Текст книги "Письма к Фелиции"
Автор книги: Франц Кафка
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Не смейся, любимая, только не смейся, желание, чтобы Ты сейчас была рядом со мной, накатило на меня до ужаса всерьез! Иногда, забавы ради, я высчитываю, за сколько часов при самых благоприятных обстоятельствах я бы смог до Тебя добраться и за сколько Ты до меня. Получается всегда долго, слишком долго, так отчаянно долго, что, даже отрешившись мыслью от иных препятствий, ввиду одного только этого срока на попытку не отваживаешься. Сегодня вечером, выйдя из дома, я прямиком направился к зданию на Фердинандштрассе, где помещается бюро вашего представителя. Со стороны могло показаться, что я чуть ли не на свидание с Тобой иду. Но я обошел дом в одиночестве и в одиночестве удалился. Даже упоминания о фирме Линдстрём ни на одной табличке не обнаружил. Этот человек именует себя всего лишь генеральным представителем компании по производству граммофонов. Почему? Иногда я искренне сожалею, что в Праге так мало мест, имеющих, по крайней мере по моим сведениям, к Тебе отношение. Квартира Бродов, Шаленгассе, Коленмаркт, Перлгассе, Обстгассе, Грабен… Потом еще кафе в Доме представительств, зал для завтраков в «Голубой звезде» и вестибюль. Как этого мало, любимая, но как же это малое выделяется для меня на карте города!
Мне столько всего надо Тебе ответить на оба Твоих сегодняшних письма, что Твоя мать, будь у нее возможность обозреть все это, удивлялась бы примерно в такой последовательности: как можно вообще писать, когда хочешь сказать так много и если знаешь, что перо ввиду всей этой уймы сказуемого только проведет по бумаге неуверенную и невразумительную черту?
Так, значит, мою фотографию Ты поместила в свое сердечко (какое «сердечко», забирай выше!), то бишь в свой медальон, где она неприятным соседством потеснила Твою малютку-племянницу, и намерена – верить ли мне своим глазам? – носить его день и ночь, не снимая? Да неужто Тебе не захотелось выбросить эту ужасную фотографию прочь? И она не пугает Тебя выпученным взглядом? Заслуживает ли она чести, которую Ты ей оказываешь? Подумать только, моя фотография хранится у Тебя в медальоне, а сам я торчу тут один в своей промороженной комнате (где я, как кажется, к величайшему своему позору, на днях еще и простудился). Но погоди, скверная фотография, благословен будет миг, когда я приду и собственной рукой изыму Тебя из медальона! И если не выброшу, то только из-за взоров, которые, возможно, Фелиция на Тебя расточила.
Прекращаю, уже поздно, а закончить я бы все равно никогда не смог, да и что это за дело для рук – письма писать, когда они предназначены держать Тебя в объятьях и ничего иного не желают.
Франц.
7.01.1913Любимая моя Фелиция, пишу Тебе сегодня пополудни, потому что не знаю, поднимусь ли вообще вечером с постели. Может, лучше будет проспать до утра. Я, очевидно, простужен, причем насквозь. А если это не простуда, то что-то дьявольски на нее похожее. Буду пить сегодня горячий лимонад, заворачиваться в горячую простыню и, удалившись от всего мира, грезить о Фелиции. Пусть жара изгоняет из меня и из моей комнаты все простуды и всех призраков, дабы обеспечить чистое вместилище для мыслей о Тебе, любимое мое дитя.
Это мне-то не хулить больше почту? Но послушай, Твое воскресное вечернее письмо я получил в понедельник утром, тогда как Твое воскресное утреннее тоже утром, но только сегодня, во вторник. (На службу письма вообще приходят аккуратнее, живем-то мы на отшибе.) Наверно, все из-за Твоей фотографии, которую почта просто не хотела мне отдавать. Милая, какой же замечательный снимок! Может, не в частностях, но этот взгляд, эта улыбка, эта поза! Что-то нездоровое буравит изнутри мне голову, но стоит мне посмотреть на Твою фотографию, и боли как не бывало. Теперь наконец я иногда вижу Тебя так, как увидел тогда, в первый раз. Этого характерного движения руки я уже совсем не помнил, но теперь, по-моему, оно снова оживает в памяти. Приветливость Твоего взгляда относится ко всему на свете (так же, как мой на все на свете таращится), но я принимаю ее на свой счет и счастлив.
