Текст книги "Ангелы не летают"
Автор книги: Франц Кафка
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Да, возможно, во время строительства стены это сравнение было исключительно точным, но его применимость к моему теперешнему отчету по меньшей мере ограниченна. Ведь мое исследование лишь историческое; из давно пролетевших грозовых туч уже не сверкнет молния, и поэтому я могу искать строительству по частям объяснения, выходящие за пределы, которыми ограничивались в то время. Впрочем, ограничения, которые ставит мне моя способность к размышлению, сами по себе достаточно узки, тогда как область, которую здесь надо охватить, бесконечна.
От кого должна была защитить эта великая стена? От северных народов. Я родом из Юго-Восточного Китая. Там никакой северный народ угрожать нам не может. Мы читаем о северянах в древних книгах, и жестокости, которые они творили, следуя своей натуре, заставляют нас вздыхать в наших мирных беседках. На правдивых картинах художников мы видим их проклятые лица, их разверстые пасти, их усеянные остро торчащими зубами челюсти, их суженные глаза грабителей, кажется уже искоса поглядывающие на то, что будет перемолото и растерзано жадной пастью. Когда наши дети плохо себя ведут, нам стоит только показать им эти картины – и они уже бросаются, плача, нам на шею. Но больше мы об этих северных народах ничего не знаем. Мы их не видели, и если останемся в нашей деревне, то никогда и не увидим, даже если они на своих диких конях поскачут прямо на нас, как на псовой охоте, – страна слишком велика и не допустит их до нас, они пролетят в пустоту.
Но если это так, то для чего же тогда мы оставляем родину, речку и мостик, мать и отца, плачущую жену и невыученных детей и уезжаем в школу в далекий город, а наши мысли летят еще дальше – к стене, на север? Для чего? Спрашивай у руководства. Оно знает нас. Оно, обремененное чудовищными заботами, помнит о нас, оно знает наши маленькие занятия, оно видит, как мы сидим все вместе в низких хижинах, и молитву, которую отец семейства произносит вечером в кругу своих домочадцев, оно может одобрить и может не одобрить. И если я вообще могу позволить себе такую мысль о руководстве, то я должен сказать, что, по моему мнению, это руководство существовало и раньше. Ну не может же оно, как, допустим, великий мандарин, разом прийти в возбуждение после какого-нибудь прекрасного утреннего сна, тут же созвать заседание и тут же принять постановление, чтобы уже к вечеру население было поднято из кроватей барабанами для выполнения этого постановления, пусть даже речь идет всего лишь об устройстве какой-нибудь иллюминации в честь какого-нибудь божества, которое вчера явило свою благосклонность к этим господам, чтобы завтра, едва только будут погашены огни, настичь их в каком-нибудь темном углу и отлупить. Нет, руководство существовало уже давно, и постановление о строительстве стены – тоже. Невинные северные народы думали, что это они дали толчок к строительству, досточтимый невинный император думал, что это он отдал приказ строить, но мы, имеющие отношение к стройке, видим это иначе – и молчим.
Уже тогда, во времена строительства стены, и позднее, вплоть до сегодняшнего дня, я занимался почти исключительно сравнительной историей народов (есть определенные вопросы, при рассмотрении которых только таким путем можно в каком-то смысле добраться до нерва) и в ходе этих занятий обнаружил, что мы, китайцы, имеем известные народные и государственные установления, отличающиеся уникальной ясностью, и в то же время другие – отличающиеся уникальной неясностью. Мне всегда хотелось – хочется и сейчас – прочувствовать причины подобных явлений – в особенности последнего, – к тому же эти вопросы имеют существенное отношение и к строительству стены.
