Текст книги "Перекресток: путешествие среди армян"
Автор книги: Филип Марсден
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Я дар хмельной лозы своей
Вкушаю здесь, в тени ветвей.
Но слышу голос. Он зовет:
«Оставь свой сад. Иди вперед!»
Григор Ахтамарци, армянский поэт XVI века
Я испытал внезапный подъем при виде озера Севан в лучах заходящего солнца. Плотник перевез меня из Кировакана через высокогорный перевал и оставил на берегу. Я был рад увидеть воду после такого количества разрушенного камня. Внизу, у берега, я прислонил сумку к стволу дерева и снял ботинки. Проковыляв по камням, я вошел в воду. Она оказалась холодной, илистой.
Возле берега неподвижная поверхность воды была гладкой, зеленовато-стального цвета. Чуть дальше ее рябило от легкого ветерка, дувшего с гор. Горы поднимались над восточной частью берега целым рядом нависающих уступов. Почему-то они напоминали мне партийных функционеров из Еревана, пьяных, с толстыми обвисшими щеками, склонившихся над скомканной скатертью озера. Прямо за их чуть ссутуленными, припорошенными снегом плечами находился Азербайджан. Направо от меня лежал остров Севан, в настоящее время уже не остров, так как его присоединили к берегу подобием перешейка. Дальше на юг – на тридцать, сорок миль – далекий берег простирался до линии горизонта, и озеро просто исчезало за ним.
Я вернулся к своей сумке и уселся на гальке. Вынув истрепавшийся в пути томик Мандельштама с «Путешествием в Армению», я устремился – в который раз – в бескрайнюю степь его первого предложения: «На острове Севан, отмеченном двумя весьма достойными архитектурными памятниками седьмого столетия, а также глиняными хижинами искусанных вшами отшельников, которые жили здесь еще совсем недавно, теперь густо поросшими крапивой и чертополохом и пугающими не более, чем заброшенные погреба летних дач, я провел месяц, наслаждаясь озерной водою, стоящей на отметке четыре тысячи футов над уровнем моря, и приучая себя к созерцанию двух или трех десятков могил, разбросанных вокруг, словно цветочные клумбы перед спальнями монастыря, резко помолодевшего после ремонта».
Это было в 1930 году. Мандельштам продолжает описывать остров в горниле новой советской жизни: отмирающие элементы церковного здания, чьи спальни «резко помолодели», чтобы вместить в себя молодежный лагерь; армянский археолог Хачатурян, который слишком увлечен древним царством Урарту, чтобы интересоваться коммунизмом, коммунист Каринян, который настолько ленив, чтобы интересоваться чем-нибудь, кроме новой советской литературы, и Гамбарян, моложавый шестидесятилетний химик, который амбивалентен ко всему. Он вместе с образцовым советским юношей пускается вплавь по озеру, но сам чуть не тонет, и его спасает идеолог Каринян. Эпилог этого фарса разыгрывается сегодня вечером: на острове Севан теперь умирала советская Армения.
Когда я шел по перешейку к старому монастырскому зданию, подъехала машина, и молодой священник предложил подвезти меня. Он широко улыбался.
– Я хочу сообщить вам хорошую новость. В Армении говорят, когда вы делитесь хорошей новостью с незнакомцем, она вдвойне хороша. – Он указал на полуразрушенное здание, бывшее некогда частью семинарии и во времена Мандельштама реквизированное государством. Решение гласило, что для того, чтобы получить его обратно, церкви нужно было уплатить триста семьдесят пять тысяч рублей. Но Комитет только что сообщил священнику, что он получит это здание бесплатно. Бесплатно! И не только это. Он встречался сегодня с директорами заводов. Эти люди, бывшие оплотом коммунизма, изменили свои убеждения. Один из них предложил провести в семинарию электричество, подарить ей прекрасные люстры для главного зала и церквей, а также заменить трубы, служившие для полива сада. Другой согласился дать миллион рублей на реставрацию церкви седьмого века в одной из деревень.
Великодушный и щедрый от сознания своей великой победы, священник предложил мне кров. В ответ на это я провел занятие для семинаристов. У каждого из них была новая Библия, на последней странице которой имелась карта Иерусалима. Я отметил на картах армянский квартал, монастырь и Святые Места, в отношении которых армяне обладали правами. Позже, когда они уже ели суп в новой кухне, они рассказали мне, что шесть месяцев назад, когда они прибыли сюда, здесь не было ни электричества, ни воды. После занятий они выходили на заснеженный монастырский двор и готовили еду на костре.