Любимая, о моей простуде, пожалуйста, и думать забудь. Я и упомянул-то о ней лишь потому, что люблю поболтать с Тобой о всякой всячине, это само собой получается, когда лица так близко друг к другу, как они должны быть в жизни, а бывают только в мечтах. Легкое, недолговременное заболевание – с детства моя вечно чаемая, но редко вкушаемая отрада. Оно прерывает неумолимый ход времени и помогает траченному, буквально измочаленному жизнью человеку, каким становишься с годами, хоть в самой малости пережить второе рождение, по которому я и правда уже истомился. Пусть хотя бы ради того, чтобы Ты, Фелиция, имела дело с более приятным корреспондентом, который наконец-то научится понимать, что Ты ему слишком дорога, чтобы непрестанно изводить Тебя жалобами.
Франц.
8.01.1913По различным причинам я сегодня, вместо того чтобы писать, отправился на прогулку все с тем же д-ром Вельчем, после того как полтора часа провел в его семействе, слушая его отца, мелкого торговца сукном, умного, всем интересующегося человека, который рассказывал множество дивных стародавних историй о прежней жизни пражских евреев, еще из времен его деда – тот был крупным торговцем сукном. Хоть и в дружеском кругу, но я был среди чужих людей и в их обществе чувствовал себя неуютно. Это несоответствие всегда выражается у меня в том, что я, когда мне что-либо рассказывают, не могу спокойно смотреть рассказчику в глаза, и взгляд мой, если дать ему волю, норовит соскользнуть с лица собеседника, либо, если я силой стараюсь его задержать, перестает быть спокойным, а делается именно что застывшим. Но разве я собрался описывать Тебе весь нынешний вечер? Вовсе нет, но из неимоверной толкучки всего, что хочешь сказать, в изрядно отупевшую к вечеру голову лезет только самая своевольная и второсортная чушь. Мне вообще кажется, будто в последние дни я рассказал и ответил Тебе так мало, даже из самого насущного, что иногда у меня бывает чувство, что я вот-вот впаду в немилость у Твоих ушей. Не истолковывай мои не-ответы на некоторые Твои вопросы превратно и к моей невыгоде, волны, что несут меня, это волны темных, мутных, тяжелых вод, в которых я плыву вперед лишь с трудом, иногда и вовсе не продвигаюсь, но потом вдруг меня снова подхватывает, и тогда дело идет гораздо лучше. Ты и сама должна была это заметить за нашу первую четверть года.
Я и смеяться могу, Фелиция, можешь не сомневаться, я даже известен как большой хохотун, просто раньше я в этом отношении был куда более дурашлив, чем теперь. Меня однажды даже угораздило смеяться во время торжественной беседы с нашим президентом – правда, это уже много лет назад было, но в качестве легенды нашего агентства, думаю, надолго меня переживет, – да еще как смеяться! Было бы слишком скучно описывать Тебе значительность этого человека, просто уж поверь, что она очень велика и что среднему служащему нашего агентства он видится не простым смертным, а небожителем. Поскольку в обычной жизни нашему брату не часто выпадает случай побеседовать с императором, этот человек изредка дарит среднему служащему – так уж оно заведено во всех почти наших крупных учреждениях – некое подобие такой возможности. И разумеется, в этом человеке, как и в любом другом, чей высокий пост не вполне соответствует его заслугам, скрывается достаточно много комичного, если смотреть на него спокойным и беспристрастным взглядом стороннего наблюдателя, но впасть по этому естественнейшему поводу, при виде, так сказать, самого этого природного феномена, да еще в его сановном присутствии, в буйство столь неудержимого смеха – для этого поистине нужно быть у богов в особой немилости. Нас – двоих сотрудников и меня – тогда только что повысили в должности, в связи с чем нам и надлежало в парадных черных костюмах предстать пред очи президента, дабы изъявить ему нашу благодарность, причем не следует забывать, что именно я по особым причинам заранее был обязан президенту особой благодарностью.[4]4
С сыном этого президента Кафка в последние гимназические и в первые свои студенческие годы был дружен.
