Текст книги "«Я был отчаянно провинциален…» (сборник)"
Автор книги: Федор Шаляпин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Как же мне быть? Необходимо идти на сцену, – оркестр продолжает играть. Я вышел один, спел мои фразы, перешел на другую сторону и спрашиваю какого-то товарища:
– В чем дело? Где хор?
– Черт знает! Происходит какое-то свинство. Хор вымещает Дягилеву – а что, в чем дело – не знаю!
Я взбесился, – по-моему, нельзя же было в таких условиях вытаскивать на сцену, пред лицом чужих людей, какие-то дрязги личного свойства. Выругав хор и всех, кто торчал на сцене, я ушел в уборную, но тотчас вслед за мною туда явился один из артистов и заявил, что хор считает главным заговорщиком и причиной его неудовольствия именно меня, а не только Дягилева, и что один из хористов только что ругал Шаляпина негодяем и так далее. Еще более возмущенный, не отдавая себе отчета в происходящем, не вникая в причины скандала и зная только одно – спектакль проваливается! – я бросился за кулисы, нашел ругателя и спросил его: на каком основании он ругает меня!
Сложив на груди руки, он совершенно спокойно заявил:
– И буду ругать!
Я его ударил. Тогда весь хор бросился на меня с разным дрекольем, которым он был вооружен по пьесе. «Грянул бой»… Если бы не дамы-артистки, находившиеся за кулисами, меня, вероятно, изувечили бы. Отступая от толпы нападавших, я прислонился к каким-то ящикам, они поколебались, отскочив в сторону, я увидал сзади себя люк глубиною в несколько сажен, – если бы меня сбросили туда, я был бы разбит. На меня лезли обалдевшие люди, кто-то орал истерически:
– Убейте его, убейте, ради бога!
Кое-как я добрался до уборной под защитой рабочих англичан. Шеф рабочих через переводчика заявил мне, чтоб я не беспокоился и продолжал спектакль, так как рабочие уполномочили его сказать мне, что они изобьют хор, если он решится помешать мне.
Ну, что ж? Буду продолжать. Я не настолько избалован жизнью, чтоб теряться в таких обстоятельствах. Все это бывало: били меня, и я бил. Очевидно, на Руси не проживешь без драки.
Обидно было, что английские рабочие оказались культурнее русских хористов, да, может быть, культурнее и меня самого. Спектакль кончился благополучно, хор добился своего. Публика, очевидно, ничего не заметила, – скандал разыгрался во время антракта, при закрытом занавесе.
После спектакля мне сказали, что человек, которого я ударил, лежал несколько минут без памяти. Я поехал к нему и застал у него на квартире еще несколько человек хористов. Высказав ему свое искреннее сожаление о происшедшем, я просил простить меня; он тоже искренно раскаялся в своей запальчивости.
Плакали, обнимались, наконец, пошли все вместе ужинать в ресторан и предали сей печальный инцидент забвению, как это всегда бывает в Суконной слободе. Суконную слободу мы всюду возим с собою. Английская публика все-таки узнала об этом скандале, но пресса не уделила ему ни одной строки, насколько я знаю.
Англичане нашли, что это «наше частное дело» и не следует обсуждать его публично. Но на родину были посланы телеграммы, излагавшие «очередной скандал Шаляпина». В русских газетах я прочитал множество статей, полных морали и упреков по моему адресу. Писали о том, что вот-де Россия послала в Европу своего представителя, а он – вон что делает, дерется!
О, черт вас возьми, господа моралисты! Пожили бы вы в моей шкуре, поносили бы вы ее хоть год! Та среда, в которой вы живете, мало имеет общего с той, в которой я живу.
А впрочем, если человек привычен проповедовать мораль, – лучше уж не мешать ему в этом, а то он станет еще злее и придирчивее! Антрепренер Дягилев, возвратясь в Россию, не позаботился объяснить причины скандала и мою роль в нем. У нас не принято придавать значение клевете на человека, хотя бы этот человек и был бы товарищем тех, кто слушает клевету на него. Во второй мой приезд в Лондон, когда я пришел на оркестровую репетицию, весь оркестр во главе с дирижером был уже на месте. Я вышел на сцену, приблизился к рампе, и дирижер представил меня музыкантам, – оркестр встретил меня аплодисментами.