На следующее утро я встал рано и отправился на поиски Дома творчества писателей, где останавливался Мандельштам. Солнце поднялось над горами и позолотило гладь озера. Через несколько часов должна была наступить жара. «Что можно сказать о климате близ озера Севан? – риторически вопрошает Мандельштам. – Золотая валюта коньяка на тайной полке горного солнца».
Возможно, это красота самого озера приводила пишущих о нем к поиску изысканных метафор. Для Максима Горького озеро было частью неба, оправленной в камень. Колин Тюброн провела здесь пять ночей в 1981 году – «вода лежала в оцепенении – менее похожая на озеро, чем на огромный и немигающий глаз – застывший и бесцветный – око самой земли». Даже на расстоянии озеро приводило путешественников в экстатический восторг. Г. Ф. Б. Линч, хладнокровный и педантичный, как и все исследователи викторианской эпохи, провел в Армении месяцы, подсчитывая, измеряя и занося на карту увиденное. Он так и не добрался до Севана, что не помешало ему собрать информацию об озере для своего восхитительно исчерпывающего труда «Отчет с таблицами о свидетельствах путешественников в отношении колебаний уровня воды трех великих озер (Ван, Урмиа и Севан)».
Озеро Севан убедило Марко Поло, что именно здесь «самая прекрасная в мире» рыба ловилась лишь в течение сорока дней Великого поста. Симона де Бовуар, побывавшая здесь в советское время вместе с Сартром, с восторгом упоминает о севанской рыбе ишхан – «длиной с руку, ярко-розовая, словно лосось, и удивительно вкусная». Очевидно, вкусная еда и прекрасное озеро лишили Сартра бдительности, потому что он здесь произнес вселенский тост. Замечания о франко-армянских отношениях, высказанные им в обществе армянских министров и партийных бонз в момент пика ненависти Советов к Западу, были встречены ледяным молчанием и мрачными взглядами.
В своем необузданном восторге перед Севаном Мандельштам остается мастером. Именно здесь он дал волю своим самым странным и причудливым образам: тонким, прихотливым и окрашенным его поэтическим видением. Травы на острове «были такими сильными, сочными и самоуверенными, что их хотелось причесать железным гребнем». Незадолго до того, как химик Гамбарян чуть не утонул, «остров мутило, словно беременную женщину». Когда однажды рано утром Мандельштам услышал приближающуюся моторную лодку, ритмичный шум двигателя воспринимался им как бормотание: «Не Петр и не Елена, не Петр и не Елена» – скрытый намек на Армянскую церковь, избегающую влияния как Рима, так и Константинополя. И – мое любимое: когда он бродил по пляжу во время внезапно налетевшей вечером бури, «камень-первопечатник спешил отстучать вручную за полчаса толстую Гутенбергову Библию».
Листы утреннего прибоя, расстилавшиеся у ног, пришлось бы подталкивать, чтобы отпечатать хотя бы требник, не говоря уже о Библии. Ветра не было, и низкое солнце отражалось от поверхности воды, словно от зеркала. Камешки похрустывали под моими ногами, и время от времени мне приходилось перепрыгивать через усики трубы, которые тянулись прямо от озера к молодой березовой роще. На мой взгляд, остров приобретал все более и более искусственный вид.
Я обошел южную часть острова и наткнулся на высокую ограду. В лучшие дни она, вероятно, была неприступна, возвышаясь, словно Берлинская стена, над выступающим из воды островом и уходя глубоко в воду. Идя вдоль нее, я поднялся на скалу, и мне удалось перелезть через ограду.
Сад за оградой был хорошо ухоженным и аккуратным. В нем росли вишни и горный кустарник, а между ними порхали трясогузки. Две женщины в белых куртках взмахивали над дорожками тяжелыми метлами. Я сказал «Доброе утро» (по-армянски буквально – «хороший свет»), и они без лишних вопросов позволили мне пройти. Это был дом отдыха, но не писателей, а партийных работников, отсюда и ограда, чтобы не пускать никого на территорию. Построенная на прибрежных скалах, в лучшей части острова, считавшегося жемчужиной республики, эта ротонда принадлежала партийным функционерам. Теперь здание выглядело заброшенным. Однако, когда я стал подходить к зданию, появился толстый человек в полосатом костюме. Он жевал фисташки.