[Закрыть] Самый достойный из нас – я-то был самый молодой – произнес благодарственную речь, краткую, складную, напористую, вполне в своем духе. Президент благосклонно внимал ему в обычной своей, излюбленной по подобным торжественным случаям, слегка напоминающей императорскую во время аудиенций, и действительно – если, конечно, хочешь видеть или не можешь не видеть – донельзя уморительной позе. Ноги скрещены, левая сжатая в кулак рука опирается на самый угол стола, голова опущена, так что седая пышная борода перекатом ниспадает на грудь, и вдобавок ко всему животик, не слишком большой, но все же заметно выступающий, плавно колышется. Должно быть, я был тогда в совсем уж необузданном настроении, потому что позу эту вообще-то давно изучил вдоль и поперек, и не было никакой необходимости издавать по такому случаю, хоть и с перерывами, легкие смешки, которые, впрочем, пока что удавалось выдать за позывы кашля, тем более что президент сидел, не поднимая глаз. Да и ясный голос коллеги, который, заметив мое состояние и не желая ему поддаваться, застывшим от напряжения взором пялился прямо перед собой, еще как-то держал меня в узде. Но тут, по окончании его речи, президент поднял голову, и при виде его лица меня, уже без всякого смеха, на миг обуял ужас, потому что теперь-то он мог увидеть мои гримасы и без труда понять, что звуки, к моему глубокому прискорбию, из меня исходящие, вовсе даже не кашель. Когда же он начал свою речь – эту обычную, давно заранее всем известную, по-императорски разбитую на тезисы, хрипами и одышкой сопровождаемую, совершенно бессмысленную и беспредметную речь, – когда мой коллега грозными косыми взглядами попытался меня, и так изо всех сил старающегося овладеть собой, предостеречь и одернуть и тем самым только живо напомнил мне о недавних радостях моего с трудом подавленного смеха, – тут уж я больше сдерживаться не мог, да и всякую надежду когда-либо сдержаться потерял окончательно. Сперва я смеялся только безобидным дежурным шуточкам нашего президента, привычно рассеянным тут и там по тексту речи; в то время как негласным этикетом предписывалось отзываться на подобные шуточки вежливо-уважительным подобием • улыбки, я смеялся уже просто во все горло, хотя и видел, в каком ужасе, из боязни заразиться, отшатываются от меня мои коллеги, и мне было жаль их больше, чем себя, но ничего поделать с собой я не мог, – при этом я даже не пытался, к примеру, отвернуться или прикрыть рот рукой, а только в полной беспомощности таращился на президента выпученными глазами, не в силах даже взгляд отвести, в смутном, хотя, вероятно, и справедливом предположении, что исправить ничего уже не смогу, только усугубить, а коли так, то лучше уж не предпринимать ничего вовсе. Разумеется, войдя во вкус, я смеялся не только свежеоброненным шуточкам нашего президента, но и оброненным недавно, и в прошлом, и в будущем, и вообще всем его шуткам, так что вскоре уже никто вокруг не понимал, что, собственно, меня так рассмешило;. всеобщее замешательство до некоторой степени не затронуло пока одного президента – крупный чин, к тому же светский человек, он многое повидал на своем веку, да и мысль о возможности столь неуважительного отношения к собственной персоне просто не приходила ему в голову. Если бы нам в эту минуту незаметно улизнуть из залы, глядишь, и президент подсократил бы немного свою речь, и все обошлось бы относительно безобидно, то есть поведение мое, конечно же, все равно было бы сочтено неприличным, но никто не стал бы открыто о нем распространяться, и вся история, как это часто бывает с самыми, на первый взгляд, невозможными вещами, была бы улажена дружным молчанием всех четверых непосредственных ее участников. Однако тут, по несчастью, еще один, пока что не упомянутый мною коллега (уже почти сорокалетний мужчина, с по-детски круглым, хотя и бородатым лицом, при этом большой любитель пива) начал свое, пусть и краткое, но совершенно неожиданное ответное выступление. Этот его порыв остался для меня полной загадкой, только что он, и так выведенный из равновесия моим смехом, стоял рядом с надутыми от натуги щеками – и