Текст книги "Первородный грех"
Автор книги: Филлис Дороти Джеймс
Жанр:
Классические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Тогда уходи. Тебе вовсе не обязательно там работать.
– Это после двадцати семи лет?
– Вполне достаточно для работы на одном месте. Пораньше уйдешь на пенсию. Ты включилась в пенсионную программу фирмы сразу, как мистер Певерелл этот фонд основал. Я тогда еще подумала – как это мудро. Именно я тебе это и посоветовала – помнишь? Конечно, полной пенсии ты не получишь, но что-то тебе оттуда будет идти. А то можешь найти симпатичную небольшую работку на пол– или четверть ставки в Тонбридже. С твоими профессиональными навыками это будет не трудно. Только зачем тебе работать? Мы и без этого обойдемся. А в деревне полно дел. Я не позволяла ПЦС тебя использовать, пока ты работаешь у Певереллов. Говорила викарию, что моя кузина работает личным секретарем главы издательства и вынуждена целый день печатать на машинке. Несправедливо ожидать, что она будет делать это еще и по вечерам или в выходные. Я решительно взяла на себя эту задачу – защищать тебя, не допускать, чтобы тебя эксплуатировали. Но совсем другое дело, если ты уйдешь на пенсию. Джефри Хардинг жалуется, что работа в качестве секретаря ПЦС становится для него все более тяжким бременем. Для начала ты могла бы его заменить. Кроме того, у нас ведь есть литературно-историческое общество. Им наверняка тоже была бы полезна помощь опытного секретаря.
Эти слова, эта жизнь, столь кратко обрисованная кузиной, привели Блэки в ужас. Словно в совершенно обыденных фразах Джоан прозвучал приговор о пожизненном заключении. Впервые она осознала, какую незначительную роль в ее жизни играл Уэст-Марлинг. Ей вовсе не была неприятна эта деревушка с ее ровными рядами ничем не примечательных коттеджей, с неухоженной зеленью вокруг дурно пахнущего пруда, с недавно построенным пабом, безуспешно пытавшимся стать похожим на паб семнадцатого века: там даже были крашенные в черный цвет потолочные балки и открытый очаг, только горел в нем газ, а не настоящие поленья. И небольшая церковь с симпатичным, похожим на вертел шпилем не вызывала у нее никаких эмоций.
Здесь она жила, ела, спала. Но целых двадцать семь лет центром ее жизни было совсем иное место. Она, конечно, радовалась, возвращаясь по вечерам в Уиверс-Коттедж, в его уют и порядок, к нетребовательному общению с кузиной, к хорошо приготовленной и элегантно сервированной трапезе, к сладковатому запаху поленьев, горящих в камине зимними вечерами, к бокалу вина в саду в теплые летние сумерки. Ей нравился контраст между этим сельским покоем и стимулирующей, требовательно напряженной жизнью издательства, словно подгоняемой резкими голосами реки. Ей необходимо было жить где-то, раз уж она не могла жить рядом с Генри Певереллом. Но сейчас, в этот поразительный момент истины, она вдруг поняла, что без работы в издательстве ее жизнь в Уэст-Марлинге станет непереносимой. Она вдруг увидела эту жизнь, как целую серию ярких, не связанных друг с другом образов, словно бегущих на экране, вспыхнувшем в ее мозгу; они неумолимо и неуклонно следовали один за другим: часы, дни, недели, месяцы, годы предсказуемой, ничем не заполненной, монотонной скуки. Мелкие домашние дела и заботы, дающие иллюзию полезной занятости; помощь кузине в саду – под ее неусыпным оком; печатание на машинке, выполнение секретарских функций для ПЦС или ЖИ,[31]31
ЖИ – «Женский институт» – организация, объединяющая женщин, живущих в сельских районах; в ее рамках действуют различные объединения и кружки.