Как и в других театрах, музыканты здесь работали определенное количество часов в день. Шла репетиция «Псковитянки». Не то мы ждали декорации, не то кто-то с кем-то спорил, но репетиция затянулась, пробило 4 часа, музыканты должны были кончать. Дирижер Купер обратился ко мне и сказал, что он сейчас отпустит музыкантов, а мне предлагает петь оперу без репетиции. Меня лично это нисколько не взволновало, я свою роль знал и, в сущности, репетировал исключительно для других. Я со сцены ответил ему, что если нельзя продолжать, то делать нечего, придется петь без репетиции. Говорили мы по-русски. В оркестре никто не понимал, о чем идет речь, но музыканты за нами следили. Когда дирижер заявил, что он отпускает оркестр, какой-то почтенный седовласый музыкант-скрипач поднялся со своего места и что-то сказал дирижеру. Дирижер обратился ко мне и перевел, что так как оркестр догадался, в чем дело, то предлагает г. дирижеру и г. Шаляпину закончить репетицию. Это было поистине очень трогательно, мы, русские, у себя дома к такого рода любезности, к такого рода любовному отношению к делу и пониманию важности его – не привыкли.
Эти симпатичные люди, веселые, скромные, все больше и больше располагали меня к себе. С некоторыми из них у меня завязались довольно приятельские отношения.
В свободные минуты я приглашал то того, то другого из них к себе на чашку чая, а однажды в свою очередь получил приглашение прийти к одному из них. Мы поехали с Купером вместе. Музыкант жил в скромной улице, в небольшом уютном домике, квартирка его была очень бедна. Однако в ней все было как-то особенно уютно, удобно и красиво. Пришло еще несколько музыкантов, они сыграли нам квартет Чайковского и еще что-то из Бородина, – играли очень хорошо, с большим подъемом и любовью. Потом мы пили чай, кушали бутерброды, курили и разговаривали друг с другом как могли, но все, как равные.
Когда я вышел из этого милого дома, прослушав чудное исполнение русской музыки, я невольно вспомнил другой вечер – в Москве. Артисты и музыканты собрались в ресторане чествовать Цезаря Кюи. Сидели, обедали. Все было хорошо, но к концу некоторые выпили больше, чем следует. И вдохновились, начали говорить речи. Один из музыкантов, в ответ на предложенный за мое здоровье тост, неожиданно заявил:
– Конечно, Шаляпин знаменитость. За его здоровье всегда пьют, а сам он – больше всех. Но ведь здесь мы собрались не для такой дутой знаменитости, как г. Шаляпин. Если пить, то мы должны все время пить за здоровье Цезаря Кюи! Я кончил.
«Лучше бы ты не начинал», – подумал я. Настроение создалось отвратительное, и, не сдержись я, могло бы произойти что-нибудь более худшее. Уж таково мое несчастье, но всегда, когда мне случалось бывать на разных таких собраниях, – были ли то художники, музыканты, артисты или литераторы, – почти каждое собрание оканчивалось каким-то совершенно неожиданным и нелепым скандалом. Я ли виноват в этом?
Может быть, и я, но конечно, – не всегда. Зависть, которую я возбуждаю в людях, – вот что виновато чаще всего. Теперь я стараюсь избегать «дружеских» собраний, на них слишком часто повторяется по моему адресу слово «зазнался». Нет, я не зазнался, но у нас часто приходится защищать свое человеческое достоинство посредством приемов, которые во всякой иной стране недопустимы, я это знаю. Никто, конечно, не думает и не знает, что мне, который так любит общество, людей, народ, тяжело пропускать эти вечера, где могло быть весело, светло и приятно.