– Что вы здесь делаете? – проворчал он. – Сюда нельзя. Откуда вы?
– Из Британии.
– Турист?
Я рассказал ему, чем я был занят и как добрался до Армении.
Он выплюнул скорлупу фисташкового ореха.
– Вам придется пойти со мной.
Я последовал за ним через бетонный зал круглого здания и дальше по коридору к его комнате. На кровати лежала женщина, безучастно взиравшая на экран телевизора. Партийный руководитель зашел в комнату рядом. Утренняя программа Российского телевидения показывала группу сильно загримированных детей, которые исполняли явно не подходивший им по возрасту танец. Я почувствовал, что культ детей в России начинает меня слегка раздражать.
Мужчина вновь вошел, на этот раз с улыбкой, которая выглядела на его лице довольно неуместно.
– Не хотите ли выпить? Я бы с удовольствием выпил за ваше путешествие. Пожалуйста, расскажите нам о местах, в которых вы побывали.
Партийный руководитель знал Дом творчества писателей и показал мне дорогу к нему. Это здание трудно было не заметить. Его стоящая на отшибе застекленная столовая смотрелась как ряд широких окон, нависающих над озером с улыбкой чеширского кота. Неужели Мандельштам останавливался именно здесь? – подумал я.
Мне удалось отыскать женщину весьма преклонного возраста, одну из старожилов острова. Она сказала, что в детстве помогала строить это странное сооружение. Но это было в 1932 году, двумя годами позже приезда Мандельштама. Эта женщина, должно быть, была из тех детей, которые нарушали его покой на острове и преследовали старого чудака, ловили жаб и змей и карабкались на хачкары, которыми остров был буквально выложен. Я спросил ее, известно ли ей имя поэта и его связь с Севаном, но она лишь пожала плечами. Он все еще находился в черном списке Советов, и ему еще предстояло восстать из забвения. Однако власти в 1932 году уготовили праздным подросткам полезную роль в строительстве государства. За полбуханки черного хлеба в день эта женщина в числе прочих носила камень на строительную площадку будущего Дома творчества писателей. На камень разобрали здание церкви семнадцатого века. А хачкары, бесполезные старые надгробия, попросту сбрасывали в озеро.
Группы иностранных туристов все еще приезжали поглазеть на оставшиеся церкви как на «исторические памятники». Возле семинарии к моменту моего возвращения как раз стоял туристический автобус. Священник нервно поигрывал связкой ключей перед входом в часовню Аракелоц. От русских девушек, сказал он, одни неприятности. Вечно они приходят смущать покой учащихся семинарии, прося их собрать для них цветы и сопровождать их, допытываясь, почему они хотят стать священниками, и нарушая их покой своими ярко-синими русскими глазами…
Я зашагал обратно по перешейку к большой земле, огибая озеро. Два или три паруса бороздили его поверхность вокруг острова. Ветер с востока внезапно прекратился, и теперь их надувал западный ветер. Священник рассказал мне о кладбище со старыми хачкарами к югу, поэтому я задержался на западном берегу Севана и отыскал лес каменных надгробий в деревне Норадуз. На исхода дня дальний берег озера казался словно выскобленным, гладко отполированным чистым воздухом: как хачкары, так и далекие горы были видны в мельчайших деталях.
Хачкар на кладбище в Норадузе.
Я полюбил линии и узоры этих каменных памятников. Каждый из них был одновременно и сложным и четким – таким же, как и сами армяне. Здесь, в Норадузе, их было много сотен. Их обработанные поверхности обросли лишайником, а время накренило их цоколи, придав каждому странное, живое выражение. Я бродил между хачкарами и чувствовал себя призраком, затесавшимся среди оживленно беседующих семей, оказывающих знаки уважения пожилым строгим матронам.
Нагнувшись, чтобы рассмотреть получше одно из обветренных надгробий, я различил барельеф: две фигуры, выгравированные на камне. Это были муж и жена, державшие тот же самый символ вечности, который я видел в музее Дилижана. Эта арийская патера с вращающимися сегментами так же, как и крест, прочно вошла в армянскую иконографию: почему-то каждое биение языческого сердца Армении несказанно радовало меня.