Ну, к наиболее неопределенным нашим установлениям, во всяком случае, относится империя. Естественно, в Пекине, особенно при дворе, в этом отношении имеется некоторая ясность, хотя и она – скорее кажущаяся, чем действительная. И учителя государственного права и истории в высших школах только делают вид, что им все известно об этих вещах и что они могут передать эти знания дальше, студентам. А чем глубже спускаешься к низшим школам, тем, понятное дело, быстрее убывает сомнение в собственных знаниях, и полуобразованность бушует, вздымаясь валами, вокруг немногих века назад незыблемо установленных научных положений, которые, правда, ничего не теряют в своем качестве вечных истин, однако в этой мгле и в этом тумане остаются вечно непонятыми.
Но как раз об отношении к империи следовало бы, по моему мнению, опросить народ, поскольку именно в нем – последняя опора империи. Впрочем, здесь я опять-таки могу говорить только о моей родине. Помимо богов полей и столь богатого разнообразием – и красивого в исполнении – служения им на протяжении всего года, наши мысли заняты только императором. Но не теперешним, или, точнее, они были бы заняты теперешним, если бы мы его знали или знали о нем что-либо определенное. Мы, правда, всегда стремились что-нибудь такое узнать (это был единственный предмет нашего любопытства), но, как ни удивительно это прозвучит, узнать что-либо было почти невозможно – ни от пилигримов, при том что они все-таки много походили по стране, ни в ближних, ни в дальних деревнях, ни на кораблях, которые ведь плавали не только по нашей речушке, но и по святым рекам. Рассказывали-то многое, но из этого многого ничего нельзя было извлечь.
Наша страна так велика, что никакой сказке не охватить ее пределов, неба едва хватает, чтобы накрыть ее, и Пекин – это лишь маленькая точка, а императорский дворец – всего лишь точечка. С другой стороны, император как таковой, разумеется, велик настолько, что пронизывает все этажи мира. Однако живущий император – такой же человек, как мы, и примерно так же, как мы, лежит на какой-нибудь лежанке, которая ему хоть и богато отмерена, но при этом может быть даже узкой и короткой. Он, как и мы, иногда распрямляет члены, а если очень устает, то зевает своим нежно очерченным ртом. Но как мы можем об этом узнать, находясь за тысячи миль к югу, мы ведь там уже почти среди Тибетских гор. Кроме того, любая новость, если бы даже она до нас и дошла, пришла бы слишком поздно и была бы давно устаревшей. А вокруг императора ведь еще теснится хоть и блестящая, но темная толпа придворных – злоба и вражда в одеяниях слуг и друзей, противовес императору, постоянно стремящийся поразить его отравленными стрелами со своей чаши весов. Империя бессмертна, но отдельные императоры уходят и свергаются, и даже целые династии в конце концов приходят в упадок и с одним-единственным последним хрипом испускают дух. Об этих битвах и страданиях народ никогда не узнаёт; как опоздавшие, как иногородние, стоят народные массы в конце переполненных боковых улочек, спокойно поедая захваченные с собой припасы, в то время как далеко впереди, в центре, на рыночной площади, совершается казнь их господина.
Есть одна легенда, которая хорошо выражает такое положение вещей. Император, говорится в ней, направил тебе, отдельному, ничтожному подданному, крохотной тени, отброшенной в отдаленнейшую даль его августейшим солнцем, – именно тебе направил император послание со своего смертного ложа. Он приказал посыльному встать возле кровати на колени и прошептал это послание ему на ухо; и это было так для него важно, что он даже приказал повторить послание ему на ухо. И кивал головой, подтверждая правильность сказанного. И на глазах у всех зрителей его смерти – а все мешающие стены были снесены, и на всех вширь и ввысь разбегающихся лестницах выстроились вокруг великие люди империи, – на глазах у них всех он отправил посыльного.