[Закрыть] поездка за покупками в Тонбридж по субботам, божественная литургия и вечерня по воскресеньям, планирование экскурсий, высвечивающее кульминационные моменты месяца… Недостаток средств, чтобы бежать отсюда, отсутствие удобоваримого предлога, чтобы бежать, и места, куда бежать. Да и с чего бы ей вдруг захотелось уйти от всего этого? Ее кузина находит такую жизнь вполне удовлетворительной и дающей возможность реализовать себя психологически, место Джоан на деревенской иерархической лестнице раз и навсегда установлено, ее коттедж стал теперь ее законной собственностью, сад составляет для нее непреходящий интерес и дарит радость. Большинство знакомых и незнакомых жителей деревни сказали бы, что ей, Блэки, просто повезло, что она участвует в такой жизни, повезло, что не приходится платить за квартиру (уж это-то они знали, в деревне нюх на такие подробности невероятно острый), повезло, что дом такой красивый и общество кузины приятное. Она утратит уважение деревни, с Джоан станут больше считаться, чем с ней, ведь она – всего лишь бедная родственница. Ее работа, суть которой в деревне не очень хорошо понимали, по чье значение сильно преувеличивала в своих рассказах Джоан, позволила Блэки сохранять достоинство. Да, работа придавала ей больше значимости и достоинства, обеспечивала положение в обществе. Не потому ли все так боятся потерять работу, а для некоторых мужчин выход на пенсию оказывается таким травмирующим событием? И она, конечно, не сможет найти, как выразилась Джоан, «симпатичную небольшую работку» в Тонбридже. Она прекрасно понимает, что это значит – работать с молодыми, дурно обученными девушками, только что со школьной скамьи или с секретарских курсов, переживающими период сексуального становления и ищущими любовных приключений; ее возненавидят за профессионализм или начнут жалеть за слишком явное стародевичество. Как сможет она унизиться до того, чтобы пойти куда-то на неполную ставку, она, которая раньше была личным секретарем и помощником Генри Певерелла?
Неподвижно сидя перед бокалом недопитого хереса и неотрывно, словно загипнотизированная, глядя на его янтарное мерцание, она чувствовала, как рвется от боли сердце, как в душе звучит крик: «О дорогой мой, зачем же ты меня оставил?! Зачем тебе понадобилось умереть?!»
Ей редко доводилось видеть его вне стен издательства, ее никогда не приглашали к нему на квартиру, в дом № 12, да и сама она никогда не приглашала его в Уиверс-Коттедж, никогда не говорила с ним о своей личной жизни. Но целых двадцать семь лет он был центром ее существования. Она прободрствовала с ним вместе гораздо больше часов, чем с кем бы то ни было за всю свою жизнь. Для нее он всегда оставался мистером Певереллом, а он называл ее мисс Блэкетт при посторонних, но Блэки, когда они были одни. Она не могла припомнить, касалась ли ее рука его руки когда-нибудь за эти двадцать семь лет, кроме того единственного раза, когда она впервые, робеющей семнадцатилетней девчонкой, только окончив секретарские курсы, явилась в Инносент-Хаус на интервью, а мистер Певерелл, улыбаясь, поднялся из-за письменного стола ей навстречу. Ее умение печатать на машинке и стенографировать было уже проверено его секретаршей, которая увольнялась потому, что выходила замуж. Не решаясь взглянуть в красивое, «ученое» лицо и невероятно синие глаза, она понимала – это и есть главное, последнее испытание. Он мало говорил о работе, да и зачем? Мисс Аркрайт уже объяснила ей с пугающими подробностями, чего именно от нее ждут. Но зато он спросил ее, как она доехала, и сказал:
– У нас есть катер, который доставляет некоторых наших сотрудников на работу. Он может забирать вас у пирса на Черинг-Кросс и привозить в издательство по Темзе, если, конечно, вы не боитесь воды.
И она поняла, что это и есть главный экзаменационный вопрос, что она не получит места, если не любит реку.
– Нет, – сказала она. – Я не боюсь воды.
После этого она говорила очень мало и почти неслышно, все время думая о том, как каждый день будет приезжать на работу в этот сияющий дворец. Заканчивая интервью, Генри Певерелл сказал:
– Если вам кажется, что здесь вам будет хорошо, то, может быть, мыс вами дадим друг другу месяц испытательного срока?