Саркофаг супружеской пары с изображением символа вечности в руках, кладбище в Норадузе.
– Ни мяса, ни горючего, ни еды! Это все вы, русские, забрали.
Обернувшись, я оказался лицом к лицу с разъяренной женщиной и ее тремя овцами.
– Я не русский.
– У меня остались только мои овцы. Вы пришли, чтобы и их забрать?
Я заверил ее, что ничего подобного.
– Вор! Русский!
– Послушайте, я не русский, и мне не нужны ваши овцы. Она изумленно вздернула голову:
– Почему вы говорите по-армянски, вы, русский?
На другом конце кладбища находился серый навес. Оттуда доносилась странная механическая погребальная музыка из шести нот: внутри стоял камнерезный станок с шестью лезвиями, медленно вращающимися вокруг каменной плиты. Повсюду лежала каменная пыль: она густо покрывала пол и припорошила брови рабочего, который вытаскивал очередной большой блок. Увидев меня, человек, тяжело ступая в пыли, нажал на рычажок, и машина остановилась. Он показал мне несколько готовых хачкаров, но они были слишком совершенны, им не хватало легкого искажения симметрии, всегда присутствовавшего в тех, средневековых. Однако, бесспорно, под этим небольшим навесом работа кипела, как нигде во всей республике: ни нехватка топлива, ни блокада, ни экономический крах не могли помешать армянам оказывать знаки почитания своим умершим.
Я спросил, сколько они стоят.
– Для вашей матери или, может быть, отца?
– Нет-нет. Я просто интересуюсь.
– Вот эти, возможно, тысяч двадцать. Если заказывать специально, то дороже.
Человеку, прежде чем покидать этот свет, подсчитал я, следует потерпеть лет пять, а иначе такую сумму заработать не удастся.
Я вышел с кладбищенского двора к озеру. Вечер принес с собой еще большую ясность, и я смотрел на горы в обрамлении полосы облаков. Здесь, после месяца пребывания в Армении, обойдя половину берегов озера Севан, я прошел половину территории республики. К югу лежала область Зангезур, вклинившаяся между Нахиджеваном и Азербайджаном – между врагами. Жители этих гор никогда не сдавались.
Когда здесь правили персы, они просто умыли руки, объявив эту неспокойную область и заодно Карабах полуавтономной сатрапией. Через несколько дней я доберусь до Зангезура, но по пути мне бы очень хотелось разыскать семью Паруйра Севака, который был величайшим поэтом современной Армении.
В автобусе, двигавшемся на юг, я повстречал мужчину, который ехал на рынок. У его ног стояли три ящика с вишнями, четвертый он держал на коленях. Его подбородок был покрыт обросшей за несколько дней щетиной, и зубы стерлись до желтоватых пеньков. Он сдвинул кепку и, почесывая лоб, сказал мне, что уехал из Баку несколько лет назад.
– После погромов?
Он кивнул:
– Да, погибло много армян. Мой двоюродный брат погиб. Я уехал. Потерял много вещей. Много книг.
– Книг?
– Тысячу книг. Дюма, Голсуорси, Гюго. Я больше всего любил Виктора Гюго.
– Наверное, это тяжелая потеря для вас?
– Да, я горевал. Но Виктор Гюго остался во мне и уехал вместе со мною!
Он оторвал полоску газеты, насыпал в нее табаку и свернул самокрутку. Он широко улыбнулся, и клубы дыма окутали его лицо.
– Сейчас еду в Ереван продавать вишни. Потом три дня пробуду в Ереване. Там много женщин.
– Вы не женаты?
– Моя жена – дома. Мы, армяне, говорим: «Когда идешь в лес, зачем тащить с собой хворост?»
20Десять лет, сто десять лет, тысячу десять лет я опасаюсь того, кто верует тщетно, я опасаюсь того, кто верует слепо.
Паруйр Севак,из книги «Да будет свет»
Паруйр Севак принадлежит к числу наиболее читаемых современных армянских поэтов: более, чем кто-либо другой, он выражает современную борьбу за веру. Рожденный в 1924 году, он собственной жизнью и творчеством отразил темные страницы истории Армении. Паруйр Севак изучал средневековые учения, первые свои стихи слагал в духе староперсидской традиции, движимый ортодоксальным патриотизмом и любовью; переехав в Москву, обратился к теме геноцида армян, создав эпическое произведение, опубликованное в 1959 году, в котором насчитывается семь тысяч строк. Он вернулся в Армению модернистом, сбросив с себя путы всех поэтических традиций, и поселился в горном селении своего детства. Здесь он создал строки своего последнего произведения «Да будет свет», в дальнейшем беспощадно искромсанного цензурой. Вскоре после этого, в 1971 году, поэт погиб. Ходили слухи, что не без деятельного участия КГБ.
