою: волнам не хватало сил замереть на песке, воздух больше не освежал, а пляж лучился золотом – лучились им и вершины утесов, до половины покрытых прозрачной темно-изумрудной краской. Что могло выйти из этого вселенского хора, который был лишь своим собственным продолжением, где двое молодых людей, по-прежнему безмолвных и неподвижных, омывал, охватывал и одухотворял, скорее, их сокровенный восходящий свет, нежели ослепительный блеск, отражаемый землей и морем до самой вершины небосвода? Какое дело этим юношам, что мало-помалу спускается ночь? Ведь внутри у них сияет вечный день. Они касаются друг друга лишь кончиками едва переплетенных пальцев, и им достаточно этого почти бесплотного соприкосновения, для того чтобы их души взаимно прониклись общим языком своей главнейшей истины.
– Даже не знаю, – сказал, тем не менее, Андре на следующий день, – как описать тебе последующие ночи. Не то чтобы я совестился или стеснялся: просто мне не хватает слов для объяснения невыразимого. Подводным камнем было то, что после высшего наслаждения, которое, казалось, нельзя превзойти, быстро могло наступить пресыщение, вызванное повторением. Да, возможно, так и произошло бы с другими людьми, но я ни во что их не ставлю, ведь они ничего из себя не представляют. Нужно хорошо знать нас обоих: вечное обновление отца и мою собственную жажду открытий. Несмотря на столь бурный взрыв, нашему долго сдерживаемому желанию было еще весьма далеко до истощения. Наконец, осознание того, что мы вынуждены держаться в стороне от других людей, ковало для нашей любви безупречную броню, плотно прилегающую со всех сторон, под которую ничто постороннее не могло проникнуть. Как же мне утомиться, исследуя во всех направлениях и всеми способами это инфернально-сакральное тело, всячески пытавшееся меня удовлетворить, хоть я и выходил из него всегда неудовлетворенным? И как мог он сам устать от моей исступленной любви, отвечая на нее всеми видами самопожертвования? Порой он руководил мною с нежной снисходительностью, и я мгновенно догадывался о пути и направлении, если только он не опережал меня. Иной раз я тоже ненадолго предупреждал и удивлял его своей смелостью, на которую он тотчас же отзывался, заходя еще дальше…
– Почему же он уступил мне радость открытия, впрочем, не заставившего себя долго ждать: из нерешительности, совестливости или ради удовольствия? В любом случае, именно я первым отсосал у него. Я не в силах передать восторг, охвативший меня, когда моим ртом завладел тот орган, который, прежде чем выдавить из меня мой первый зачаток, осенил теплой и темной чащей благодатных яичек. Я выбивался из сил, стремясь заглотнуть великолепную округлость, умудрялся всосать ее до самого основания и вновь выпустить на поверхность, легко и неощутимо касаясь языком, который останавливался в той точке, где разделяется вздутие головки, полной сил и здоровья (неспроста прозванной «желудем»), а затем вновь опускался всей своей сладострастной массой, увлекаемой ртом, к основанию члена. Двигаясь вдоль него, я опять возвращался к верхушке, настойчиво засасывая или отпуская его, дабы затем вернуться снова, всласть играясь наслаждением, которое собирал отовсюду, готовый в любую минуту прервать его либо довести до кульминации. Запыхавшийся и стонущий отец порой хватал мой затылок, чтобы опустить меня на самое дно своей восхитительной муки и позволить выразить себя с ее помощью, подобно ловцу жемчуга, поднимающему сокровище со дна моря. А затем он снова отдавался, беспрестанно стеная и безудержно раздвигая ляжки перед моим сосущим ртом, который рылся, терзал, впивался в самое средоточие его тела, будто орел Прометея – в свою жертву, распятую в горах Кавказа…
– Вскоре он приподнялся, взревев, точно вулканический остров, извергнутый со дна моря, и я принял в рот, глотку, легкие бурный поток обжигающего семени со вкусом серы и горького миндаля. Мои руки судорожно вцепились в его источник посреди податливой плоти, больше не различая ни формы, ни направления: они выжимали, торопили и выдавливали все в меня, ведь я ни за что на свете не хотел потерять ни капли сей священной пищи и, утолив жажду до полного изнеможения, подтянулся к обожаемому, все еще умоляющему рту и, словно желая вобрать его в себя до последнего вздоха, выдохнул вместе с поцелуем: «Отец, я выпил тебя, а значит – себя! Настал твой черед выпить меня дó смерти»…