Посыльный тут же трогается в путь; это сильный, неутомимый человек; выставляя вперед то одну, то другую руку, он прокладывает себе путь через толпу; встречая сопротивление, он указывает на свою грудь, где у него знак солнца, и продвижение вперед ему дается, как никому, легко. Однако толпа слишком велика, и местам ее обитания нет конца. Если бы открылось свободное пространство, о, как бы он полетел! – он бы так полетел, что вскоре ты, наверное, услышал бы великолепные удары его кулака в твою дверь. Но вместо этого, погруженный в неустанные – и такие напрасные! – труды, он все еще протискивается сквозь парадные залы самого внутреннего из дворцов, – и никогда ему их не преодолеть, а если бы ему это и удалось, то ничего еще не было бы достигнуто, потому что пришлось бы еще пробиваться вниз по лестницам, а если бы ему и это удалось, то и тогда ничего еще не было бы достигнуто, потому что пришлось бы еще пересекать дворы, а после дворов – второй, внешний дворец, и снова – лестницы и дворы, и снова – еще один – дворец, и так далее в течение тысячелетий; а если бы он выбрался наконец за самые последние ворога – но никогда, никогда не может это произойти! – перед ним еще лежала бы вся столица – центр земли, до отказа заполненный стекающими туда со всех сторон осадками. Сквозь это уже никто не пробьется, тем более с каким-то посмертным посланием… А ты сидишь у твоего окна и, когда спускается вечер, мечтаешь о том, что в нем сказано.
Именно так – так безнадежно и с такой надеждой смотрит наш народ на императора. Народ не знает, какой император правит, и даже в отношении династии имеются сомнения. В школе изучают много похожего подряд, но общая неопределенность в этом отношении так велика, что даже лучшие ученики в ней тонут. Давно умершие императоры возводятся в наших деревнях на трон, а тот, который живет еще только в песне, недавно издал какой-то указ, который священник оглашал перед алтарем. Битвы нашей древнейшей истории разыгрываются только теперь, и сосед, сияя лицом, врывается в твой дом с известием об этом. Жены императора, раскормленные, возлежащие на шелковых подушках, отвращенные лукавыми придворными от благородных обычаев, распираемые жаждой власти, обуреваемые алчностью, распластавшиеся в похоти, снова и снова повторяют свои преступления. И чем больше времени уже минуло с тех пор, тем ужаснее горят все краски, и с громким воплем скорби деревня однажды узнаёт, как какая-то императрица, жившая тысячи лет тому назад, длинными глотками пила кровь своего мужа.
Вот в таких отношениях находится народ с прошлым, но нынешнего властителя он смешивает с мертвыми. И если когда-то, один раз за время человеческой жизни, какой-нибудь императорский чиновник, объезжая провинцию, случайно попадает в нашу деревню, предъявляет именем властвующего какие-то требования, проверяет списки податей, присутствует на занятиях в школе, расспрашивает священника о нашем поведении и потом, перед тем как сесть в свои носилки, объявляет свои выводы согнанной для этого общине, то по всем лицам пробегает улыбка, каждый украдкой смотрит на другого и наклоняется к детям, чтобы скрыть свое лицо от чиновника. Как, думают все, он говорит об умершем как о живущем, ведь этот император уже давно умер и династия его угасла, господин чиновник смеется над нами; однако, чтобы его не обидеть, мы делаем вид, что не замечаем этого. Но всерьез подчиняемся только нашему нынешнему господину, потому что поступать как-либо иначе было бы грешно. И за торопливо удаляющимися от нас носилками чиновника восстает и идет тяжелой поступью какой-нибудь произвольно поднятый из уже рассыпавшейся урны повелитель деревни.
Аналогичным образом и государственные перевороты, и современные войны, как правило, наших людей затрагивают мало. Мне вспоминается в связи с этим один эпизод из моей юности. Как-то в одной соседней, но тем не менее очень далекой провинции вспыхнуло восстание. Причин я уже не помню, но они здесь и не важны; причины для восстаний возникают там каждый день, там очень неспокойный народ. И вот однажды какой-то попрошайка, пришедший из той провинции, принес листовку повстанцев в дом моего отца. А как раз был какой-то праздник. Наши комнаты были полны гостей, и в центре сидел священник и изучал этот листок. Вдруг все начали смеяться, листок этот в толкотне разорвали, а попрошайку, который, впрочем, уже получил богатое подаяние, выгнали из комнаты в толчки; все развеселились и выбежали на воздух. Почему? Диалект соседней провинции существенно отличается от нашего, и это находит свое выражение также и в определенных формах письменной речи, которая для нас звучит несколько архаично. И как только священник прочел две такие страницы, все уже было решено: старые дела, давно было, давно отошло. И хотя – так мне это представляется в воспоминаниях – все в этом попрошайке неопровержимо говорило о самой ужасной жизни, люди смеялись, качали головами и не хотели больше ничего слушать. Вот так у нас готовы перечеркивать современность.