Как и в первый мой приезд, мне приходилось бывать на разных обедах, завтраках, и я снова решил устроить для англичан five o’clock tea, пригласил приятелей хористов, виолончелиста и аккомпаниатора Похитонова. Английские друзья помогли мне устроить вечер очень изящно и красиво.
Собрались художники, журналисты, литераторы, один из великих князей с женой, наш посланник, г-жа Асквит, принцесса Рутланд, леди Грей, г-жа Уокер, Роза Номарш. Великолепно пел хор! Изумительно! Все хористы поняли, что они представляют русское искусство, и с поразительной красотой исполняли русские песни, а также и церковные песнопения, – наша церковная музыка вызвала у англичан особенно глубокое впечатление, особенно горячие похвалы. Много пел я и соло, и с хором. Сначала пели все торжественные и грустные вещи, а потом разошлись и великолепно спели ряд веселых песен, и это сразу изменило тон вечера, приподняло настроение, все вдруг стали проще, милее. Англичане очень благодарили меня и всех нас за концерт, а на другой день я получил массу любезных писем от моих гостей, – директор лондонской консерватории восторженно писал, что, прожив много лет и много видев, он никогда еще не переживал ничего подобного пережитому вчера, на концерте. Писем, подобных этому, у меня целая коллекция, они подписаны знаменитейшими именами мира, и каждое из них – восторженный дифирамб русскому искусству…
Я объехал всю Европу, был в обеих америках: Северной и Южной, я всюду видел – это свободные страны, да! Но нигде я не чувствовал такой широкой свободы, какова она в Англии. Особенно поражали меня митинги Гайд-парка. Вот говорит социалист, а рядом с ним ораторствует анархист. Публика слушает того и другого с одинаковым вниманием и уважением к мысли. Вот католик пламенно защищает религию, и тут же не менее пламенно уничтожает ее атеист.
Меня страшно удивляло, когда мне переводили содержание наиболее ярких мест той или другой речи, и по русской привычке я смотрел на полицейского. Иногда хотелось даже спросить его:
– Что же это вы, сударь? Как же это вы слушаете подобные ужасы?
Он, полицейский, мужественно и непоколебимо спокойно слушал все. На его глазах ниспровергали британскую империю, а он усы покручивает и на хорошеньких женщин одобрительно смотрит! Он – свободный слуга свободного общества – какое-то невероятное явление! Однажды приятель англичанин сказал мне, указывая на пламенного оратора:
– Ругает полицию вообще и в частности английскую!
– А полицейский?
– Вот полисмены!
Они слушали речь, расставив ноги, заложив руки за спину, совершенно спокойно, как будто дело шло не о них. Казалось, что они взвешивают, что правда в словах оратора и что неправда.
Публика расходилась с митингов, распевая песни. Одни пели революционные гимны, другие – церковные псалмы. И ничего! Англия не разваливается от этих песен!
В Гайд-парке люди располагаются на траве, иногда они даже завтракают, сидя на лужайках, хотя всюду много дорожек, скамеек.
– Чего же они мнут траву? – спросил я приятеля.
– Разве на траве не приятнее сидеть, чем на скамье? – удивился он.
Везде было написано, что парк предоставляется охране публики, и публика действительно не рвала цветов с куртин.
У нас бы при такой свободе деревья с корнями выдрали из земли. Однажды, проходя по улице, я услышал музыку – оркестр играл марсельезу. Шла огромная толпа женщин, украшенных бантиками, в руках они несли корзины цветов. По бокам процессии шагали полицейские, покуривая трубочки, смешно-важные.
Время от времени какая-нибудь женщина что-то кричит, крик подхватывает вся толпа, заглушая музыку.
Над толпою густо колыхались разноцветные флаги, знамена, плакаты с надписями. Все было так цветисто, радужно. Впереди, играя на турецком барабане, идет красивая девушка. Я остановился разинув рот, удивленный этой картиной. Барышня с барабаном подскочила ко мне и обнаружила намерение заткнуть мне рот ударником, но тотчас засмеялась и приколола мне в петлицу цветок. Все это вышло у нее удивительно весело и мило. Оказалось, что это процессия суфражисток.
