Текст книги "Унижение"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Филип Рот
Унижение
Посвящается Дж. Т.
Мы принадлежим миру недолговечному. Все, что недолговечно, и только оно, принадлежит нам.
Альбер КамюЗаписные книжки 1942–1951 гг.
1
РАССЕЯНИЕ
Он потерял свой волшебный дар. Порыв пропал. В театре у него не бывало неудач; все, что он делал, выходило сильным, имело успех. И вот случилось ужасное: он больше не может играть. Перед выходом на сцену испытывает настоящую муку. Раньше был уверен, что сейчас выйдет и будет великолепен, теперь же знал, что провалится. И провалился три раза подряд, причем в последний раз это уже никого не занимало – никто не пришел. Он больше не может пробиться к зрителю. Его талант умер.
Конечно, если талант был, в тебе навсегда сохранится что-то отличное от других. Я всегда буду не таким как все, говорил себе Экслер, просто потому, что это я. Во мне есть что-то, чего люди не смогут забыть. Но его аура, его природная эксцентричность, его обаяние – словом, все, что работало на Фальстафа, на Пер Гюнта, на дядю Ваню, создавших Саймону Экслеру репутацию лучшего американского театрального актера, одного из последних представителей классической школы, больше не срабатывало ни в одной роли. Что раньше делало его особенным, то теперь выставляло сумасшедшим. Теперь он отдавал себе отчет в каждой секунде, проведенной на сцене, норовил каждое движение истолковать, притом в самую плохую сторону. Раньше Экслер ни о чем не думал, когда играл. Все, что он так хорошо делал, он делал инстинктивно. Теперь обо всем приходилось думать, все живое и непосредственное было разрушено, и, стараясь воссоздать, домыслить утраченное, он только довершал разрушение. Ладно, говорил себе Экслер, просто наступили не лучшие времена. И хотя ему уже за шестьдесят, быть может, черная полоса закончится, пока он еще в здравом уме. Не он первый проходит через такое. Многие опытные актеры прошли. Случалось и раньше, думал он, значит, справимся и на этот раз, пока не знаю как, но что-нибудь придумаем, что-нибудь придумаем. Прорвемся. Пройдет.
Не прошло. Он не мог играть. Раньше он умел приковать к себе внимание публики! А теперь панически боялся каждого спектакля, в ужасе ждал его с самого утра. Весь день терзали мысли, которые раньше перед спектаклем и в голову не приходили: не справлюсь, не смогу, играю не те роли, зарываюсь, фальшивлю, и первой строчки не выговорю. В ожидании вечера он старался занять время сотней как будто бы необходимых дел – надо еще раз просмотреть этот монолог, надо отдохнуть перед спектаклем, надо позаниматься, надо еще раз просмотреть этот монолог, – и в театр приходил уже совершенно измученным, и дрожал от страха, что придется выйти на сцену. Он чувствовал, как приближается этот момент, и знал, что снова не сможет, опять не справится. И все равно надеялся, что ст о ит лишь начать, и наступит свобода, и он станет собой настоящим, то есть тем, кто может, кто справляется, но ничего такого не наступало, и он стоял на сцене совершенно пустой, играя так, словно понятия не имел, как это делается. Он теперь не умел ни высказаться, ни умолчать; не было в нем ни раскованности, ни сдержанности. Актерская игра стала ежевечерними мучительными и безуспешными попытками просто сдвинуться с места.
Все началось с разговоров. Экслеру было не более трех-четырех лет, когда его буквально заворожила сама возможность с кем-то заговорить. Или того, что кто-то заговорит с ним. Он и тогда уже понимал, что участвует в спектакле. Там, где актеры похуже выдавали фейерверки, он всего лишь напряженно вслушивался и сосредоточивался. Экслер обладал особой властью над людьми и вне сцены тоже, особенно в молодости над женщинами, не сознававшими, что у каждой из них есть своя история, пока он не открывал им, что такая история есть, есть собственный голос, собственный стиль, никому более не принадлежащий. С Экслером каждая становилась актрисой, героиней собственной жизни. Мало кто из театральных актеров умел так говорить и слушать, как он, но теперь эта способность оставила его. Теперь слова влетали ему в одно ухо и тут же вылетали в другое, а каждое слово, произнесенное им самим, казалось сыгранным, а не сказанным. Его талант всегда питался от слуха – актерская игра была лишь реакцией на то, что он слышал. Теперь, лишенному способности слушать и слышать, ему стало не от чего отталкиваться.