Если из таких явлений кто-то пожелает сделать вывод, что, в сущности, у нас вообще не было императора, он будет недалек от истины. Я должен вновь повторить: быть может, нет более верного императору народа на юге, чем наш, но эта верность для императора бесполезна. И хотя на маленькой колонне при выходе из деревни стоит священный дракон, с незапамятных времен почтительно направляя свое огненное дыхание в сторону Пекина, но сам Пекин людям в деревне намного более чужд, чем потусторонний мир. Да и есть ли в самом деле такая деревня, где бы дома, стоя вплотную друг к другу, тянулись, покрывая поля, дальше, чем хватает взгляда с нашего холма, а между этими домами днем и ночью стояли бы люди, голова к голове? Чем представить себе такой город, нам легче поверить в то, что Пекин и его император – это что-то единое, что-то вроде облака, медленно плывущего под солнцем в хороводе времени.
Ну а следствием таких воззрений является в какой-то мере свободная, никакой властью не обузданная жизнь, – нет, никоим образом не безнравственная, такой чистоты нравов, как на моей родине, я, пожалуй, нигде и не встречал в своих путешествиях, но все же – такая, которая не подчиняется никаким ныне существующим законам и следует лишь предначертаниям и предостережениям, перешедшим к нам от прежних времен.
Я остерегаюсь обобщений и не утверждаю, что так обстоят дела во всех десяти тысячах деревень – или даже во всех пятистах провинциях Китая. Тем не менее на основании многих трудов на эту тему, которые я прочел, а также на основании моих собственных наблюдений – в особенности при строительстве стены обилие человеческого материала давало способному чувствовать возможность путешествий в душах почти по всем провинциям, – на основании всего этого я могу по-видимому, сказать, что в господствующем отношении к императору везде вновь и вновь проявляется некая определенная основная черта – та же, что присутствует и в отношении к нему на моей родине. Это отношение, кстати, я вовсе не хочу представить в качестве какой-то добродетели, наоборот. Хотя в основном виновато в нем правительство, которое в старейшей империи земли до сего дня не в состоянии было – или не удосужилось, занимаясь другими делами, – довести имперские институты до такой ясности, чтобы они непосредственно и непрерывно действовали вплоть до самых дальних границ государства. Но, с другой стороны, в нем проявляется все-таки и некоторая слабость воображения или веры народа, который не созрел для того, чтобы извлечь императора из пекинского небытия и как нечто совершенно живое и насущное прижать его к своей верноподданнической груди, которая ведь ничего лучшего и не желает, как только почувствовать когда-нибудь это прикосновение и замереть в нем навеки.
Так что добродетелью такое отношение, очевидно, не является. Тем удивительнее, что именно эта слабость, похоже, является одной из важнейших основ объединения нашего народа, более того – если позволительно так далеко заходить в выражениях, – буквально почвой, на которой мы живем. Однако здесь исчерпывающе обосновать какой-то упрек – значит лишить покоя не нашу совесть, а наши ноги, что значительно хуже. И потому я пока не хочу слишком углубляться в исследование этого вопроса.