Ночами, когда город оголяется, зажиточный люд прячется в дома, – лондонские улицы, как улицы всех городов мира, показывают человечье горе и нищету.
Являются какие-то молчаливые испитые женщины с детишками на руках. Когда такой женщине дашь шиллинг, она немедленно несет его в ближайший бар.
Алкоголиков в Лондоне множество, днем они незаметны, а ночью становятся видимы, точно гнилушки.
Британский музей – великая и премудрая книга о мировой культуре, книга, написанная удивительно просто и понятно.
Я уехал из Лондона, чувствуя себя окрепшим, помолодевшим. Однажды, это было во время моего очередного сезона в Монте-Карло, пришел ко мне в театр Анри Кэн, известный либреттист и мой хороший друг. Он был крайне возбужден.
– Шаляпин, – воскликнул он патетически, – как ты смотришь на то, чтобы сыграть роль Дон Кихота? У Массне есть идея написать оперу на этот сюжет, и он поручил мне спросить тебя, что ты думаешь об этом и хотел бы ты создать этот образ. Он говорит, что уже подобрал идеальную Дульцинею в лице мадемуазель Люси Арбель, а я бы написал либретто. Что ты на это скажешь? Эта идея тебе улыбается? Знаешь, дружище, я даже набросал эскиз, как я вижу тебя в этой роли, и хочу тебе его показать.
Я был потрясен. То, что Массне избрал на роль бессмертного героя Сервантеса меня, этакого большого сибирского медведя, было для меня великой честью. Словом, я был необычайно взволнован.
– Ничто не могло доставить мне большей радости, – сказал я Кэну, – особенно если ты будешь писать либретто. Затем Кэн достал эскиз, который он сделал, и показал его мне. Я долго рассматривал его и сказал, что он мне нравится, он даже великолепен, но у меня есть другая трактовка образа.
Кэн ничуть не обиделся.
– Хорошо, – сказал он, – я не хочу ничего тебе навязывать, главное, что ты согласен создать этот образ. Будем считать, что мы договорились.
Он отправился к Массне, оставив меня со своим эскизом в состоянии радостного ожидания.
Года через два, в Париже, я получил письмо от Массне, где он просил меня зайти к нему домой. «Я не уверен, – писал он, – но, по-моему, дела идут хорошо. В любом случае Анри Кэн заедет за вами завтра в три. Приходите, послушайте и скажите свое мнение».
В то время Массне жил на одном из бульваров на левом берегу Сены. Это был уже пожилой седовласый человек, но в расцвете своей славы. Никогда, ни до, ни после того, я не видел ни у кого таких глаз. Казалось, что перед сном он вынимает их и кладет в чашечку с маслом – так они блестели. Когда мы с Кэном приехали, то некоторое время попивали чай с бутербродами. Массне показал мне свежие гранки партитуры, которые он в это время правил. Ему только что их принесли из типографии, и они пахли типографской краской. Потом он сел за рояль и начал играть.
Музыка глубоко захватила меня с первых тактов. Вскоре на глазах моих навернулись слезы, а когда он дошел до последнего акта, я уже не мог сдержать рыдания. Массне на минуту прекратил играть, посмотрел на меня и воскликнул:
– Шаляпин! Прошу вас, пожалуйста! Успокойтесь! Возьмите себя в руки и дайте мне закончить! Дождитесь конца, а потом рыдайте, сколько хотите!
Я крепился изо всех сил, еле сдерживая душившие меня рыдания, но когда он сыграл последние аккорды оперы, я извинился и вышел в другую комнату, где никого не было, чтобы никому не причинять беспокойства и самому прийти в себя.
Постепенно я успокоился. Когда же я вновь вернулся к ним, я все еще находился во власти этого трогательного, чарующего, прекрасного и бессмертного произведения, исполненного самим Массне в его собственном святилище, и долго не мог спокойно говорить. Порой, когда чувства переполняют твое сердце, один простой жест, пожатие руки, объятие значит гораздо больше, чем самая изысканная речь. Вот и тогда мое сердце было настолько переполнено чувствами, что я не мог ничего говорить.