– Теперь я лежал навзничь, словно бессознательный обломок, наслаждаясь качкой этой огромной кровати, что выбилась и баюкала, расширяясь за пределы земли. Кем было божественное чудище, свернувшееся, подобно большому змею, у меня между ляжками, которыми я отчаянно сжимал его шею и которые вновь бессильно опадали, раздвигаясь до хруста, чтобы оно могло свободно красоваться меж ними? Он осаждал, обкладывал меня со всех сторон, кусая за то место, откуда лучится мое естество. Время от времени, стремясь подчеркнуть свою любовную власть, словно я мог о ней забыть, он надавливал на мой живот своим лбом, покрытым холодной испариной. Затем он с удвоенным остервенением открывал темный родник и большими глотками высасывал своего сына, который с закрытыми глазами и стиснутыми зубами проваливался в отца капля за каплей, умоляя, чтобы последняя совпала с блаженной вспышкой смерти… Так, час за часом, из ночи в ночь, предавался я всем видам сладострастия, позволявшим мне превратиться в отца. А он, всячески желая мне угодить, опережал при случае собственное воображение и раскрывал мне все новые секреты…
– Вижу, как сейчас: он в смущении, полном очарования, граничащего с нежнейшим цинизмом, переворачивается и показывает мне свои бедра фавна, между которыми пролегала тенистая заросшая тропа, и беспечно раздвигает их, дабы приоткрыть темную пещеру в глубине, куда он приглашал меня столь простым жестом войти. Честно говоря, я почти не получал от этого удовольствия. Ведь при подобном исследовании требуется некое равновесие пропорций и форм, иными словами, одно тело не должно слишком уж превосходить по размерам другое. По сравнению с отцом я казался крохотной пчелкой, так что он даже не чувствовал ее жала. Возможно, покопавшись в своей душе, я понял, что нисколько не интересуюсь этим лишь потому, что не причиняю отцу достаточных страданий. И тогда, собравшись со своими молодыми силами, я перевернул его на спину и, сев верхом, заставил изнасиловать себя. Просто я был совершенно не готов к животной позе, если, конечно, он сам не отдавал ей предпочтения, которое я разделил бы ему в угоду, но для отца это было не важно: он приспосабливался ко всему и мгновенно находил в любом положении источник острейшего удовольствия. Мне же больше всего нравилось, что мои страдания обращались в радость при созерцании его радости, когда он чувствовал, как сей кол сладострастия поднимается внутри меня. А главное – при этой новой муке предо мной раскрывались те звездные области смерти, куда я улетал, сидя на оси головокружительного члена. будто на метловище, некогда перевозившем колдуний на свидание с Сатаной. Отец вновь выказывал свою предрасположенность, принося в жертву себе собственного сына…
– Так или иначе, то были своего рода интермедии. Мы с ним вспоминали о своей истинной природе, лишь когда садились вдвоем за пиршественный стол, и каждый по очереди или одновременно, изображая из себя отца и сына, восстанавливал изначальное единство, из которого вышел и куда возвращался вместе с тем, кто произвел его на свет, либо с тем, кому обязан жизнью. Какое разнузданное было у него воображение! И какого любовного апогея достигал я сам, исторгая из него глухие жалобы, хоть он и подчинялся с той умышленной мученической улыбкой, что усиливала мое исступление, а порой резко вырывался, дабы заставить уже меня самого молить о пощаде. И, наверное, высшее и чистейшее наслаждение испытывал я в те минуты, когда, лежа рядом с ним щека к щеке и с ребячьей лаской подложив свою руку под эту львиную голову, мягко мне уступавшую, одной рукой доводил его до оргазма. Быть может, он предпочитал другие способы, но его доброта простиралась столь далеко, что он всегда подчинялся и позволял мне делать все, чего бы я ни потребовал…