Ему предложили сыграть Просперо и Макбета в Кеннеди-центре – трудно представить себе более амбициозный проект, подобрать две более несхожие пьесы, – и он с треском провалился в обеих, особенно в «Макбете». У него теперь не получался ни Шекспир страстный, ни Шекспир сдержанный, а ведь он всю жизнь играл Шекспира. Его Макбет был смешон – так говорили все, кто видел, и многие из тех, кто не видел. Им даже являться не пришлось, чтобы оскорбить тебя, издевался он над собой. Иные начали бы пить, чтобы выбраться; есть такая старая шутка об актере, который привык выпивать перед выходом на сцену; его уговаривают: «Не пей!», а он отвечает: «И что же мне, выходить туда одному?» Но Экслер не запил – он стал гибнуть. И это был грандиозный крах.
Хуже всего оказалось то, что свое падение он воспринимал так же, как свою игру. Мучения его были ужасны, и все-таки он сомневался, подлинны ли они, тем самым их усугубляя. Он не знал, как прожить следующую минуту; физически чувствовал, как тает его разум; боялся оставаться один, спал не более двух-трех часов за ночь, почти не ел, каждый день думал о самоубийстве: хотел застрелиться из ружья, из помпового ружья «Ремингтон-870», которое держал на чердаке своего уединенного домика на случай опасности, и тем не менее все это казалось ему актерством, плохой игрой. Когда играешь человека, который распадается на части, в этом есть своя система, свой порядок; когда наблюдаешь, как сам распадаешься на части, играешь свое собственное умирание, это нечто совсем другое, и на тебя то и дело накатывают волны ужаса.
Ему не удавалось убедить себя в том, что он сошел с ума, как не удавалось убедить себя или кого-то другого в том, что он Просперо или Макбет. Он и сумасшедшим-то был не настоящим, искусственным. Ему удавалась только роль здорового, который изображает больного. Вменяемого, прикидывающегося безумцем. Владеющего собой, который играет собой не владеющего. Человека очень успешного, известного в театральных кругах; крупного, дородного актера ростом в шесть футов и четыре дюйма, с большой лысой головой и сильным волосатым телом борца, с очень выразительным лицом, волевым подбородком, суровыми темными глазами; крупными губами, способными так разнообразно изгибаться; низким властным, с призвуком рыка голосом, идущим из глубины его существа; актера, осознающего свой масштаб, способного сыграть что угодно; великана, неуязвимого и самодостаточного – играющего ничтожество. Он просыпался по ночам и кричал, заново осознав, что заперт в роли человека, лишенного личности, таланта, своего места в мире; отвратительного существа, ходячего перечня собственных недостатков. По утрам он часами прятался в постели, но, скрываясь от роли, он всего лишь играл роль. А когда наконец вставал, то думать мог только о самоубийстве, о настоящем, а вовсе не театральном. Он жил, играя роль человека, который хочет умереть.
Ему всё не давали покоя те самые, знаменитые слова Просперо, возможно, потому, что совсем недавно он так исказил, испортил их своей игрой. Они звучали у него в голове почти постоянно и скоро превратились в гул, болезненно бессвязный, не имеющий никакого отношения к реальности, однако обладающий силой заговора и лично для него полный глубокого смысла: «Кончена забава. Актеры наши, как сказал уж я, все были духи. В воздухе прозрачном рассеялись, растаяли они». [1]1
Шекспир У.Буря. Акт IV, сцена 1. Пер. О. Сороки.