– Maitre, – сказал я срывающимся от волнения голосом, – позвольте мне обнять вас!
Массне все понял.
Конечно, я мог бы назвать много композиторов, создавших более глубокую музыку, чем Жюль Массне, но все же должен признать, что не помню случая, когда бы меня так взволновала музыка, как в тот день, когда он впервые мне исполнил партитуру своей оперы.
Как-то в Монте-Карло Рауль Гинсбург объявил нам, артистам, что мы приглашены в Берлин на несколько спектаклей, а я должен играть там «Мефистофеля», «Дона-Карлоса» и «Севильского цирюльника» [92]92
В Берлине Ф. И. Шаляпин был с труппой Рауля Гинсбурга ранней весной 1907 г.
[Закрыть].
Что ж, при хорошем настроении и в аду играть можно. Я еще никогда не пел в Германии и поехал в Берлин с большим любопытством. Ехали почему-то в поезде, специально заказанном великолепным Раулем, – можно бы, конечно, обойтись и без этого, но у Рауля Гинсбурга была некоторая склонность к замоскворецкому размаху, в чем я не без гордости вижу влияние русской культуры на этого интернационального человека.
Ехали весело, останавливались на станциях, где заранее по телеграфу заказывались для нас завтраки и обеды и где собирались люди из ближайших селений смотреть, как мы едим, пьем, поем и даже пляшем. Дорогой в каждом вагоне образовались филиальные отделения Монте-Карло, играли в карты, но главным образом в «носы», то есть проигравшего щелкали картами по носу. Весьма педагогическая игра. Германия – извините, пожалуйста! – тоже очень интересная и культурная страна, хотя в ней чувствуется некоторая связанность и тяжесть, не замеченные мною во Франции и Англии. Слишком часто бросается в глаза лаконическая надпись «Verboten».
И еще «Abort» [93]93
Общественный туалет (нем.).
[Закрыть]. Слова эти пишут очень четко, огромными буквами. Я знал, что «verboten» значит «запрещено», а слово «Abort», знакомое мне только в одном смысле, долго вызывало у меня недоумение. Такое, казалось бы, благоустроенное государство и – вдруг… Странно!
С первых же дней я почувствовал, что, в противоположность соседним культурным странам, в Германии понятие о свободе – чисто философское понятие и подчинено понятию – порядок. Какой-то злой шутник уверял меня, что там люди имеют право рождаться только осенью 13 октября, а должны умирать тоже в дни, заранее установленные начальством. Это – неправда; немцы, как и все другие люди, умирают «по вся дни».
По приезде в Берлин мы быстро прорепетировали в Королевском театре все оперы. «Verboten» всячески мешал мне, а также товарищам итальянцам и французам, но дружными усилиями мы его преодолели.
Первым шел «Мефистофель». Как всегда, волнуясь перед спектаклем, я закурил в моей уборной папироску. Явился дородный, точно каменный, пожарный и сказал мне:
– Verboten!
Указывая ему пальцами на мое сердце, голову и прочие члены, я стал убеждать его, что курить – необходимо для меня. Он не поверил и произнес длинную речь, в которой я понял только одно слово – штраф!
– Ну, и пускай штраф, а курить я буду!
Он ушел нахмурясь, и мне показалось, что за кулисами готовятся арестовать меня.
Тут, на счастье, явился Гинсбург, и я попросил его выхлопотать мне у соответствующей власти разрешение курить. Всемогущий Гинсбург устроил это сложное дело: снова явился пожарный, принес два ведра воды, поставил их около меня с боков и объяснил, что вода имеет свойство гасить огонь.
– Jawohl! – сказал я.
Успокоенный пожарный вышел из уборной, но встал у двери ее и так простоял весь спектакль. Мне очень хотелось, чтобы он взял в руки брандспойт, но я не знал, как сказать ему это. Все, что мы играли, очень нравилось и публике, переполнявшей уютный и милый Королевский театр, и кайзеру Вильгельму, который держался среди публики удивительно просто, словно публика была любезным хозяином, а он ее почетным гостем.