вдруг начинает говорить серьезную речь. Однако как раз в его случае это вполне объяснимо. Человек скорее пустой, но с пылким темпераментом, он имеет обыкновение бесконечно долго и горячо отстаивать вещи общепринятые и никем не оспариваемые, причем речи его были бы скучны до умопомрачения, если бы не их страстность, совершенно неуместная, смешная и потому симпатичная. А президент в простоте душевной что-то такое сказал, что моего коллегу не вполне устроило, к тому же он, очевидно, под влиянием моего теперь уже беспрерывного смеха, несколько позабыл, где находится, короче, он решил, что именно сейчас самая подходящая минута выступить со своим особым мнением и убедить в нем нашего (к любому мнению подчиненных, разумеется, до смерти равнодушного) президента. И вот когда он, вдохновенно размахивая руками, понес какую-то совсем уж невообразимую (и вообще-то, а в данном случае особенно) околесину, мне стало вконец невмоготу, свет, прежде еще как-то различимый, померк у меня перед глазами, и я разразился таким громовым и безудержным хохотом, какой в столь бесхитростно-чистосердечной откровенности позволителен разве что первоклашкам на их школьных скамьях. Все разом умолкли, и теперь уже только я со своим хохотом был безусловным центром всеобщего внимания. Надо ли говорить, что колени мои, хоть я и смеялся, подламывались от страха, – мои сослуживцы, кстати, теперь тоже смеялись, причем безнаказанно, ибо до отвратительности моего столь явного и злоумышленного хохота им было далеко, в его тени их смешки оставались относительно незаметными. Правой рукой неистово колотя себя в грудь, отчасти в знак раскаяния (и напоминания о дне примирения), отчасти же силясь выбить из себя как можно больше столь долго сдерживаемого смеха, я бормотал какие-то извинения, которые, каждое по отдельности и все вместе, возможно, были даже весьма убедительны, но, перемежаемые и заглушаемые все новыми приступами хохота, оставались для присутствующих совершенно невнятными. Теперь, конечно, и сам президент несколько смешался, и только призвав на помощь все свойственное людям подобного ранга умение сглаживать любую неловкость, выстроил наконец какую-то фразу, давшую моему нечеловеческому вою сколько-нибудь человеческое объяснение, по-моему, отнеся его к какой-то очень давней, уже всеми забытой собственной шутке. После чего поспешно нас отпустил. Так и не укрощенный, все с тем же безумным смехом на устах, я, пошатываясь, первым вышел из залы. – Письмом, которое я немедленно после этого написал президенту, посредничеством президентского сына, с которым я хорошо знаком, наконец, просто течением времени дело по большей части удалось замять и загладить, однако полного прощения я, конечно, удостоен не был и не удостоюсь никогда. Но оно не так уж много для меня значит, быть может, я для того только тогда все это натворил, чтобы когда-нибудь доказать Тебе, что тоже умею смеяться.
Ну вот, опять я написал так много и совсем ничего – не иначе, давняя вина перед президентом мне отливается… Нет, уже и впрямь слишком поздно, чтобы продолжать. Вкладываю вот только геллер,[5]5
Мелкая разменная монета в Австро-Венгрии, 1/100 кроны.
[Закрыть] найденный мной сегодня во время вечерней прогулки. Я как раз сетовал на что-то (нет вещи, по поводу которой я не смог бы посетовать), от недовольства несколько сильнее обычного притопнул ногой – и кончиком ботинка поддел на мостовой монетку. Такие монеты приносят счастье, но счастье, которого нет у Тебя, мне не нужно, поэтому посылаю его Тебе. То, что я его нашел, – это ведь как если бы Ты его нашла, разве нет?
Франц.
9.01.1913Любимая моя, сегодня только пару слов, я устал, после обеда мне мешали и, судя по всему, еще несколько дней будут мешать. Писания свои, в которых я никаких внешних помех признавать не желаю (они и от внутренних страдают достаточно), я на неделю, если не дольше, оставляю, единственной выгодой от этого будет большее время на сон, утешением мне это не послужит, но то, что я сейчас пишу, просто вообще никуда не годится, мне место лишь в постели, но еще мне место только подле Тебя, вот я и не могу выбрать между вами.