Когда строилась Китайская стена
(Фрагменты)
I
И вот в этот мир ворвалось известие о строительстве стены. Оно тоже запоздало, придя лет через тридцать после объявления о начале строительства. Был летний вечер. Мы с моим отцом – мне было тогда десять лет – стояли на берегу реки. Соответственно значительности этого часто обсуждавшегося момента, я запомнил мельчайшие обстоятельства. Отец держал меня за руку – он до глубокой старости любил держать меня за руку, – а другая его рука скользила по длинной, чрезвычайно тонкой трубке, словно это была какая-то флейта. Его длинная жидкая жесткая борода торчала вперед; наслаждаясь трубкой, он смотрел поверх реки в вышину. От этого его коса – предмет восхищения детей – спускалась еще ниже, слегка шурша по расшитому золотом шелку праздничной одежды. И тут перед нами остановилась баржа; шкипер кивнул моему отцу, чтобы он спустился к воде, и сам начал подниматься по склону ему навстречу. На полпути они встретились, и шкипер прошептал что-то отцу на ухо; он даже обнял отца, чтобы совсем близко к нему подойти. Я не знал, о чем идет речь, видел только, что отец, кажется, известию не поверил; шкипер старался убедить отца в его истинности, отец все еще не мог поверить; шкипер, с матросской страстностью доказывая истинность своих слов, почти разорвал у себя на груди одежду; отец приумолк, и шкипер, ругаясь, вскочил в баржу и уплыл. Отец в задумчивости повернулся ко мне, выбил трубку, засунул ее за пояс, потрепал меня по щеке и прижал мою голову к себе. Я любил это больше всего, это переполняло меня радостью, – и так мы и пришли домой. А там на столе уже дымилась рисовая каша, и собрались гости, и как раз наливали в чашки вино. Но, не обращая на это внимания, отец прямо с порога начал пересказывать то, что он услышал. Слов его я, естественно, точно не помню, но смысл их, в силу исключительности обстоятельств, воздействовавших даже на ребенка, настолько врезался мне в память, что я все же беру на себя смелость воспроизвести его, так сказать, дословно. Я делаю это потому, что сказанное тогда было очень характерно для народного восприятия. Так вот, отец говорил примерно следующее. Один чужой шкипер – я знаю всех, которые обычно у нас проплывают, но этот был чужой – только что рассказал мне, что собираются строить какую-то великую стену, чтобы защитить императора. Потому что перед императорским дворцом часто собираются толпы неверующих (а среди них есть и демоны) и пускают в императора свои черные стрелы.
II
Стыдно сказать, на чем держится власть императорского наместника в нашем горном селении. Если бы мы захотели, его немногочисленные солдаты были бы тут же разоружены, а подкрепления, даже если бы он смог его вызвать – а как бы он это смог? – ему пришлось бы ждать днями и даже неделями. Так что он целиком зависит от нашего повиновения, но не старается добиться его ни жестокой тиранией, ни подкупающей душевностью. Почему же мы терпим его ненавистное правление? Нет никаких сомнений: только ради его взглядов. Когда входишь в его рабочий кабинет, который столетие назад был залом совета наших старейшин, он сидит в мундире за письменным столом с пером в руке. Возвеличиваться или тем более ломать комедию он не любит, поэтому не продолжает писания, заставляя посетителя ждать, а сразу же прерывает свою работу и откидывается на спинку кресла, не выпуская, правда, пера из руки. И вот в таком положении, откинувшись назад и засунув левую руку в карман брюк, он смотрит на посетителя. Просителю кажется, что наместник видит не только его – неизвестного, на мгновение вынырнувшего из людской толпы, потому что иначе зачем наместнику так внимательно, и долго, и молча на него смотреть? К тому же это не тот острый, испытующий, сверлящий взгляд, который может быть, видимо, устремлен на отдельного человека, а небрежный, рассеянный, хотя, впрочем, и неотступный взгляд, – взгляд, которым следят, скажем, за перемещением человеческих масс где-то вдали. И этот долгий взгляд все время сопровождается какой-то неопределенной улыбкой, в которой видится то ирония, то мечтательное воспоминание.
Седьмая тетрадь
7.1.[112]112
Основной объем седьмой тетради занимают варианты и наброски неоконченной пьесы «Сторож склепа».