«Мефистофель» очень удивил немецких драматических артистов. Кроме Барная, которого я уже знал как режиссера Королевского драматического театра, ко мне в уборную приходили и другие артисты, удивленные тем, что я играю оперу, как драму. Я выслушал немало тяжеловесных комплиментов, построенных очень многословно и прочно [94]94
5 апреля (23 марта) был первый спектакль оперы Бойто «Мефистофель», в котором выступали Ф. И. Шаляпин и Л. В. Собинов. Открылись же гастроли труппы Р. Гинсбурга «Драматическими сценами» Гектора Берлиоза «Гибель Фауста» в исполнении певцов Гранд опера.
[Закрыть].
Император посещал каждое представление, не стесняясь хохотал на весь театр, перевешивался через барьер ложи и вообще вел себя, как добрый немецкий бурш. В последний вечер мы дали сборный спектакль из разных опер; я играл в «Севильском цирюльнике». Император перешел в ложу рядом с кулисами и пригласил во время антракта к себе Рено – француза, игравшего Мефистофеля в «Гибели Фауста», меня, Купера и режиссера.
Войдя в ложу, мы увидали Вильгельма, стоявшего, опираясь на правую ногу, с рукою на эфесе шпаги. Он был уже не молод, под усами, лихо закрученными кверху, глубокие морщины, волосы с сильной проседью. Острые глаза серовато-синего цвета и вся его фигура говорили о большой энергии, настойчивости.
– Ведь вы – русский артист? – обратился он ко мне на французском языке.
– Да, я артист императорских театров.
– Очень рад видеть вас у себя и восхищаюсь вашим своеобразным талантом. Мне хочется подарить вам что-нибудь на память о нашей стране и нашем театре. Вы поете Вагнера? [95]95
По воспоминаниям дирижера А. Б. Хессина, Шаляпин с большим проникновением в музыку Вагнера исполнял «Прощание Вотана» из оперы «Валькирия». Он пел также монолог Ганса Закса из «Мейстерзингеров».
[Закрыть]
– Только в концертах, опер его еще не решался петь.
– А как относятся в России к этому композитору?
Я сказал, что его чтут и любят.
Кайзер взял футляр из рук какого-то высокого человека во фраке и вынул из футляра Золотой Крест Прусского Орла. Он сам хотел приколоть мне орден на грудь, но ни у кого не нашлось булавки, хотя в ложе были женщины и в их числе – императрица. Улыбаясь, он передал мне орден в руки. Неловко было мне стоять перед ним в костюме дона Базилио, в засаленной рясе латинского священника, с ужасающей физиономией и невероятным носом. Серьезный тон вовсе не совпадал с моей фигурой и лицом. Я чувствовал это, видя, как все и сам кайзер невольно улыбаются, глядя на меня. Я был очень рад, когда беседа кончилась, хотя кайзер Вильгельм держался очень просто. Чувствовалось, что это властитель могучей страны, но не стесняло. Он умел красиво встать, красиво поднять руку, сказать слово, как настоящий артист. Я думаю, что, признавая императора артистом, я говорю ему большой комплимент, и я говорю это искренно.
Рено, Купер и режиссер тоже получили ордена и, естественно, были очень польщены этим. Мы решили «спрыснуть» подарок и большой компанией отправились в гостиницу «Бристоль», где я жил. Прицепили ордена к фракам и сошли в зал ресторана. Слуги, до этого дня не обращавшие на нас особого внимания, теперь как-то особенно изгибались перед нами, шаркали подошвами сапог и смотрели на наши кресты благоговейно. Метрдотель сообщил нам, что в погребе ресторана есть отличные вина, которые подаются только в исключительных случаях: не желаем ли мы? Мы поспешно заявили, что желаем пить отличные вина во всех случаях жизни.