Бедная любимая пишет рекламные проспекты! Может, и я получу один, хоть я и не ваш покупатель, хоть я в принципе диктографов скорее боюсь. Мне кажется, что машина с ее молчаливым, непререкаемым велением обладает над рабочей силой гораздо более мощной и устрашающей властью, нежели живой человек. Насколько ничтожен, легко управляем, погоняем и даже прогоняем живой машинист-переписчик – на него ведь можно наорать или просто гневно уставиться, его можно отчитать, отругать, переспросить, диктующий тут царь и бог, – зато перед диктографом уже он, диктующий, низведен до полного ничтожества, он фабричный рабочий, обязанный своими мозгами обслуживать заглатывающую слова машину. Да как же вытянуть из бедного, от природы медленно работающего человеческого разума готовые мысли, да еще как по линеечке! Радуйся, любимая, что в Твоих рекламных письмах Тебе не надо отвечать на подобные возражения, ибо они неопровержимы; уверения, что скорость машины можно легко регулировать, что ее можно выключить, отставить в сторону, если нет охоты диктовать, и т. д. – но все это не доводы для человека, который Тебе возражает, ибо в характере его заранее заложено, что все подобные ухищрения ему ничуть не помогут. Что мне понравилось в Твоем проспекте, так это то, с каким достоинством он написан: у читателя ничего не клянчат, как это принято, по крайней мере в подобных проспектах австрийских фирм, да и чрезмерных самовосхвалений тоже почти нет. Не сочти за шутку, но чем-то – разумеется, не содержанием своим, и не предметом, и даже не стилем – он напомнил мне о Стриндберге, которого я почти не знаю, но с очень давних пор совершенно по-особому люблю; странно, что первым своим письмом я застал Тебя как раз под впечатлением от «Пляски смерти» и «Готических комнат». Погоди, вскоре я обязательно напишу Тебе про воспоминания о Стриндберге, которые недавно появились в «Нойе Рундшау» и под впечатлением от которых я в прошлое воскресенье все утро как сумасшедший бегал по комнате.
Завтра или послезавтра Ты получишь календарь и Флобера. Календарь, который мне только сейчас доставили, оказался вовсе не так красив, как он рисовался мне в мыслях… Повесь куда-нибудь в угол! Противовесом красоты к его уродству будет Флобер, которого я вообще-то (тщетные уверения!) мечтал сам вложить в Твои руки.
Так, а теперь опрометью спать, слово Тебе отправлено, Твои мысли ко мне привлечены, я доволен.
Ты не слишком замучилась писать мне, любимая? Одна Твоя строчка доставляет мне столько радости, сколько и пять моих не в силах доставить.
Франц.
10.01.1913Прежде всего, любимая, прекрати себя упрекать за то, что мало мне пишешь! При том, как мало у Тебя времени, Ты пишешь мне много, слишком много.
И если Ты, как в последнее время, сумеешь сохранить замечательную регулярность ежедневных писем, то во всем, что касается нашей переписки, мне нечего будет желать, поскольку же другие желания – либо сейчас, либо вообще – неисполнимы, то, значит, все в порядке, пусть и не в наилучшем.
То, что я сажусь сейчас к столу писать Тебе, едва успев перемолвиться с родственниками, тогда как раньше этому всегда предшествовали мои писания и я, следовательно, когда брал ради Тебя перо в руки, находился – в счастье ли, в несчастье ли своем – на иной, высшей ступени, – мне это как-то мешает. Но это недолго будет продолжаться, в понедельник, думаю, я уже снова начну писать, множество историй, любимая, барабанят свои марши в моей голове.
При этом иногда меня просто корчит от горя, чему, впрочем, есть множество всевозможных причин. Не последние из них связаны с переживанием этих двух помолвок – Макса и моей сестры. Сегодня в постели я жаловался Тебе на эти помолвки в пространной речи, которая, несомненно, показалась бы Тебе очень обоснованной, только я сейчас, наверно, уже не воспроизведу всех необходимых доводов, а потому лучше оставлю эту затею. Знала бы Ты, как я ораторствую в постели, когда к Тебе обращаюсь! Лежа на спине, ногами упершись в валик, каким безмолвным соловьем разливаюсь я про себя во имя самой дорогой своей слушательницы! У нас такие разные таланты! Я великий оратор в кровати, а Ты великая мастерица писать в кровати письма. Как Тебе это вообще удается? Ты еще ни разу мне об этом не рассказывала.
Ни одной из этих помолвок я недоволен, при том что помолвке Макса я даже весьма способствовал своим – быть может, даже решающим – советом; а против помолвки сестры, по крайней мере, никогда не возражал. К тому же я плохой оракул и никудышный знаток людей, как свидетельствует брак моей замужней сестры, чья помолвка привела меня в такую же безутешность, в то время как сестра, прежде неуклюже медлительное, вечно веем недовольное, чуть что – крайне обидчивое существо, теперь в браке буквально расцвела от счастья над своими двумя детишками. Но все равно я не могу не доверять своему знанию людей, потому что факты сами по себе его не убеждают, видимо, оно скрывает в себе некую более глубокую правоту, и получается, что я, доверяясь ей, под видом своего якобы знания людей пестую самую обычную, только закоснелую в своем упрямстве глупость. И потом – почему, собственно, я страдаю от этих помолвок таким странным образом, словно сию секунду и непосредственно меня постигло несчастье, тогда как любое предчувствие может относиться только к будущему, тогда как главные участники, против собственных их ожиданий (может, как раз эта неожиданность меня и задевает?), счастливы, тогда как, наконец, сам я непосредственно и лично ко всем этим свадебным делам и приготовлениям почти непричастен. (Вчера вечером мой будущий зять без всякой злобы, без малейшего намека на мою чудовищную безучастность, просто в шутку бросил мне: «Добрый вечер, Франц! Как дела? Что пишут из дома?» Знал бы он, сколько в его словах истинного смысла!)