По свидетельству Оскара Баума, друга писателя, философскую пьесу под названием не то «Грот», не то «Склеп» Кафка писал зимой 1916/17 гг. Баум полагает, что пьеса была закончена, но подтверждений этому нет. В тетради остался неозаглавленный текст нескольких версий практически законченного первого акта. Брод смонтировал окончание из разных версий и дал заглавие. Впервые пьеса опубликована в 1936 г. и, несмотря на то, что не окончена, неоднократно ставилась в Европе и США (в частности, Эрвином Пискатором в нью-йоркском театре «Dramatic Workshop».
[Закрыть]Ненарушимый сон. Она бежала по дороге, я не видел ее, я только замечал, как ее на бегу шатает, как летит ее покрывало, как поднимается ее нога, я сидел на обочине дороги и смотрел в воду маленького ручейка. Она пробегала через деревни, дети стояли в дверях, смотрели ей навстречу и смотрели ей вслед.
7.2.Разорванный сон. Согласно капризу одного прежнего князя, в мавзолее непосредственно возле саркофагов должен был дежурить сторож. Разумные люди высказывались против этого, но в конце концов такую мелочь стесненному во многих других отношениях князю уступили. На это место попросился инвалид одной из войн прошлого столетия, вдовец и отец троих детей, павших в последнюю войну. Он был принят, и старый придворный чиновник повел его в мавзолей. За ними следовала прачка, нагруженная разными предназначенными для сторожа вещами. Вплоть до начала аллеи, которая вела далее прямо к мавзолею, инвалид, несмотря на свой протез, не отставал от чиновника, но тут он немного замешкался, закашлял и начал потирать левую ногу.
– Ну, Фридрих, – сказал чиновник, который вместе с прачкой ушел несколько вперед и теперь обернулся.
– Да ногу заломило, – сказал инвалид, скорчив гримасу, – секундочку терпения, это обычно сразу проходит.
7.3. Рассказ деда
Во времена покойного князя Лео V я был сторожем мавзолея во Фридрихспарке. Естественно, я не сразу стал сторожем мавзолея. Я еще очень хорошо помню, как я, рассыльный с княжеской молочной фермы, должен был в первый раз нести вечером молоко страже мавзолея. «О, – думал я, – страже мавзолея!» Разве кто-нибудь на самом деле знает, что такое мавзолей? Я был сторожем мавзолея и, значит, должен был бы это знать, но даже я, по сути дела, этого не знаю. И вы, слушающие мою историю, поймете в конце, что и вы, даже если думаете, что знаете, что такое мавзолей, должны признать, что вы – что и вы этого уже не знаете. Но тогда я об этом мало задумывался, я был просто беспредельно горд тем, что меня послали к страже мавзолея. И я сразу же помчался со своим молочным ведром сквозь туман луговых тропинок, которые вели к Фридрихспарку. Перед золотыми решетчатыми воротами я отряхнул куртку, почистил сапоги, вытер росу с ведра, потом позвонил и, прижавшись лбом к прутьям решетки, напряженно ждал, что теперь будет. Сторожка стояла среди кустов как бы на небольшом возвышении; из открывшейся дверки упал свет, и какая-то совсем старая баба, после того как я сообщил, кто я, и в доказательство истинности своих слов показал ведро, открыла ворота. Затем мне пришлось идти впереди нее, но точно так же медленно, как шла эта женщина; идти было очень неудобно, потому что она крепко держала меня сзади и на этом коротком отрезке пути два раза останавливалась перевести дух. Наверху на каменной скамейке возле двери сидел, закинув ногу на ногу, скрестив на груди руки и прислонив голову к стене, гигантского роста мужчина; взгляд его был устремлен на росший прямо перед ним куст, который заслонял ему весь обзор. Я с невольным вопросом взглянул на женщину.
– Это мамлюк, – сказала он, – ты не знал?