Через месяц он ей ничего не сказал, но она знала – ему и не надо ничего говорить. Она осталась с ним до самой его смерти.
Она помнила то утро, когда с ним случился инфаркт. Неужели это было всего восемь месяцев назад? Дверь между его кабинетом и ее комнатой была приоткрыта – как всегда, как он любил. Бархатная змея с искусно разрисованной спиной и красным раздвоенным язычком из шерстяной фланели свернулась у подножия двери. Он окликнул ее только раз, но голосом таким режущим слух и задыхающимся, что этот крик едва походил на человеческий, и ей показалось, что это кричит с Темзы какой-то речник. Ей понадобилось почти две секунды, чтобы осознать, что этот чужой бестелесный голос окликнул ее по имени. Она вскочила со стула, услышала, как тот заскользил по полу прочь, и очутилась у стола Генри Певерелла, глядя на него сверху вниз. Он все еще сидел в своем рабочем кресле, застывший, словно окоченелый, сжимая руки повыше локтя пальцами так, что побелели костяшки, набухшие глаза подкатывались под лоб, на котором выступили блестящие крупные капли пота, густого как гной. Он выдохнул:
– Боль! Боль! Врача!
Она пробежала мимо телефона на его столе – к тому, что стоял в ее комнате, словно только в этой привычной обстановке могла справиться со страхом. Пролистала телефонную книгу и только тут вспомнила, что фамилия и телефон его врача – в маленьком черном справочнике, в ящике ее стола. Рывком выдернув ящик, она запустила туда руку – взять справочник, тщетно пытаясь вспомнить фамилию доктора, отчаянно спеша вернуться к этому ужасу в рабочем кресле, в то же время боясь того, что может там увидеть, зная, что помощь необходима, необходима немедленно… И вспомнила. «Скорая помощь»! Конечно же! Надо вызвать «скорую помощь»! Пальцы застучали по кнопкам аппарата, и она услышала голос – спокойный, уверенный, авторитетный. Она сделала вызов. Взволнованная настойчивость и ужас, звучавший в ее словах, должно быть, сделали свое дело. «Скорая» выедет сразу.
Потом она вспоминала то, что произошло, какими-то не связанными между собой кусками, не в прямой последовательности, а как бы серией отдельных, очень живых и ярких картин. Через дверь кабинета она едва успела заметить Франсес Певерелл, беспомощно стоящую рядом с отцом; через мгновение появился Жерар Этьенн и твердой рукой захлопнул дверь, сказав:
– Не нужно больше никому сюда входить. Ему необходим воздух.
Это был самый первый из пережитых ею с тех пор отказов. Она помнила громкие звуки, доносившиеся из кабинета, когда медики «скорой помощи» занимались Генри Певереллом; помнила, что голова его была повернута в противоположную от нее сторону, когда его, укрытого красным пледом, несли мимо нее на носилках; помнила чьи-то рыдания – она и сама могла бы так рыдать; помнила пустоту кабинета, такого же пустого, каким он бывал по утрам, когда она приходила туда раньше Генри, или по вечерам, когда Генри уходил раньше ее; но сейчас он опустел навсегда, будет пуст постоянно, лишенный всего, что придавало ему смысл и содержание. Блэки больше так и не увидела Генри Певерелла. Она хотела навестить его в больнице и спросила у Франсес Певерелл, в какое время это удобнее всего сделать. Но в ответ услышала:
– Он все еще в отделении интенсивной терапии. Посещения разрешены только членам семьи и компаньонам. Извините, Блэки.