Оказалось, что священник, с которым я познакомился близ Севана, приходился Севаку родственником. Он нацарапал записку двоюродной сестре, живущей в Ширазе, в Араратской долине. Она была, как сказал священник, более близка к семье поэта. Я застал ее днем за обеденным столом под виноградной лозой в собственном саду. Родственница поэта оказалась скромной смуглой женщиной с длинными черными волосами. Она сидела в кругу своей семьи у стола, уставленного блюдами с вишнями, персиками, молодым сыром, лепешками лаваша и бутылками с вином и коньяком. Прочтя записку, женщина с улыбкой пригласила меня присоединиться к ним; завтра они собираются в Советашен, чтобы посетить дом поэта.
Сколько мы просидели за этим столом в сонной жаре под сенью зеленых ветвей, я не знаю. Но когда я поднялся, чтобы пройтись по городу, бутылки были пусты, а солнце почти сравнялось с вершиной Арарата. Я побродил между домами и вышел на открытую местность. Под сумрачным взглядом Арарата из-под заснеженных бровей (на расстоянии в сорок миль и десять тысяч футов в высоту) фруктовые деревья и электрические провода пересекали долину аккуратными рядами. Жара все еще держалась. Я проспал свой хмель в тени каштана и проснулся от криков детей, собиравших тутовые ягоды. Проходя мимо, я тоже набрал пригоршню и вернулся в город.
Людей вокруг было мало, но дыхание жизни чувствовалось во всем. Дома были укрыты густой листвой, виноградные лозы вились на высоких шпалерах вдоль дорог, по краям которых проходили каналы с журчащей водой. Все, что не зеленело, было золотистым, или красным, или желтым, или багряным. Но на старую женщину все это не производило, казалось, никакого впечатления. Она сидела на деревянном стуле возле небольшого цветника с лилиями. Ее руки до самого запястья зарылись в таз с грязной картошкой.
– Шираз, – произнесла она, не поднимая глаз, – это ерунда.
– По-моему, замечательное место.
– Для вас – возможно, но я из лучшего места.
– Где оно?
– Далеко.
– Лори? Зангезур?
Она насмешливо улыбнулась и покачала головой.
– Так где же?
– Вы не знаете этих мест. Это в Сирии.
Но я знал. Я помнил имущество, брошенное на турецкой границе. Я помнил историю сталинского приглашения и то, как он заманил в республику тысячи армян обещаниями «репатриации», и тех, кто скоро понял, насколько это несбыточно, и тех, для кого Сибирь сочли более подходящим местом, чем Армения.
– Кессаб? – предположил я.
Она взглянула на меня с подозрением.
– Вы знаете Кессаб?
Я сказал, что был там и видел Бедроса Домирджиана и старых Хаджи Бабука и Нориса Вердириана.
– О! – Она смотрела на меня в упор, видимо, не в силах понять. – А… деревня, яблоки – они по-прежнему красивы?
– Была зима, – сказал я. – Было холодно в сыро.
Она отвела взгляд и покачала головой. Она мне не поверила. Ничто не могло убедить ее теперь, что в Кессабе не всегда весна с цветущими яблонями; то, что окружало ее, казалось ей лишь унылой русской колонией. Но для меня, после холодных советских северных городов, Шираз выглядел иначе. Ночь была теплая, и я провел ее на покрытом ковром диване в доме двоюродной сестры Севака. Впервые я чувствовал, что Персия ближе, чем зубчатые линии Кавказского хребта.
Дело двигалось к полудню, когда двоюродная сестра Севака срезала розы и гвоздики и приготовилась выехать из Шираза в Советашен. Двигаясь на юг, вдоль границы с Турцией, можно было видеть отражение Арарата в реке Аракс и ее притоках. Там, в старой Армении, признаков жизни было немного: ни городов, ни ферм, ни медленно ползущего трактора. Но здесь возделывался каждый свободный клочок земли, и селения вытягивали свои бетонные руки до самой проволоки границы.