– Я дрочил ему с умелой медлительностью, с первого же раза выбрав самый удачный ритм, но не только затем, чтоб оживить воспоминания первой ночи, которую мы провели вместе подле Мишеля, а еще и потому, что различные стесняющие причины принуждали нас любить друг друга лишь этим способом… Мое желание невероятно обострял вечно живой образ моего первого большого счастья в то воскресное утро, когда он так яростно дрочил предо мной, считая меня спящим; и в равной, если не в большей степени – стремление к усмиряющему оргазму, потребность обуздать страстными жестами это большое тело, удерживая его в недвижном экстазе одним лишь ритмичным движением руки, пока эта рука не выпустит на волю целую бурю страстей. Быть может, когда его увлечет внутренний ураган, он выгнется, как встарь, дугой, которая кажется на первый взгляд нерушимой, но вдруг ломается посредине под натиском восходящей спермы, пред коим ничто не в силах устоять? О нет, теперь ты уже плывешь не по бушующему морю, вздымающему волны со всех сторон, а по красивой спокойной реке, лениво уносящей тебя тихим течением, которое эта детская рука направляет и укрощает на свой вкус и которое медленно поднимается при благотворных разливах, нарастающих произвольно, и вскоре после этого, возвращаясь в собственное русло, продолжает свой сладострастно-извилистый путь…
– Говорят, что человек – по натуре животное и что во всем, даже в любви, он склонен без конца возвращаться на ту же колею, которую проложил для себя вначале. Я согласен с этим, но насколько теперь все изменилось! Между нами больше не осталось ни свидетелей, ни дистанции. Хоть я и наблюдал, как он извивается от удовольствия, которое доставляет себе сам, эти ощущения вызывал у него именно я, причем уже не опосредованно. Как бы ни упивался я радостью, направляя в себя бурный поток из его члена, ничто не могло сравниться с тем счастьем, что вытягивало меня всего от головы до пят, когда я собственными руками удовлетворял отца и следил за нарастанием оргазма по его глазам. Я устремлял в них свой взор, проникая до самого дна. Временами, не в силах этого вынести, он отворачивался или опускал ресницы, но тотчас поднимал их вновь, неспособный избегнуть очарования, выворачивавшего его душу наизнанку. Как страшно и сладко доставлять столь смертельное наслаждение существу, любимому всем сердцем, причем доставлять рукой и глазами – самыми умными и благородными органами человека! От одного моего прикосновения обожаемое тело целиком заполняло мое: меня всего захватывал, физически и даже духовно, этот набухший член – сама сила и нежность, обвитый спиралью изнуряющих ласк. И когда его скольжение в моей руке обращалось в струящуюся влагу, от которой он становился еще нежнее и которую я без конца размазывал, дабы продлить стонущий обморок отца, он притягивал меня, стремясь растворить свои губы в моих, а я изо всех сил отодвигался, чтобы лучше видеть сей умоляющий взор, что блуждал, затем возвращался ко мне и наконец выпускал стрелу. Он словно говорил: «Ты – мой повелитель и теперь приказываешь мне умереть, как еще совсем недавно приказывал страдать. Я покоряюсь тебе, ты – повелитель моей любви, а я – раб твоей воли»…
– В конце концов, исчерпав великое множество утех, мы переживали высшее счастье в тот миг, когда пресыщались друг другом и я сворачивался клубочком у него на руках, не покидая его даже во сне, а он вновь нежно заключал меня в объятьях. Изредка я продолжал легко, едва уловимо ласкать его плечи, бок, живот, успокоившиеся яички, осторожно вызывая у него почти нестерпимую дрожь наслаждения, которую он, тем не менее, терпел, хотя порой, из-за бесконечных повторений, оказывался на грани обморока, поскольку смирялся с этим только из любви ко мне. Но чаще всего я прижимался к кустистым подмышкам, к мягкой, шелковистой звериной шерсти, спускавшейся до самого его живота, расцветая и распускаясь там волнистым, неукротимым руном, и порой у меня в зубах застревал локон, жестоко вырванный, пока он услужливо переносил боль… С бесконечной, все замедляющейся нежностью отец баюкал у себя на груди своего милого палача, а я расслаблялся, отдаваясь, наконец, экстазу сна, слыша при этом, как он шепчет на ушко, точь-в-точь как я в первый раз: «Я тоже твой навсегда – до самой смерти».
– И чем же все кончилось? – спросил Ролан, прервав молчание.