[Закрыть]Ему никак не удавалось вытравить из своих мыслей это «рассеялись», эти четыре слога, хаотически роившиеся в голове, пока он без сил лежал в постели по утрам. Чем меньше в них оставалось смысла, тем больше они напоминали мрачное обвинительное заключение. Все его бедное, запутавшееся существо было отдано на милость рассеяния.
Виктория, жена Экслера, больше не могла о нем заботиться, ей пора было подумать о себе. Она плакала, глядя, как он сидит за кухонным столом, обхватив голову руками, не в силах проглотить ни куска. «Съешь хоть что-нибудь!» – умоляла она, но он ничего не ел, ничего не говорил, и скоро Виктория запаниковала. Раньше она никогда не видела его таким сдавшимся, даже восемь лет назад, когда его престарелые родители погибли в автомобильной катастрофе – отец был тогда за рулем. Экслер поплакал и выправился. Он всегда выправлялся. Потери переживал тяжело, но это не сказывалось на игре. И когда Виктория впадала в отчаяние, именно он всегда вытаскивал ее, помогал ей устоять. Она пережила настоящую драму из-за сына, бомжа и наркомана. Ее постоянно терзали муки старения и незадавшейся карьеры. Столько разочарований, но он был рядом, и это давало ей силы переносить их. Если бы он и сейчас был рядом, тот человек, на которого она так привыкла полагаться!
В пятидесятых Виктория Пауэрс была любимой ученицей Баланчина. Потом она повредила колено, перенесла операцию, снова стала танцевать, снова повредила колено, перенесла еще одну операцию, но, когда восстановилась, у Баланчина была уже другая молодая фаворитка. Виктория так и не вернула себе прежнего статуса. После было замужество, сын, развод, второе замужество, второй развод, а затем она встретила и полюбила Саймона Экслера, который еще двадцать лет тому назад, приехав в Нью-Йорк после окончания колледжа, чтобы сделать карьеру на сцене, хаживал в Сити-центр посмотреть, как она танцует, – не потому, что любил балет, а потому, что с юношеской восприимчивостью разглядел в ней редкий дар вызывать физическое желание, воздействуя на самые возвышенные чувства. Долгие годы ее танец тех лет жил в его памяти как воплощение эротического пафоса. Когда в семидесятых они встретились сорокалетними, ее давно уже никто не звал выступать, хотя она аккуратно каждый день упражнялась в местной танцевальной студии. Она делала все, что могла, чтобы оставаться в форме и выглядеть молодой, но к тому времени этот самый пафос превысил все ее способности выразить его через искусство.
После провала в Кеннеди-центре и неожиданного краха Экслера Виктория порвала с ним и уехала в Калифорнию, чтобы быть поближе к сыну.
Экслер вдруг оказался один в загородном доме и ужаснулся своей готовности к самоубийству. Теперь его ничто не останавливало. Теперь он мог сделать то, на что не решался в ее присутствии: подняться по лестнице на чердак, зарядить ружье, вставить дуло себе в рот и своими длинными руками дотянуться до спускового крючка. Ружье, пришедшее на смену жене. Но он не сделал этого в первый же час после ее ухода – не одолел даже первого марша ведущей на чердак лестницы, – а позвонил своему врачу и попросил устроить его в психиатрическую лечебницу – сегодня же, прямо сейчас! Через час врач нашел ему заведение в Хаммертоне – маленькую больницу с хорошей репутаций в нескольких часах езды на север от его дома.
Он провел там двадцать шесть дней. После того как его переодели в больничное платье, заполнили карту, забрали у него все колющие и режущие предметы, а также все ценное, чтобы спрятать в сейф в офисе, он остался один в отведенной ему комнате, сел на постель и принялся перебирать одну за другой все роли, которые уверенно сыграл с тех пор, как сделался профессионалом лет в двадцать с небольшим. Что же разрушило былую уверенность? Что он делает в больничной палате? Невесть откуда возникла какая-то автопародия, карикатура, непонятно на чем построенная. Он сам и есть эта автопародия. И как же это случилось? Долго готовилось исподволь и привело к упадку и коллапсу? Может, таким вот странным образом заявляет о себе старость? Внешне он все еще производил сильное впечатление. Он ставил перед собой всё те же актерские задачи, так же кропотливо, мучительно работал над ролью. Он был как никто трудолюбив, усерден и серьезен, как никто заботился о своем таланте и умел приспособиться к переменам в театре многие десятилетия. Вот так вдруг утратить в себе актера, каким был всю жизнь, – это непостижимо! Как будто разом лишили весомой сути актерского бытия: уснул, проснулся – а ничего больше нет. Способность говорить с людьми на сцене и слушать их – вот чему пришел конец, вот что пропало.