Поначалу известия о нем были обнадеживающими. Ему становилось все лучше и лучше. Все надеялись, что его вот-вот переведут из отделения интенсивной терапии в обычную палату. Но на четвертый день после первого он перенес еще один – обширный – инфаркт. И умер. Во время кремации Блэки сидела в часовне в третьем ряду скамей, вместе с остальными служащими. Никто не сказал ей слов утешения – с чего бы вдруг? Она ведь не была в числе тех, кому официально полагалось испытывать горе, не была членом семьи. Когда, выйдя из часовни, она рассматривала траурные венки и не смогла сдержаться – разрыдалась, Клаудиа Этьенн быстро взглянула на нее с жестом раздраженного удивления, как бы говоря: «Уж если его дочь и друзья способны держать себя в руках, почему же вы не можете?» Ее горе показалось им проявлением дурного вкуса, таким же претенциозным, каким выглядел ее венок, хвастливо бьющий в глаза среди свежесрезанных цветов, принесенных родственниками и друзьями. Она запомнила случайно услышанные ею слова Жерара Этьенна, обращенные к сестре: «Бог мой, Блэки ужасно перебарщивает. Этот венок не посрамил бы и похорон какого-нибудь нью-йоркского мафиози. Чего она добивается? Чтобы все подумали – она была его любовницей?»
А на следующий день, во время небольшой закрытой церемонии, пятеро компаньонов бросили прах Генри Певерелла с террасы Инносент-Хауса в Темзу. Блэки не была приглашена принять участие в церемонии. Приглашена она не была, но Франсес Певерелл пришла к ней в кабинетик и сказала:
– Может быть, вы захотите присоединиться к нам там, на террасе, Блэки? Мне думается, отцу хотелось бы, чтобы вы там были.
Блэки держалась позади всех, стараясь не мешать им. Они стояли на некотором расстоянии друг от друга, у самого края террасы. Белые раскрошенные кости – все, что осталось от Генри Певерелла, – помещались в жестяном контейнере, странно похожем, как ей показалось, на банку из-под печенья. Они передавали контейнер из рук в руки, каждый брал оттуда горсть праха и забрасывал подальше или просто ронял вниз, в воду Темзы. Она помнила – тогда был высокий прилив и подувал свежий ветерок. Охряно-коричневая река билась о стенки причала, посылая наверх крохотные капли водяной пыли. Руки Франсес Певерелл были влажны, частички праха прилипли к коже, и она потом незаметно отерла руки о юбку. Она казалась совершенно спокойной, когда читала наизусть строки из «Цимбелина»,[32]32
«Цимбелин» – пьеса У. Шекспира, впервые опубликованная в 1623 г., уже после смерти автора (1616). Считается, что она могла быть написана в 1609–1610 гг. и поставлена в 1611 г.
[Закрыть] начинавшиеся словами:
Теперь тебе не страшен солнца зной,
Не страшны вьюги зимние и снег,
Ты завершил нелегкий путь земной,
Обрел свой вечный дом, уснув навек.
Блэки подумалось, что они забыли договориться заранее о том, кто за кем будет говорить, и возникла небольшая пауза, прежде чем Джеймс Де Уитт подошел еще ближе к краю террасы и произнес слова из Апокрифа:
– «Души праведных пребудут в руках Господа – и вечные муки не коснутся их».
Потом он медленно, прерывистой струйкой высыпал белый прах из сложенных ковшиком ладоней, словно отсчитывая в уме каждую падающую частичку.
Габриел Донтси прочел стихотворение Уилфрида Оуэна,[33]33
Уилфрид Оуэн (1893–1918) – английский поэт, участник Первой мировой войны, погибший в бою. Стал известен впервые как «окопный поэт» (при жизни были опубликованы только пять его стихотворений), но затем, после выхода его произведений в 1931 г., обрел широкое признание.
[Закрыть] которое до тех пор было ей не знакомо, но позже она его отыскала и подивилась выбору старика.
Но дух мой в плоть одет, во тьме я не исчезну,
Тревожные глаза мерцают, как опалы
Иль фонари над полноводной Темзой,
Когда вечерний мрак вплывает на причалы.
Речь Клаудии Этьенн была самой короткой – всего две строки:
Все, что нам выпадет, коль мерить справедливо, —
Дремота долгая и долгий сон счастливый.
Она произнесла эти слова громко и торопливо, с какой-то яростной силой; впечатление было такое, что она не одобряет всю эту игру в шарады.