– Тяжелейшим менингитом, – с улыбкой ответил Андре. – Умышленно или нет, Мишель затянул свою отлучку намного дольше срока, который сам установил для своего возвращения, а моя мать, сестра милосердия по натуре, буквально не отходила от изголовья своего выздоравливающего отца. Мы потеряли счет дням, но этого режима я больше не мог вынести. Одним прекрасным утром я сдался и очнулся лишь пару недель спустя – с пустой головой, ломотой в конечностях и такой тяжестью и одновременно легкостью в теле, словно я плыл сквозь туманный лимб. Я находился между жизнью и смертью – ближе к смерти, чем к жизни. К счастью, я пошел в отца, и моя крепкая конституция взяла верх. Я поразил родителей своим быстрым выздоровлением – выкарабкавшись из беды, я стал в десять раз сильнее и здоровее. Однако с того времени между мной и отцом все было кончено. Неужели он предположил, что излишества всякого рода, как телесные, так и духовные, да к тому же столь исключительного характера, которым мы предавались, и обусловили такое тяжелое потрясение, что родители уже не надеялись на мое спасение? Или, опасаясь брать на себя полную ответственность, отец поклялся, что если я поправлюсь, в будущем он останется мне лишь самым целомудренным другом? Вполне возможно, но я бы не дал руку на отсечение. Помимо того, что в вопросах любви отец никогда не терзался сомнениями (если бы даже они возникли, я бы непременно постарался их развеять), он был не в силах устоять перед соблазном, откуда бы ни приходило удовольствие. Просто я полагаю, что он инстинктивно почуял то, до чего сам я дошел путем рассуждений: постигшая меня болезнь была знаком Природы, предостерегавшей, что нам не следует идти дальше. Не то чтобы мы хоть сколько-нибудь раскаивались в переходе границ, которые Природа якобы устанавливает единственно дозволенным чувствам. Она достаточно велика и высока для того, чтобы приспособиться ко всевозможным вариантам и включить их все в свое лоно – даже те, что, по мнению толпы, нарушают ее законы, которые чернь путает с так называемыми моральными правилами и которые, если вдуматься, напротив, являются тем фундаментальнее и истиннее, чем сильнее отклоняются, на первый взгляд, от заурядного человеческого уровня…
– Хотя иные самолюбивые гордецы считают Природу слепой и умывают руки, она дала нам предупреждение, продиктованное глубочайшей мудростью: в самом деле, Она прошептала нам на ушко, что в любой области, особенно – в области любви и счастья, ею приносимого, существуют некие степени совершенства, которые невозможно превзойти и где нельзя удерживаться слишком долго, не рискуя погибнуть или вновь опуститься, то есть умалиться. Обнимая друг друга, мы так часто призывали смерть, хотя подспудно боялись вовсе не умереть от нашей любви, а просто лишиться ее, бесконечно продлевая. С нашей стороны в этом не было ни благоразумия, ни расчета, а лишь безошибочное предчувствие, что наша любовь погибнет от собственного пресыщения и что благодаря повторениям она грозит впасть в анормальность, от которой спасалась лишь путем возвышенной чрезмерности…
– Я окунулся в учебу с горячностью, испугавшей родителей настолько, что они даже стали меня увещевать, а я этим непрерывным воодушевлением пытался заглушить свои чувственные порывы. Как раз в это время умерла мать, познав в свои последние годы то благополучие, которое, боюсь, и ускорило ее кончину, поскольку она не привыкла к нему, да и переход был слишком резок. Для нас обоих ее смерть стала большим ударом, ведь отец, несмотря на свои выходки и поводы для жалоб и уныния, которые он предоставлял ей в избытке, все-таки нежно любил жену. Я оставил его у Мишеля, уверенный, что тот никогда его не бросит, и отправился путешествовать. Изредка я заезжаю к ним. В конце концов, я повстречал тебя, Ролан, хотя с тех самых пор ни на кого не обращал малейшего внимания.
Пока он говорил, лицо Ролана прояснялось от радости.
– Разве ты не понимаешь, – сказал он, когда Андре закончил свой рассказ, – что мы просто обязаны были встретиться, выйдя из самых крайних точек времени и пространства, которые соединились только в нас, несмотря на разделяющее расстояние, дабы показать на твоем и моем примере вечное предопределение любви и все то поистине предопределенное и от природы необходимое, что заключает в себе любовь, подобная нашей? Но это еще и наиболее редкостное и сокровенное в любви, что порой проявляется с полнейшей очевидностью, делая зрячими даже самые слепые глаза, если еще остались глаза, способные прозреть.