Психиатр, взявшийся его лечить, доктор Фарр, сомневался, что несчастье, обрушившееся на Экслера, и в самом деле не имело никакой причины, и дважды в неделю на сорокапятиминутных сеансах просил его анализировать обстоятельства, предшествовавшие этому, как доктор называл его, «универсальному кошмару». Тем самым он хотел сказать, что актерский провал – вышел на сцену и слова не можешь сказать, парализован ужасом от потери власти над собой – тревожит сны многих людей, а не одних только профессиональных артистов вроде Саймона Экслера. Выход на сцену и неспособность сыграть свою роль – один из самых расхожих сюжетов сновидений, которые рано или поздно предъявляет психиатру любой пациент. Как и прогулка нагишом по многолюдной улице, или провал на экзамене, к которому не готов, а еще падение со скалы и езда без тормозов по шоссе. Доктор Фарр расспрашивал Экслера о его браке, о гибели родителей, об отношениях с приемным сыном-наркоманом, о детстве и отрочестве, о начале актерской карьеры, о старшей сестре, умершей от волчанки в двадцатилетнем возрасте. Особенно подробно доктор хотел знать о неделях и месяцах, предшествовавших провалу в Кеннеди-центре, и справлялся, не припоминает ли пациент каких-либо выходящих из ряда вон событий, крупных или незначительных, случившихся в тот период. Экслер очень старался отвечать правдиво и обнаружить причину своего состояния – дабы вернуть себе былые силы, – но, по крайней мере на его взгляд, причина «универсального кошмара» никак не обнаруживалась в том, что он рассказывал сидевшему напротив отзывчивому и внимательному психиатру. И оттого кошмар становился еще кошмарнее. Тем не менее, показываясь доктору, Экслер снова с ним разговаривал. Почему бы нет? На определенной стадии страдания ты готов на все, чтобы объяснить, что же с тобой происходит, даже если знаешь, что ничего это не объяснит, что все объяснения будут ложью.
Примерно через двадцать дней пребывания в больнице он против обыкновения не проснулся часа в два-три ночи, чтобы промаяться до рассвета без сна наедине со своим ужасом, а вдруг проспал до восьми утра – довольно долго по больничным меркам. Сестре пришлось войти в комнату и разбудить его, чтобы он успел на завтрак. Пациенты обычно завтракали все вместе в столовой без четверти восемь, а потом начинался день: групповые занятия, арт-терапия, беседы с доктором Фарром, визиты к физиотерапевту, пытавшемуся облегчить постоянно мучившие его боли в спине. Каждый час бодрствования был заполнен, каждая минута расписана, чтобы больные не расходились по комнатам и не лежали там, подавленные и несчастные, на койках или не рассказывали друг дружке, сойдясь по двое или по трое, как пытались покончить жизнь самоубийством.
Несколько раз он посидел в углу общей комнаты, где собиралась небольшая компания пациентов с суицидальными наклонностями, и послушал, с каким жаром они вспоминают планы самоубийства, как сокрушенно оплакивают неудачу. Величие самоубийственного замысла и постыдность его провала владела всеми их мыслями. Их завораживала само сознание того, что люди на такое способны, что в их власти управлять своей смертью. Они говорили об этом с таким же азартом, с каким мальчишки говорят о спорте. Они вспоминали странное чувство, сродни кайфу маньяка-убийцы, какое иные из них испытывали, когда пытались убить себя.