После нее заговорил Жан-Филипп Этьенн. Он не приезжал в Инносент-Хаус с той поры, как год тому назад ушел от дел; из эссекского дома на морском берегу, где он теперь жил, его – всего за несколько минут до церемонии – доставил в Лондон личный шофер. Он и уехал сразу, как только церемония закончилась, не пожелав остаться на ленч а-ля фуршет, устроенный в конференц-зале. Но выбранный им отрывок был самым длинным, и он прочел его тусклым, тихим голосом, держась рукой за перила чугунной ограды. Позже Де Уитт сказал Блэки, что отрывок был взят из «Размышлений» Марка Аврелия,[35]35
Марк Аврелий Антонин (121–180) – римский император (161–180), философ-стоик, автор 12-ти томов «Размышлений».
[Закрыть] но тогда только малая часть текста запечатлелась в ее мозгу:
«Одним словом, все, что от тела – словно река, а все, что от духа – словно пар или сон; жизнь есть борьба и временный приют странника, а слава после смерти – одно лишь забвение».
Жерар Этьенн говорил последним. Он подальше забросил измельченные кости, словно отрясая с рук прах прошлого, и произнес слова из Екклесиаста:
– «Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, ибо и память о них предана забвению; и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем».
Закончив церемонию, все они молча пошли прочь от реки и поднялись в конференц-зал, где их ждали холодные закуски и вино. А ровно в два часа пополудни Жерар Этьенн, ни слова не говоря, прошел через комнату Блэки в кабинет Генри Певерелла и впервые сел в его кресло. Лев был мертв, и живой пес занял его место.
7
После кремации Сони Клементс Джеймс Де Уитт отказался от приглашения Франсес и Габриела поехать вместе с ними на такси, сказав, что ему необходимо пройтись пешком и что от станции Голдерз-Грин он поедет на метро. Он не ожидал, что путь до метро окажется таким долгим, но был рад, что остался в одиночестве. Остальных сотрудников издательства развозили по домам машины похоронного бюро, и Джеймс не мог решить, что было бы хуже – видеть напряженное, несчастное лицо Франсес, не имея ни малейшей надежды ее утешить, или быть стиснутым в переполненном помпезном автомобиле шумной компанией младших сотрудников издательства, которым было интереснее поучаствовать в похоронах, чем провести эти полдня на работе, и чьим языкам, развязавшимся после фальшивой торжественности прощальной церемонии, будет помехой его присутствие. Даже новая временная – Мэнди Прайс – была здесь. Но это-то как раз было понятно: ведь она присутствовала при том, как был обнаружен труп.
Кремация прошла отвратительно, и в этом он винил себя. По правде говоря, он всегда винил себя, и порой, размышляя над этим, думал, что такое острое чувство греховности при отсутствии веры, дающей утешительную надежду на отпущение, очень неудобная черта характера. Сестра мисс Клементс, монахиня, появилась на похоронах, словно по волшебству, в самый последний момент, села на скамью в самом последнем ряду и столь же стремительно исчезла, когда все кончилось. Она ненадолго задержалась лишь для того, чтобы обменяться рукопожатиями с теми из сотрудников «Певерелл пресс», кто успел протиснуться к ней и пробормотать неловкие слова утешения. Она заранее написала Клаудии, прося фирму взять на себя все заботы о похоронах, и им следовало сделать это гораздо лучше. Он сам должен был обо всем позаботиться, а не перепоручать дело Клаудии, что практически означало – поручить это ее секретарю.
Должна была бы существовать какая-то церемония, рассчитанная на тех, кто не принадлежит ни к какой религии, думал он. Возможно, такая на самом деле существует, просто они не позаботились об этом узнать. Это могло бы стать интересным и даже прибыльным для издательства мероприятием, если бы они опубликовали книгу об альтернативных похоронных ритуалах для гуманистов, атеистов, агностиков, книгу о некоей официально принятой церемонии поминовения, о празднике человеческого духа, никак не связанном с надеждой на продолжение жизни после жизни. Быстро шагая по направлению к станции метро в распахнутом и развевающемся от ветра длинном пальто, он занимал себя мыслями о том, какие прозаические отрывки или стихи можно было бы включить в такую книгу. «Взгляни в последний раз на сей прекрасный мир» Де ла Мара – чтобы придать всему этому оттенок меланхолической ностальгии. Может быть, «Non Dolet» Оливера Гогарти, «Оду к осени» Китса, если человек был стар, и «Жаворонку» Шелли – если молод. «Строки, написанные над Тинтернским аббатством» Вордсворта – в память о любителе природы. Вместо псалмов туда можно было бы включить песни, а медленная часть из бетховенского концерта «Император» вполне подошла бы для того, чтобы служить похоронным маршем. И ведь еще есть текст третьей части из Екклесиаста:
Всему свое время, и время всякой вещи под небом.