Но нет, я все-таки причастен, обе семьи, по моему ощущению, меня теснят, а семья зятя так и вовсе поневоле вторгается в мою собственную. – Нет, сегодня лучше больше писать не буду, как-то неубедительно стало получаться, может, в общем и целом Ты и чувствуешь, что я имею в виду, но в частностях, а это как раз самое важное, из своей дали, к сожалению, не поймешь.
Сейчас, когда Ты читаешь это письмо, я, возможно, в своем старом фраке, в потрескавшихся лаковых туфлях, в смешном цилиндре, который слишком мне мал, и с необычайно бледным лицом[6]6
Слова «с бледным лицом» зачеркнуты. Вместо них между строк приписано: «Обыкновенное кокетство, я выгляжу точно так же, как обычно и как тогда в августе».
[Закрыть] (мне теперь так долго не удается заснуть), в почетном качестве чтеца Талмуда бок о бок с очаровательной, приятной, элегантной, а главное, крайне внимательной и скромной своей кузиной еду в храм, где и состоится свадьба во всей своей невероятной торжественности, которая всегда меня смущает, потому что в жизни еврейства, по крайней мере у нас, религиозные церемонии давно свелись лишь к свадьбам и похоронам, благодаря чему оба эти ритуала настолько заслонили собой все остальные, что буквально ловишь на себе укоризненные взоры умирающей веры.
Спокойной ночи, любимая моя. Как же я рад, что хотя бы одно Твое воскресенье, вне всяких сомнений, выпадет спокойнее моего. Интересно, что-то на сей раз не преминет заметить Твоя матушка, вручая Тебе это письмо?
Франц.
Я еще раз перечитал Твое письмо и, поскольку некоторые вещи весьма затронули мое любопытство, задаю Тебе следующие вопросы:
1. Что значит вот это: с медальоном я еще не все уладила?
2. В семействе каких добрых знакомых Ты была? Бог знает, почему так, но фамилии все мне проясняют.
3. Как прошло семейное купанье? Тут, к сожалению, я должен подавить в себе реплику – она касается моего вида в купальне, моей худобы. (Так и быть, вот она: Тебе случалось просыпаться в холодном поту от ужаса?) В купальне я выгляжу сиротским ребенком. Помню, правда, это уже очень давно было, мы жили в дачном местечке на Эльбе, лето стояло жаркое, и купанье в реке доставляло особое наслаждение. Но купальня была очень маленькая, мужчины и женщины купались все вперемешку, даже не помню точно, сколько было раздевалок, две или одна, но дачное общество в то лето вообще подобралось очень веселое, и особого значения таким мелочам никто, по-моему, не придавал. Кроме меня. С женщинами я иногда еще отваживался там появляться, но редко, в большинстве же случаев – при том что охота купаться, разумеется, разбирала меня несусветно и непрестанно – я, аки бездомный пес, слонялся по самым узким тропкам прибрежных склонов, часами высматривая, когда же маленькая купальня наконец освободится и я смогу ею воспользоваться. Как же проклинал я припозднившихся дачников, что вдруг снова заполняли купальню, уже совсем было опустевшую, с какими стенаниями взывал к небу, когда внезапно налетевшая свирепая гроза разом отнимала у меня всякую надежду искупаться! Как правило, зайти в воду мне удавалось только к вечеру, когда становилось прохладно и такого удовольствия купание уже не доставляло. И лишь иногда, совсем обезумев от жары, я, как очумелый, кидался в самую гущу купальщиков. И, разумеется, спокойно купался и играл вместе с остальными, кто станет разглядывать какого-то мальчишку, но сам я поверить в это не мог.
4. О Твоем отце я при случае хотел бы услышать побольше.
Слушай, уже опять так поздно! А я еще ничего «веселенького» не заготовил для свадебного ужина и, что самое страшное, не могу и не смогу заготовить.
Франц.