– Тебе самой и окружающим кажется, – говорила одна молодая женщина, – что ты словно бы парализована, ни на что не годна, а между тем ты способна решиться на самое трудное, что можно совершить. Это так возбуждает. Придает сил. Вызывает эйфорию.
– Да, – вторил ей кто-то, – есть в этом некая мрачная эйфория. Твоя жизнь распадается на куски, у нее больше нет ядра. И самоубийство становится единственным, что ты контролируешь.
Пожилой мужчина, бывший школьный учитель, который пытался повеситься у себя в гараже, прочитал целую лекцию о том, что думают о самоубийстве «посторонние»:
– Все ведь хотят объяснить самоубийство. Объяснить и осудить. Оно так ужасает оставшихся жить, что им просто необходимо выработать какое-то суждение о нем. Некоторые склонны думать, что это трусость. Другие считают самоубийц преступниками, а самоубийство – преступлением против остающихся жить. Третьи видят в суициде поступок героический и свидетельство храбрости. Еще есть пуристы. Для них вопрос стоит так: оправданно или нет? Достаточно ли уважительной была причина? Психологи занимают более спокойную и беспристрастную позицию – не осуждают, но и не идеализируют. Просто пытаются исследовать и описать состояние психики суицидента в момент самоубийства.
Он скучно разрабатывал тему из вечера в вечер, как будто был не таким же страдальцем, как остальные, а приглашенным лектором, призванным осветить вопрос, постоянно занимающий мысли больных. Однажды вечером Экслер тоже подал голос, чтобы выступить, осознал он, перед самой обширной аудиторией, какую обрел после ухода со сцены.
– Самоубийство – это роль, которую вы пишете для себя, – сказал он им. – Вы осваиваете ее, вживаетесь в нее. Все очень тщательно поставлено: где вас найдут и как… – И добавил: – Но сыграть можно только один спектакль.
В таких разговорах легко и бесстыдно обнародовалось все самое интимное. Самоубийство представало великой целью, а жизнь – ненавистной повинностью. Некоторые больные знали Экслера по тем немногим фильмам, в которых он снялся, но эти люди были слишком погружены в свои трудности, чтобы уделять ему больше внимания, чем всем, кроме самих себя. А больничному персоналу хватало работы и было недосуг отвлекаться на театральную знаменитость. Его практически не узнавали в больнице, и не только другие – он сам себя не узнавал.
Когда Экслер заново открыл для себя чудо ночного сна и сестра стала будить его к завтраку, ужас начал потихоньку отступать. Первый прописанный препарат от депрессии не подошел ему, второй тоже, третий не вызвал непереносимых побочных эффектов, но приносил ли какую-то пользу, было непонятно. Экслеру не верилось, что полегчало от таблеток, или от бесед с психиатром, или от групповых занятий, или от арт-терапии, – все это казалось ему пустыми играми. Приближался день выписки, а никакой связи между болезнью и чем-то реально происходившим так и не нащупали, и это его пугало. Как он говорил доктору Фарру – и в чем потом убедил себя, добросовестно стараясь доискаться до причин во время их сеансов, – актерское дарование оставило его без всякой причины, и так же беспричинно отхлынуло, по крайней мере на время, желание покончить с собой. «Ничтоне происходит по какой-то причине, – сказал он врачу. – Проигрываешь ты или выиграешь – это всего лишь каприз. Всевластие случая. Вероятность отмены, отыгрыша. Да, непредсказуемой отмены».
Ближе к концу пребывания в больнице у него появилась приятельница, и каждый вечер за ужином она заново рассказывала ему свою историю. Экслер впервые увидел ее на сеансе арт-терапии, а после они сидели друг против друга в столовой, болтали, как влюбленные на свидании или, точнее, – учитывая тридцатилетнюю разницу в возрасте – как отец и дочь, правда, речь шла опять-таки о попытках самоубийства. Они познакомились через пару дней после ее поступления в больницу – к арт-терапевту не пришел никто, кроме них двоих. Врач дала им, как малышам в детском саду, по листу белой бумаги и по коробке цветных карандашей и велела нарисовать что хочется. Он подумал, что не хватает разве что маленьких столиков и стульчиков. Чтобы порадовать доктора, они пятнадцать минут молча старательно рисовали, потом – снова ради нее – внимательно слушали, чт о скажет каждый из них о рисунке другого. Женщина нарисовала дом и сад, а он – себя, рисующего картинку. Когда врач спросила его, что это, он ответил:
– Портрет человека, который сломался, лег в психиатрическую больницу, ходит на арт-терапию и которого арт-терапевт попросил что-нибудь нарисовать.