Время рождаться, и время умирать;
Время насаждать, и время вырывать посаженное;
Время убивать, и время врачевать;
Время разрушать, и время строить;
Время плакать, и время смеяться…
Он мог бы составить что-нибудь подходящее для Сони Клементс, мог бы даже включить какие-нибудь отрывки из книги, которую она заказала автору и редактировала, – в память о двадцати четырех годах, проведенных Соней в служении фирме; такое поминовение Соня одобрила бы, будь она жива. Как странно, думал он, что так важны эти ритуалы проводов усопших; они несомненно предназначены для утешения и помощи живым, поскольку самих усопших тронуть они никак не могут.
Он зашел в супермаркет у Ноттинг-Хилл-Гейт – купить пару пакетов полуобезжиренного молока и флакон жидкости для бритья и только потом тихо вошел в дом. Было очевидно, что у Руперта – гости: сверху доносились звуки музыки и шум голосов. Джеймс надеялся застать Руперта в одиночестве и подивился, как это часто случалось, что смертельно больной человек способен выносить такой шум. Во всяком случае, шум был веселый, и Руперту не так уж долго приходилось его выносить. Это ему, Джеймсу, приходилось потом справляться с неминуемыми последствиями. Вдруг он почувствовал, что не в силах встретиться ни с кем из этих людей. Он прошел на кухню и, не снимая пальто, налил себе горячего чая, открыл дверь черного хода и вышел с кружкой в тишину и темноту сада; там он опустился на деревянную скамью у самой двери. Вечер для конца сентября был теплый, и, сидя так в сгущающейся тьме, отделенный от грохота и ярких огней Ноттинг-Хилл-Гейт расстоянием всего-навсего в восемьдесят ярдов, он ощущал, что в спокойном воздухе этого маленького сада живут воспоминания и о неописуемой сладости лета, и о влажном великолепии осени. Вот уже десять лет, с того времени как крестная оставила ему это наследство, дом был для Джеймса неизменным источником радости и довольства. Он не ожидал, что будет испытывать такое острое чувство наслаждения от обладания собственностью: он с детства тешил себя мыслью, что, кроме собственных картин, владение каким-либо имуществом для него совершенно не имеет значения. Но теперь он понял, что владение этим конкретным имуществом, таким прочным и неизменным, стало в его жизни определяющим элементом. Ему нравились непритязательный, в стиле эпохи Регентства, фасад дома, окна со ставнями, гостиная на втором этаже, разделенная аркой на две части, с фасадными окнами, смотрящими на улицу, и с зимним садом в противоположном конце, откуда открывался вид на его собственный сад и на сады его соседей. Ему нравилась мебель восемнадцатого века, которую крестная привезла сюда, когда сравнительная бедность заставила ее переехать на эту улицу, тогда еще вполне захолустную, не успевшую заселиться людьми богатыми и довольно обшарпанную. Она оставила ему все, кроме ее картин, но здесь их вкусы расходились, и он не жалел об этом. Все стены гостиной были уставлены книжными шкафами в четыре фута высотой, а над ними он развесил свои гравюры и акварели. Дом все еще хранил свойственную крестной атмосферу женственности, но Джеймсу не хотелось навязывать дому собственные мужские вкусы. Каждый вечер он возвращался домой, входил в маленький, но элегантный холл с выцветшими обоями и плавно огибающей его лестницей, и чувствовал, что входит в свой собственный, защищенный и бесконечно приятный ему мир. Но это было до того, как он взял к себе Руперта.