Так двое прелестных юношей легко доводили до грандиозности и непомерности любые речи, внушенные любовью и ее постижением. Уже вполне освоившись, Ролан все же порой слегка оступался – настолько Андре смущал его своим напористым талантом, с которым проникал в самую суть вещей. Но кто в мире, помимо Андре, мог похвастаться столь редкостным опытом? Наверное, именно за это ему и пришлось поплатиться: года через два бесподобной жизни, когда ни днем ни ночью они не расставались даже на час, Ролан едва успел довезти Андре, уже без сознания и временами бредившего (по всей видимости, к нему вернулся прежний недуг) до загородного домика, где жили Мишель с Эдуаром. Там этот прелестный ребенок, слишком ярко отмеченный судьбой, для того чтобы жить долго, почти тотчас же, не приходя в чувство, испустил последний вздох. Там-то, на соседнем кладбище, его и похоронили.
Эдуар долго пребывал в оцепенении, ошалев от горя. А Мишель и Ролан самозабвенно пытались развеять его наваждение, но так и не преуспели. Он смотрел на них сурово и растерянно, хотя и без ненависти, но словно призывая их в свидетели той роли, которую они тоже сыграли в смерти его ребенка.
Проходили дни, и время медленно, терпеливо делало свое дело. Осень уж достигла средины своего пути. Однажды после обеда, когда теплый закат разливал повсюду атмосферу счастья, Мишель и Ролан бродили взад и вперед по ясеневой аллее, ведущей к дому. Деревья, уже начинавшие ронять тронутые первыми заморозками листья с перекрещенными пурпурными, янтарными и золотистыми прожилками, внушали им ту сладкую грусть, что нашептывает нам: все умирает лишь для того, чтобы возродиться. Но каждый думал в душе: «За исключением любви, когда ей наносят смертельную рану».
Однако наутро, впервые за долгие недели, они заметили, как по лицу Эдуара пробежала мимолетная тень улыбки. И снова-таки впервые заговорили они об Андре «с открытым сердцем, без недомолвок и задних мыслей: то, что Ролан поверял Мишелю только отрывочно и словно обиняками, сегодня он рассказывал во всех подробностях, радуясь, что изливает чувства человеку, который стал ему столь дорог и предан.
– Да, – откликнулся Мишель, пиная перед собой опавшую листву, шелестевшую под ногами, – я обо всем догадался, хотел этого и сам привел в исполнение. Не стану утверждать, что ничего не случилось бы, не приложи я к этому руку. Андре подавал большие надежды: кто знает, возможно, в отличие о многих других, они бы не увяли в зародыше. Эдуару не хватало смелости, ведь хотя по своей натуре он далек от всякой морали, родительские предрассудки, вероятно, сдерживали бы его еще долго. Тем не менее, думаю, в конце концов, он бы их переборол, но сколько времени они потеряли бы, если б я не вмешался? В самом деле, я вскоре убедился, что он фанатически одержим Андре. Излишне напоминать тебе, Ролан, сколько возможностей он упустил, прежде чем исполнить свое желание. Просто восхитись, с какой неуклонностью, с какой неумолимой физической и моральной точностью следовали они одна за другой…
– Ты сказал, что Андре вспоминал, как я втихомолку смеялся, пока это происходило между ним и его отцом. Я тоже ничего не забыл. Только не подумай, что это был ироничный смех Мефистофеля – демона разрушения, духа противоречия. Наверное, я все же должен признаться в легкой гордости оттого, что сумел так точно предсказать и довести до конца дело столь благовидного свойства, и вполне простительно себя с этим поздравить. Со всеми необходимыми поправками, то был, скорее уж, безмятежный и добрый смех демиурга, который, окидывая взором свое творение, находит его хорошим, ибо оно необходимо, и созерцает себя в зеркале своей глубочайшей радости. Ведь сущность творца – не в том, чтобы лепить других по своему подобию, а в том, чтобы раскрывать и развивать в них, даже если они не догадываются об этом, их главный талант, дабы он распускался самым изысканным цветом…