Выехав из Араратской долины, мы остановились у широкого камня с надписью. Именно здесь семнадцатого июня 1971 года, по дороге в Ереван, машина Паруйра Севака слетела с дорожного полотна, и он погиб. Ему было сорок семь лет.
Двоюродная сестра Севака опустилась на колени, чтобы поцеловать памятник и положить цветы на его плоское основание. Минуту мы простояли в молчании. Из Нахиджевани дул теплый ветер. На камне были выгравированы строки Севака: «Да будет свет». Под этими словами был высечен символ вечности, знак, выражавший уверенность в возрождении. Глядя на этот участок дороги, я мог понять слухи, окружавшие гибель Севака. В этом месте не было ни препятствий, ни крутых поворотов: это был широкий, открытый участок дороги. Не думаю, что правда о гибели Севака когда-нибудь будет раскрыта.
Мы вновь уселись в «Ниву». Возле бреши в каменной стене гор, единственного возможного пути в южную Армению, находилась новая деревня Севакаван, названная так в честь поэта. Однажды ночью, примерно две недели назад, азербайджанцы перешли границу и убили двоих из первых жителей новой деревни.
В Советашене, менее чем в получасе езды от места гибели поэта, мы свернули с полотна шоссейной дороги и увидели его дом и двоих его сыновей, работавших в саду. Здесь был маленький музей, на одной из стен которого разместилась странная, почти иконописная панорама его жизни. Его рождение в крестьянской семье было представлено подозрительно похожим на Рождество Христово, с такими деталями, как солома, ясли и мычащий скот. На изображении сцены свадьбы был его отец, танцующий, словно еврей-ашкенази. Довольно красноречиво выглядела сцена ученичества поэта, где он находился под мифическим покровительством Месропа Маштоца, Мовсеса Хоренаци и Григора Нарекаци. Сам Севак изображен при вечернем освещении, с сигаретой, торчащей из его толстых губ. Его лицо всегда было загадкой для меня. В одном из своих стихотворений он сам называет его уродливым – и это правда. Но вместе с тем оно было наиболее выразительным из всех, которые мне доводилось видеть. Оно несло на себе отпечаток спелой избыточности армянских деревень: широкий, похожий на щель почтового ящика рот, огромные зубы, широкий нос и глаза, полные горечи и сладости. Что-то было в нем от полнокровия полукровки Пушкина, соединившего в себе черты двух рас, и мне кажется, что между этими поэтами существует какая-то странная, необъяснимая связь.
В семнадцатом веке семья Севака была выслана в Персию вместе с сотнями тысяч других армян. Сефевидский правитель Шах Аббас пытался просто опустошить Армению. Однако русские в двадцатые годы XIX века дали возможность примерно девяноста тысячам армян вернуться. Из всего безликого множества со скорбным достоинством вырисовывается фигура одного несчастного русского. Подобно многим находившимся на царской службе, Грибоедов был еще и писателем. Знойным летом среди густой зелени Тифлиса (который был также и центром армянской литературы) он создал пьесу «Горе от ума». Это была острая сатира, которая пришлась не по вкусу раздражительным петербургским цензорам. Поэтому они запретили ее. Тем не менее пьеса была поставлена в Ереване, и деньги от ее постановки помогли трем или четырем сотням армянских семей вернуться в Армению из Тебриза. Семья Севака собрала свои пожитки, оставила дом в Персии, пересекла Аракс и вновь поселилась в своей деревне.
Но бедняга Грибоедов дорого заплатил за свою дерзкую пьесу. Его перевели из Санкт-Петербурга от греха подальше, в Персию. Здесь ему вменили в обязанность следить за соблюдением Туркманчайского мирного договора – соглашения, которое означало конец прямого персидского вмешательства в армянские дела и начало русского. (Теперь, после семидесяти лет губительного диктата Москвы и постоянной угрозы со стороны Турции, именно Персия играла значительную роль в этом регионе.)
По условиям Туркманчайского договора армяне получали право свободного возвращения в Русскую Армению, и Грибоедов направился в Тегеран, чтобы содействовать этому. Однако его приезд в Тегеран совпал с ежегодно отмечаемой датой смерти имама Хусейна, возведенного в сан святого, внука пророка Магомета. В это время в исламской столице шииты били себя плетьми и носили одежду с пятнами собственной крови, с возгласами: «Йа Хусейн!» – прыгали, падали, распростершись ниц, на землю и клали горящие угли на головы друг другу. Особенно неудачным оказалось то, что Грибоедов въехал в город на вороном жеребце. Именно такой масти была лошадь убийцы Хусейна.