За пятнадцать лет до этого Руперт Фарлоу опубликовал в «Певерелл пресс» свой первый роман, и Джеймс до сих пор помнил смешанное чувство радостного возбуждения и благоговейного страха, когда читал рукопись, представленную не через литагента, а прямо в издательство. Рукопись была дурно напечатана на плохой бумаге и сопровождалась не письмом или объяснительной запиской, а всего лишь подписью – Руперт Фарлоу – и адресом, словно автор заранее бросал вызов незнакомому еще читателю, предлагая признать высокие достоинства книги. Второй его роман, два года спустя, был принят уже не с такой готовностью и не столь щедро оплачен, как это часто бывает со вторым произведением после поразительного первого успеха, но Джеймс не был разочарован. Перед ним, несомненно, было подтверждение выдающегося таланта. Руперта в Лондоне больше не видели, на письма и звонки ответа не было. Ходили слухи, что он в Северной Африке, в Калифорнии, в Индии. А потом он вдруг опять на короткое время появился, но новой работы не принес. Он не написал больше ни одного романа, и теперь уже не напишет. Это Франсес Певерелл сказала Джеймсу, что, по слухам, Руперт погибает от СПИДа в уэст-лондонском хосписе. Франсес его там не навещала, а Джеймс навестил и продолжал навещать. У Руперта начался период ремиссии, но сотрудники хосписа не знали, как с ним быть: его квартира не годилась для тяжелобольного, хозяин не испытывал к нему сочувствия, а сам Руперт терпеть не мог своих сотоварищей по хоспису. Все это выяснилось без малейших жалоб с его стороны. Жаловался он только на бытовые неудобства. Казалось, он воспринимает свою болезнь не как жестокое и несправедливо постигшее его несчастье, но как предопределенный и неизбежный конец, против которого нет смысла восставать, с которым следует смириться. Руперт умирал мужественно и с достоинством, но он оставался прежним Рупертом, злым или озорным, коварным или импульсивным – как кому захотелось бы его охарактеризовать.
Очень осторожно, опасаясь, что его предложение вызовет возмущение или будет неверно понято, Джеймс предложил Руперту переехать к нему в Хиллгейт-Виллидж. Предложение было принято, и четыре месяца тому назад Руперт поселился у него в доме.
Покой, порядок, защищенность – все рухнуло. Руперту трудно было взбираться по лестнице, так что Джеймс поставил для него кровать в гостиной, и больной проводил большую часть дня там или в зимнем саду, если день стоял солнечный. На втором этаже были душ и уборная и еще комната размером чуть больше стенного шкафа, где Джеймс оборудовал кухоньку с электрочайником и двухконфорочной электрической плиткой: там Руперт мог готовить себе кофе и подогревать сандвичи. Второй этаж, таким образом, превратился как бы в отдельную квартиру, которой Руперт завладел и в которой установил свой собственный – неопрятный, ниспровергающий принятые нормы, злобно-озорной – стиль жизни. По иронии судьбы дом стал гораздо менее покойным местом после того, как в нем поселился умирающий. К Руперту шел непрерывный поток посетителей: приходили новые и старые друзья Руперта, его рефлексолог, его массажистка, за которой тянулся аромат экзотических масел; приходил отец Майкл, который являлся, чтобы выслушать исповедь больного, но его заботы Руперт воспринимал, как казалось, с той же насмешливой покорностью, что и заботы о состоянии своего тела. Друзья редко оказывались в доме одновременно с Джеймсом, исключением были только выходные дни. Впрочем, свидетельства их посещений он находил каждый вечер: цветы, журналы, фрукты, флаконы со сладко пахнущими маслами. Посетители сплетничали, готовили кофе, их угощали вином. Как-то раз Джеймс спросил Руперта:
– Отцу Майклу нравится вино?
– Во всяком случае, он точно знает, какие бутылки снизу тащить.
– Тогда все в порядке.
Джеймсу не жаль было кларета, если отец Майкл понимал, что именно он пьет.