Я покачал головой и еще раз с удивлением посмотрел на этого человека, в особенности на его высокую баранью шапку, но тут старуха потащила меня в дом. В маленькой комнатке за столом, очень аккуратно заполненном книгами, под колоколом абажура настольной лампы сидел старый бородатый человек в халате и смотрел в мою сторону. Я, естественно, решил, что не туда попал, повернулся и хотел выйти из комнаты, но старуха загородила мне дорогу и сказала господину:
– Новый разносчик молока.
– Иди-ка сюда, карапуз, – сказал господин и засмеялся.
Потом я сидел на маленькой скамеечке у его стола, а он придвигал свое лицо совсем близко к моему. К сожалению, вследствие приветливого обращения я несколько обнаглел.
7.4. На чердаке
У детей была тайна. На чердаке, в дальнем углу, среди хлама целого столетия, куда ни один взрослый уже не мог пробраться, сын адвоката Ганс обнаружил какого-то чужого мужчину. Он сидел в шкафу, лежавшем у стены плашмя. При виде Ганса на лице мужчины не отразилось ни страха, ни удивления – только тупость; ясным взглядом он смотрел в глаза Ганса. На голове его была большая круглая низко надвинутая на лоб баранья шапка. Густая жесткая борода топорщилась. Одет он был в широкое бурое пальто, схваченное крепкими ремнями, напоминавшими лошадиную сбрую. На коленях у него лежала короткая кривая сабля в тускло поблескивавших ножнах, на ногах были высокие сапоги со шпорами; одна нога стояла на опрокинутой винной бутылке, другая, почти выпрямленная, – на полу, пяткой и шпорой врезаясь в дерево.
– Убирайся! – закричал Ганс, когда мужчина медленной рукой хотел схватить его; убежав далеко в новые части чердака, Ганс остановился только тогда, когда получил мокрый шлепок по лицу повешенным там на просушку бельем. И все-таки он тогда сразу вернулся назад. Чужой сидел с несколько презрительно выпяченной губой и не шевелился. Осторожно подкрадываясь, Ганс проверил, не является ли эта неподвижность уловкой. Но чужой, кажется, в самом деле ничего плохого не замышлял, он просто сидел там и был совсем слабый, от этой явной слабости его голова чуть заметно дрожала. Так что Ганс осмелился сдвинуть в сторону старый дырявый каминный экран, который еще отделял его от этого чужого, подойти к нему совсем близко и в конце концов даже его потрогать.
– Какой ты пыльный! – удивленно сказал он и отдернул почерневшую руку.
– Да, пыльный, – сказал чужой и больше ничего не сказал.
У него было такое необычное произношение, что Ганс понял его слова, только когда они уже отзвучали.
– Я Ганс, – сказал он, – сын адвоката, а ты кто?
– Вот как, – сказал чужой, – я тоже Ганс. Ганс Шлаг меня зовут, я баденский егерь, родом из Кастартена на Неккаре.
– Егерь? Ты ходишь на охоту? – спросил Ганс.
– Ах, ты еще маленький мальчик, – сказал чужой, – и зачем ты так раскрываешь рот, когда говоришь?
На эту ошибку Гансу часто пенял и адвокат, но егеря в таком недостатке упрекнуть было нельзя, его едва можно было понять, и ему следовало бы очень порекомендовать пошире раскрывать рот.
7.5. Разлад между Гансом и отцом, существовавший с давних пор, после смерти матери дал такую вспышку, что Ганс вышел из дела отца, уехал за границу, тут же, словно бы в какой-то рассеянности, занял случайно подвернувшуюся маленькую должность и от любых сношений с отцом – будь то посредством писем или через знакомых – уклонялся так успешно, что о смерти отца от сердечного приступа, последовавшей примерно через два года после его отъезда, узнал только из письма старого адвоката, объявлявшего его душеприказчиком. Ганс как раз стоял за витриной суконной лавки, в которой работал продавцом, и смотрел на дождь, заливавший рыночную площадь маленького провинциального городка, когда со стороны церкви подошел почтальон. Он вручил письмо неповоротливой, вечно чем-то недовольной хозяйке, сидевшей в глубине лавки на высоком мягком стуле, и ушел. Слабый звук зазвеневшего дверного колокольчика словно разбудил Ганса, он оглянулся и только тогда увидел, как хозяйка приближает свое усатое, обмотанное черным платком лицо вплотную к конверту. В таких случаях Гансу всегда казалось, что вот сейчас у нее вывалится язык и, вместо того чтобы читать письмо, она начнет по-собачьи его лизать. Колокольчик еще раз слабо звякнул вдогонку, и хозяйка сказала:
– Вам тут письмо пришло.