– А если бы вас попросили дать этой картинке название, Саймон, как бы вы ее назвали?
– Это совсем просто: «Какого черта я здесь делаю?».
Пятеро остальных пациентов, которым прописали арт-терапию, либо валялись на койках, не способные ни на что, кроме как лежать и плакать, либо под влиянием внезапного порыва в неурочный час кинулись к кабинетам своих врачей и сидели под дверью, готовясь жаловаться на жену, мужа, ребенка, начальника, мать, отца, бойфренда, подружку – или кого там еще они больше никогда не хотели видеть; или хотели видеть только в присутствии врача, если не будет крика, насилия или угроз насилия; или хотели видеть на любых условиях и вернуть любой ценой, потому что ужасно скучают. Каждый из них сидел и ждал своей очереди, чтобы очернить отца или мать, осудить сына или дочь, принизить супруга, заклеймить, или оправдать, или пожалеть себя. Двое или трое из них, еще способные сосредоточиться – или притвориться, что способны сосредоточиться, – на чем-нибудь, кроме своих жалоб и своего горя, в ожидании приема листают «Тайм» или «Спортс илластрейтид» либо решают кроссворд, напечатанный в местной газете. Остальные напряженно и мрачно молчат и про себя проговаривают – на языке популярной психологии или грязных непристойностей, житий святых или параноидального бреда, на языке колебаний между нормой и ненормальностью, подобных траектории шарика в пинболе, – проговаривают свои роли, и каждая укладывается в одну из древних схем: инцест, предательство, несправедливость, жестокость, месть, ревность, вражда, желание, потеря, бесчестье, скорбь.
Она была миниатюрная бледная брюнетка, похожая на хрупкого, тощего, болезненного подростка, и казалась на четверть моложе своего истинного возраста. Звали ее Сибил ван Бюрен. На взгляд актера, ее тридцатипятилетнее существо не просто отказывалось быть сильным, но страшилось силы. Однако деликатность и утонченность не помешали ей по пути с арт-терапии в жилой корпус предложить ему: «Не поужинаете со мной, Саймон?» Занятно. Все же чего-то ей хотелось, и она не готова была молча задавить в себе это желание. А может быть, она жмется к нему в надежде, что между ними проскочит какая-то искра, которая и прикончит ее? Он достаточно крупный для этого – кит, способный раздавить эти жалкие останки кораблекрушения, ее существование. Даже здесь, где никакая показная стойкость, не говоря уж о браваде, без поддержки фармакопеи не может замедлить водоворот, неумолимо влекущий к воронке, – даже здесь он не утратил этой свободной, несколько самодовольной манеры держаться, манеры значительного человека, которая когда-то делала его таким интересным и необычным в роли Отелло. Так что если у нее еще и оставалась надежда затонуть, ей, возможно, следовало прислониться именно к нему. Так, по крайней мере, он подумал вначале.
– Я долго жила в напряжении. Соблюдая тысячи предосторожностей, – рассказала ему Сибил за ужином в первый же вечер. – Образцовая домохозяйка: следит за садом, шьет, может починить все что угодно да еще закатывает великолепные приемы. Спокойный, надежный, верный партнер богатого и влиятельного человека. Полная и однозначная преданность своим детям, старомодная озабоченность их воспитанием. Незаметное существование обычной смертной. Ну, пошла я как-то раз в магазин – обычная история. Никаких причин для волнений: дочь играет во дворе дома, маленький сын спит в своей кроватке, влиятельный второй муж смотрит по телевизору турнир по гольфу. Возвращаюсь домой раньше намеченного, потому что, дойдя до супермаркета, обнаруживаю, что забыла кошелек. Малыш все еще спит. По телевизору по-прежнему показывают гольф, но вот моя восьмилетняя дочь, моя маленькая Элисон, сидит на диване без трусиков, а мой богатый и влиятельный муж стоит на коленях на полу, и голова его – между ее толстеньких ножек.