Поэтому Грибоедову не только не был оказан почетный прием, но, напротив, он был вынужден, пришпоривая коня, въехать в ворота русского посольства, чтобы спасти свою жизнь. Казацкая охрана сдерживала толпу. Но фанатичные мусульмане неистовствовали за воротами, проклиная русского гяура, раня и калеча себя мечами, чтобы выразить свое недовольство. Кризис достиг своего апогея, когда в здание посольства проникли три армянина, стремившиеся вернуться в Армению. Один из них был евнухом в гареме шаха, и вместе с ним могли уехать все интимные тайны сераля.
Теперь толпа получила молчаливую поддержку шаха. Она ворвалась в ворота. Армяне были убиты, а Грибоедов погиб, загнанный в угол в верхней комнате, тщетно пытаясь защищаться от шиитов своей шпагой. Продавец кебаба острым ножом отрезал голову посланника, водрузив ее над своей жаровней. Руку отсекли, польстившись на кольцо с бриллиантом. Толпа привязала изуродованное тело к собакам и протащила его через весь город. Затем оно было выброшено на свалку. Неделю оно пролежало в армянской церкви Тегерана, прежде чем его разрешили похоронить.
Александр Пушкин не знал о гибели своего друга, когда направлялся к границе Персии. Проезжая верхом по каменистой кавказской тропе, он встретил повозку, запряженную волами, медленно двигавшуюся в противоположном направлении.
– Что везете? – спросил он.
– Грибоеда, – пробормотал погонщик.
Реакция Пушкина была странной. Он писал о зависти, которую испытал к своему обезглавленному другу: «Я не знаю ничего более счастливого и достойного зависти, чем его полная бурь жизнь. Смерть, настигшая его в пылу смелой и неравной битвы, не была ни мучительной, ни ужасной, но, напротив, внезапной и прекрасной». Пушкину было суждено погибнуть на дуэли несколькими годами позже, что лишь добавило горечи к этим словам.
Как Грибоедов, так и Севак оставили знаменательные высказывания накануне своей насильственной смерти. Грибоедов сказал Пушкину: «Ты не знаешь этих людей. Увидишь, что без ножа не обойдется».
А Севак в одной из своих последних поэм, «Мимолетности», написал следующие строки:
Снова я становлюсь наивным,
снова верю я в справедливость,
и мне кажется,
будто я умру естественной смертью.
Могила Севака отмечена массивным валуном, огромным камнем с гор. Он выглядел словно покоящийся кит между камней и цветов его сада. Яблони и вишни, посаженные им, были в цвету. Если действительно его жизнь была короткой яркой искрой, сверкнувшей во мраке двадцатого столетия, во мраке советского строя, во мраке истории Армении, завершившись возвращением в родную деревню с естественной для крестьянина любовью к земле, – тогда и в самом деле самым подходящим памятником для него должна стать не придорожная стела и даже не вулканический камень, а лопата. В день своей гибели Севак копал картошку. Он ногой счистил с лопаты землю и прислонил ее к дереву. Затем он зашел в дом, чтобы помыть руки и приготовиться к поездке в Ереван. Двадцать лет, прикрученная проволокой к узловатому стволу, лопата стоит на том же месте, где он ее оставил.
Двоюродная сестра Севака не одобряла мое желание ехать дальше на юг: там война, турки, это небезопасно… Не первый раз за путешествие мне пришлось проявить твердость. Юг был для меня сердцем Армении, я пересек двадцать границ, чтобы добраться сюда, и провел месяцы с армянами, лишенными своей земли… В горах юга находились настоящие армянские деревни, места, где армянское население сохранялось сотни лет. Это был заключительный аккорд моего путешествия среди армян, последняя часть заинтриговавшей меня армянской головоломки, ради нее я и прошел весь путь.
После подобной речи она больше не отговаривала меня. Но, произнеся ее, я испытал чувство вины. Мы расстались в глубоком ущелье, и я смотрел, как «Нива» устремилась вперед по дороге, лавируя подобно жуку между высокими скалами.