Он снабдил Руперта ручным звонком, таким же большим и звучным, как школьный звонок. Приобретен он был на рынке Портобелло-роуд, чтобы Руперт мог ночью вызвать Джеймса из спальни на верхнем этаже, если вдруг понадобится помощь. Теперь Джеймс спал плохо, боясь услышать требовательный звон и в полусне представляя себе грохот колес по булыжной мостовой пораженного «черной смертью» Лондона, телегу с мертвыми телами и печальный вопль: «Выносите своих покойников!»
Он помнил каждое слово, сказанное Рупертом два месяца назад, его внимательный иронический взгляд и улыбающиеся губы, лицо человека, ожидающего, что ему не поверят:
– Я просто сообщаю вам факты. Жерар Этьенн знал, что Эрик болен СПИДом, и сделал все возможное, чтобы мы познакомились. Я не жалуюсь, вовсе нет. У меня ведь был какой-то выбор. Жерар же не уложил нас силком в постель друг с другом.
– Жаль, что вы не воспользовались этим выбором.
– Как это не воспользовался? Вы ведь Эрика не знали, верно? Он был прекрасен. Таких людей не много. Есть привлекательные, интересные, сексуальные, приятной внешности. Но прекрасных – нет. А он был прекрасен. Красота для меня всегда была непреоборима.
– И это все, что вам требуется в любимом человеке – физическая красота?
Руперт передразнил его, в глазах и голосе – мягкая издевка:
– И это все, что вам требуется в любимом человеке? Джеймс, дорогой мой, в каком мире вы живете, что вы за человек такой? Нет, это не все, что мне требуется. Требовалось. В прошедшем времени, заметим. Было бы более тактично с вашей стороны, если бы вы аккуратнее обращались с грамматикой. Нет, это было не все. Мне нужен был человек, которому я тоже нравился бы. Человек с определенными навыками в постели. Я не спрашивал у Эрика, что он любит больше – джаз, камерную музыку или оперу, или, может быть, балет? И какое вино он предпочитает? Я говорю о страсти. Я говорю о любви. Господи, да это все равно что объяснять музыку Моцарта человеку, которому медведь на ухо наступил. Послушайте, давайте остановимся вот на чем: Жерар Этьенн сознательно свел нас. К тому времени он уже знал, что у Эрика СПИД. Он мог надеяться, что мы станем любовниками, мог не надеяться. Ему вообще могло быть все это до лампочки. Я думаю, он просто развлекался. Не знаю, что у него было на уме. Да меня это и не интересует. Я знаю, что было на уме у меня самого.
– Ну а Эрик? Он-то знал, что его болезнь заразна. Он ничего вам не сказал? Господи, да о чем же он думал?!
– Сначала ничего не сказал. Только потом. Но я его не виню. И если уж я его не виню, то вам следует держать свои высокоморальные суждения при себе. Не знаю, о чем он думал. Я не лезу своим друзьям в душу. Может, ему нужен был компаньон, чтобы вместе пройти последнюю пару миль перед тем, как погрузиться в бесконечное исследование пресловутой тишины? – Помолчав, он спросил: – А вы? Вы не прощаете своих друзей?
– Вряд ли слово «прощение» подходит для отношений между друзьями. Но никто из моих друзей не заразил меня смертельной болезнью.
– Но, мой дорогой Джеймс, вы ведь не даете им такой возможности, верно?
Джеймс расспрашивал Руперта с дотошностью опытного следователя, стремясь выведать у него правду, которую ему так необходимо было знать.
– Как вы можете быть уверены, что Жерар Этьенн знал о болезни Эрика?
– Джеймс, не нужно устраивать мне перекрестный допрос. У вас даже голос, как у прокурора-обвинителя. И вы обожаете говорить обиняками, правда? Он знал об этом, потому что Эрик сам ему сказал. Этьенн спросил, когда можно ждать от него новую книгу. Издательство очень успешно распорядилось его первой книгой путешествий. Этьенн купил ее задешево и, видимо, надеялся получить следующую на тех же условиях. А Эрик ответил, что книг больше не будет. Что у него нет ни сил, ни намерения писать. Что у него есть другие планы на оставшуюся ему жизнь.