– И что он там делал?
– Что мужчины там делают.
Экслер увидел, что она плачет, и промолчал.
– Вы видели мой рисунок, – сказала она наконец. – Солнце освещает симпатичный домик и цветущий сад. Ну, значит, вы меня знаете. И всеменя знают. Я всегда и обо всем думаю хорошо. Мне так легче, и всем остальным, всем тем, кто рядом со мной, тоже. Он как ни в чем не бывало встает с колен и говорит мне: девочка жаловалась, что у нее чешется, и все чесала и чесала, не могла остановиться, и пока она не наделала себе вреда, он решил посмотреть, что там у нее, удостовериться, что ничего страшного. И действительно, ничего там такого нет, заверил он меня. Ни воспаления, ни болячки, ни сыпи… Все в порядке. Хорошо, говорю, а я вернулась, потому что забыла кошелек.
И вот, вместо того чтобы взять его охотничье ружье и изрешетить негодяя пулями, я беру свой кошелек, говорю всем «пока» и отправляюсь в супермаркет, как будто то, что я только что видела, в порядке вещей. В полной прострации я заполняю продуктами две тележки в магазине. И еще набрала бы, и четыре, и шесть, если бы администратор не увидел, что я рыдаю, и не подошел спросить, все ли со мной в порядке. Он отвез меня домой на своей машине. Я не смогла даже одолеть ступенек – меня пришлось нести в постель. Я пролежала четыре дня, не в силах ни есть, ни говорить. Едва могла заставить себя дотащиться до туалета. Официальная версия была такая: у меня высокая температура, и мне велели соблюдать постельный режим. Мой богатый и влиятельный второй муж был ужасно заботлив. Моя дорогая маленькая Элисон принесла мне цветы, срезанные в нашем саду, и поставила в вазу. Я не смогла выговорить этих слов, не смогла задать ей вопрос: «Что твой приемный отец делал у тебя между ног? Кто снял с тебя трусики? Ты ничего не хочешь рассказать мне? Если бы у тебя действительно там чесалось, разве ты не дождалась бы, когда я приду из магазина, и не показала бы мне? Да, я уверена, что именно так ты и поступила бы. Послушай, дорогая, если ничего у тебя там не чесалось… если ты что-то от меня скрываешь, потому что боишься…»
Но боялась-то я. Это я не могла ее спросить. На четвертый день я убедила себя, что все это придумала, а через две недели, когда Элисон была в школе, он на работе, а малыш спал, я взяла валиум, бутылку вина и пластиковый пакет для мусора и попробовала покончить с собой. Но не вынесла удушья. У меня началась паника. Я проглотила таблетки и выпила вино, но потом, когда стала задыхаться, не выдержала и разорвала пакет. И не знаю, о чем я больше сожалею: что попыталась это сделать или что не смогла довести дело до конца. Единственное, чего я хочу, это убить его. Но вот сейчас он один с ними, а я здесь. Он там наедине с моей милой маленькой девочкой! Это невыносимо! Я позвонила сестре и попросила ее пожить с ними, но он не позволил ей остаться в доме на ночь. Он сказал, что в этом нет необходимости. И она уехала. А что я могу? Я здесь, а Элисон там! Я была просто… парализована! Я не сделала ничего, а должна была! Не сделала ничего, что сделал бы на моем месте любой! Надо было хватать Элисон и тащить ее к врачу! Надо было звонить в полицию! Это преступные действия! Они подпадают под определенную статью! А я не сделала ровно ничего! Но он же сказал, что ничего не случилось, понимаете? Он говорит, что я истеричка, что мне показалось, что я сумасшедшая… Но я не сумасшедшая. Клянусь вам, Саймон, я не сумасшедшая! Я видела, как он делал это.