– Надо ли говорить, что наиболее живой интерес вызывал у меня Эдуар? Мы не можем стать лучше, чем мы есть. Хотя Андре был сыном Эдуара, это не помешало бы мне, несмотря на отсутствие влечения, привязаться к нему и даже крутить два романа одновременно. Но, ведя эту двойную игру, я бы погряз во лжи, а стало быть, в разврате, поскольку не любил Андре. Помимо того, что я безоговорочно предпочитал Эдуара, я слышал, как во всем его существе гремит хаос страстей, высвобожденных любовью, которую он питал к собственному сыну. В конце концов, что я знал об Андре? Вряд ли у меня были дурные предчувствия, но как же я колебался! Порой я замечал, что сын Эдуара унаследовал от отца щедрую натуру, но как проверить свои догадки? В то же время на Эдуара я мог целиком положиться, ведь достаточно было одного слова, и в нем уже ускорялось то любовное бурление, которое только и ждало малейшего толчка! Каково бы ни было половое созревание Андре, думал я, разве он уже не достиг переходного возраста, когда его сексуальность можно направить в любую из сторон? Все зависит от тайной наклонности, главного демона, а также от первого наставника. Следует признать, что, вопреки видимости, Эдуар, именно потому, что был отцом, вел с судьбой весьма рискованную игру – пострашнее бури, бушевавшей в душе Андре. Конечно, Эдуар, несмотря на то, что часть его наклонностей (правда, наименьшая) влекла его к женщинам, с давних пор перестал колебаться перед скрещением этих противоположных путей, и ты прекрасно знаешь, что самое полное удовлетворение он получал от представителей своего пола. Поэтому новый герой, вышедший на сцену, его сын, угрожал полным пересмотром его внутренней драмы вплоть до самого пролога: Эдуар ставил под сомнение всю свою сексуальную жизнь. Андре бросал на чашу весов силу своей страсти – у него не было иного выбора, тогда как Эдуар стоял перед вдвойне опасной дилеммой: отречься от самого себя или сознательно преодолеть препятствие. В том и другом случае он мог погибнуть. Начиная именно с этого момента, сексуальная проблема становится подлинной трагедией. Конечно, я поспособствовал выбору Эдуара, но погиб из-за этого Андре. И вот теперь твой рассказ необычайно укрепил мою уверенность в том, что Эдуар и Андре были достойны друг друга И что в силу великого закона компенсации, управляющего всеми явлениями, не имело никакого значения, кто из них умрет, поскольку они представляли собой единое, взаимопроникающее существо…
– Мне чуть-чуть досадно, Ролан, что я так спокойно рассуждаю, хотя на душе у меня очень тяжело, бремя всей жизни оттягивает мои плечи и нередко хочется лишь рыдать. Однако именно мне, несмотря на мою боль, надлежит утешать вас обоих – тебя и Эдуара…
Как говорил тебе Андре с его поразительным чутьем, Природа указывает нам точную меру, которую мы не можем превысить. Остался бы он в живых, если бы внял тому первому предупреждению? Откуда нам знать? И как бы он мог изменить судьбу, уготованную от рождения? А ты сам взял бы на себя свою долю ответственности, подобно бедняге Эдуару? Нет, Ролан, и я тоже. Конечно, слишком просто прикрываться роком. Но если ты задумаешься над ходом этих необыкновенных событий, то признаешь, что в жизни нет места случайностям, всякая случайность неизбежна, и мы, являясь ее средоточием и местом действия, оказываем на нее не больше влияния, нежели на движение звезд, кружащихся на предвечной сфере небес…
– Тем не менее, Ролан, если ты – венец и воплощение столь удивительного богатства, то вправе считать, что все на свете неизбежно подчиняется закону Необходимости. Ты можешь уверенно, хоть и без гордыни полагать, что унаследовал одно из самых прекрасных приключений, когда-либо сваливавшихся на голову человека: твоя жизнь только начинается, но она уже стала величайшей суммой красоты, горя и сладострастия. Так неси же это бремя непреклонно и шагай вперед, ведомый собственным светом. Я никогда не брошу тебя, Эдуар, и мы вместе, поддерживая друг друга, отправимся навстречу нашей старости. А ты, Ролан, поскорее уезжай. Хотя осень меланхолична и дышит ущербом, она приберегла для нас еще не один ясный денек. Те, что остались до зимы, покажутся нам не столь тяжелыми без тебя, если ты оставишь нас перед наступлением холодов. Ступай и, если только хватит сил, не возвращайся.
СЫНОВНЯЯ ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