– Нет, – сказал Ганс и не двинулся от окна.
– Странный вы человек, Ганс, – сказала женщина, – тут же ясно написано ваше имя.
В письме говорилось, что хотя Ганс объявлялся единственным наследником, но наследство было настолько обременено долгами и завещаниями, что ему, как он понял уже по прикидочной оценке, едва ли останется что-то, кроме родительского дома. Наследство небогатое: простая одноэтажная старая постройка, но Ганс был очень привязан к дому, а кроме того, теперь, после смерти отца, его уже ничто здесь, на чужбине, не удерживало, и, напротив, ведение наследственных дел настоятельно требовало его присутствия, поэтому он сразу же освободился от своих обязательств, что не составило труда, и поехал домой.
Ганс подъехал к родительскому дому поздним декабрьским вечером; все вокруг было занесено снегом. Домоправитель, ожидавший его, вышел из ворот, опираясь на руку дочери; это был дряхлый старик, он служил еще деду Ганса. Они приветствовали друг друга, но не слишком сердечно, так как Ганс всегда видел в домоправителе лишь ограниченного тирана своих детских лет, и униженность, с которой тот теперь к нему приближался, была ему неприятна. Тем не менее дочери, которая несла за Гансом по крутой узкой лестнице его багаж, он сказал, что содержание, назначенное ее отцу, не будет ни в малейшей мере изменено, независимо от того, что он получит по завещанию. Дочь со слезами на глазах поблагодарила его и призналась, что это устраняет главную заботу ее отца, которая с самой смерти покойного господина почти не давала отцу спать. Только теперь, после ее благодарности, до сознания Ганса дошло, какие неприятности в связи с этим наследством у него возникают и еще могут возникнуть в будущем. Тем больше радовался он приближению момента, когда останется один в своей старой комнате, и, предвкушая его, ласково гладил кота, который первым незамутненным воспоминанием прежних времен терся об него всем своим телом. Но Ганса провели не в его комнату, которую по распоряжению в его письме должны были для него приготовить, а в бывшую спальню отца. Он спросил, в чем дело. Девушка стояла перед ним, все еще тяжело дыша после переноски тяжестей; она выросла и окрепла за эти два года, и у нее были поразительно ясные глаза. Она просила прощения. Дело было в том, что в комнате Ганса расположился его дядя Теодор, и они не хотели беспокоить старого господина, тем более что эта комната ведь больше и удобнее… Известие о том, что дядя Теодор живет здесь, в доме, было для Ганса новостью.
СТОРОЖ СКЛЕПА
(пьеса)
Маленький рабочий кабинет. Высокое окно, за ним – верхушка дерева без листьев. Князь сидит за письменным столом, откинувшись на спинку кресла, и смотрит в окно. Седобородый и седоусый камергер, по-юношески затянутый в узкий камзол, стоит, прислонясь к стене, у средней двери.
Пауза.
КНЯЗЬ (отворачиваясь от окна). Ну?
КАМЕРГЕР: Я не могу этого рекомендовать, Ваше Высочество.
КНЯЗЬ: Почему?
КАМЕРГЕР: В данный момент я затрудняюсь точно сформулировать мои сомнения. И если я приведу теперь лишь вошедшее в поговорку общечеловеческое мнение: «Не надо тревожить мертвых», то этим далеко еще не будет исчерпано все то, что я хотел бы высказать.