– Это ужасно. Отвратительное и тяжкое преступление, – сказал Экслер. – Не удивительно, что на вас так подействовало.
– Это порок.Мне нужен кто-то, – доверительно зашептала она, – кто убил бы этого порочного человека.
– Уверен, многие не отказались бы.
– А вы? – робким голоском спросила Сибил. – Я бы заплатила.
– Будь я киллер, я бы сделал это pro bono, [2]2
Ради общего блага, на благотворительных началах ( лат.).
[Закрыть]– сказал он, взяв ее руку, протянутую ему. – Человек заражается ненавистью, когда речь идет о насилии над невинным ребенком. Но я безработный актер. Я запорю все дело, и мы с вами оба отправимся в тюрьму.
– О господи, что же мне делать? – воскликнула она. – Что мне делать?
– Быть сильной. Слушаться доктора, попытаться окрепнуть как можно скорее и вернуться домой к своим детям.
– Вы верите мне, правда?
– Я не сомневаюсь, вы видели то, что видели.
– А вы можете ужинать со мной каждый вечер?
– Пока я здесь, – сказал он.
– Я еще там, на арт-терапии, знала, что вы меня поймете. У вас в глазах такое страдание.
Спустя несколько месяцев после выписки Экслера из больницы сын его жены умер от передозировки, и брак безработной балерины с безработным актером закончился разводом, завершив еще одну из многих миллионов историй о мужчине и женщине, неудачно соединенных судьбой.
Однажды по дорожке к дому проехал черный автомобиль и остановился у сарая. За рулем «мерседеса» сидел шофер, а на заднем сиденье – маленький седой человек, Джерри Оппенгейм, агент Экслера. После того как Саймона поместили в больницу, Джерри звонил ему каждую неделю из Нью-Йорка, справлялся, как его дела, но за несколько месяцев они ни разу толком не поговорили, а в какой-то момент актер перестал отвечать на звонки агента, как и на любые другие звонки, так что визит был неожиданный. Саймон смотрел, как Джерри, которому было за восемьдесят, осторожно идет по вымощенной камнем дорожке к входной двери с пакетом в одной руке и цветами в другой.
Он открыл дверь прежде, чем Джерри успел постучать.
– А если бы меня не оказалось дома? – проворчал он, помогая старику перебраться через порог.
– Я рискнул, – кротко улыбнулся Джерри. У него вообще было нежное, кроткое лицо и обходительные манеры, что не мешало ему в интересах своих клиентов проявлять известную твердость. – Ну что ж, по крайней мере физически, ты, кажется, в полном порядке. Если не считать безрадостного выражения лица, Саймон, ты неплохо выглядишь.
– А ты, как всегда, в полном порядке, – сказал Экслер. Сам-то он по нескольку дней не брился и не менял одежду.
– Я принес цветы. И ланч для нас обоих от «Дин и Де Лука». Ты обедал?
Он даже не завтракал, так что просто пожал плечами, принял дары и помог Джерри снять пальто.
– Надо же, не поленился приехать из Нью-Йорка, – заметил Экслер.
– Да. Посмотреть, как у тебя дела, и потолковать. В Гатри ставят «Долгое путешествие в ночь». [3]3
«Долгое путешествие в ночь»(«Долгий день уходит в ночь») – пьеса американского драматурга Юджина ОʼНила (1888–1953), написанная в начале 1940-х годов, но увидевшая свет уже после смерти автора, в конце 1950-х. Удостоена Пулицеровской премии в 1957 году. Ее герой Джеймс Тайрон, стареющий «актер одной роли», переживает глубокий кризис, как и вся его семья. – Здесь и далее прим. ред.
[Закрыть]Звонили, справлялись о тебе.
– Обо мне? Я больше не могу выходить на сцену, а чем жить вне сцены, ума не приложу. Я не могу больше играть, Джерри, и все об этом знают.