Принесли отличное вино, мы стали пить и произносили чепуховые речи, взаимно поздравляя друг друга прусскими дворянами. Было очень весело, мы вели себя так забавно, что даже немцы смеялись. Весьма жалею, что в эту ночь среди публики ресторана не было почтенных русских граждан, известных всему миру своим отвращением к алкоголю, – вот когда они окончательно убедились бы, что Шаляпин воистину жестокий алкоголик! Ибо я не стеснялся в потреблении отличного вина, равно как и мои товарищи.
В ресторане было уже пусто, и огни наполовину погасли, когда мы нашли, что пора расходиться по постелям. Вино подействовало мне на ноги, и, прежде чем выйти в дверь, я должен был основательно прицелиться к ней. Но сознание было ясно, и я очень хорошо помню, что стрелка часов показывала четыре. Однако я забыл номер моей комнаты. Идти вниз к швейцару и снова подниматься вверх – на это я не решился. Вот дверь, как нельзя более похожая на дверь моей комнаты, я отворил ее и вошел.
Невидимый в темноте человек заговорил по-немецки хриплым голосом. Это удивило меня, я спросил:
– Что он делает тут?
И объяснил ему, что я пришел к себе спать, а он пусть уйдет, – мне ничего не нужно.
Вспыхнул огонь, с широкой постели соскочила полуплешивая фигура с кудряшками на висках, притопывая голыми ногами, этот человек, неприлично одетый и распухший со сна, заорал на меня, сжав кулаки, но, заметив крест на моей груди, перестал волноваться и внушил мне, что я ошибся, – это не моя комната.
– Не моя? В таком случае – прощайте, ауфвидерзейн!
Поддерживая под локоть, почтенный человек вывел меня за дверь и оставил меня в коридоре пред рядом дверей совершенно таких же, как дверь моей комнаты. Но я уже понимал, что своей двери не найду никогда! Поэтому я дошел до лестницы, сел на ступени и, посидев немножко, мирно заснул, как и следует благовоспитанному человеку. Но вскоре меня разбудили люди в зеленых фартуках с дьявольскими машинками в руках. Я очень просил их оставить меня в покое, они – не понимали меня, с некоторым ужасом разглядывая золотой крест на лацкане фрака. Тогда, вспомнив, что я заплутался, я собрал все знакомые немецкие слова и сказал им:
– Nommer mein Zimmer – фью! Забыл, понимаете? Zimmerman!
– Zaaale – не зал, а комната – понятно? Черти зеленые, – поймите!
Поняли. Нашли мою комнату и водворили меня в оную, где я и проспал целый день. Вот к чему приводят ордена!
Уж если говорить о них, то я должен упомянуть, что мне пожалованы еще правительством Франции крест Почетного легиона, эмиром бухарским – звезда [96]96
В ГЦТМ им. Бахрушина хранится грамота от 30 июня 1908 г. о награждении Шаляпина орденом Почетного легиона после первого парижского сезона Русской оперы. В музее также хранится фирман эмира Бухары, в котором говорится: «Ввиду уз дружбы и согласия, связывающих Бухару с могущественным российско-императорским правительством на благо и спокойствие народов, пожаловали мы артисту Шаляпину бухарский орден Золотой Звезды третьей степени, дабы он, украсив ею грудь свою, пребывал к нам доброжелательным. Эмир Сеид Абдул Ахад, 1303 г.» (по арабскому летосчислению, то есть 1902 г.).
[Закрыть]! И русским правительством – Станислав 14-й степени или 16-й – орден, который дают министерским курьерам и, кажется, ночным сторожам за беспокойную службу в течение двадцати пяти лет [97]97
Несмотря на мировую славу Шаляпина, русский «двор» его не жаловал. Только 29 апреля 1910 г. «его величеству императору» «благоугодно было всемилостивейше соизволить на пожалование артисту императорских театров Федору Шаляпину, ввиду его выдающегося таланта и особых заслуг на поприще русского искусства, звания солиста его императорского величества». Других царских наград в формулярном списке Ф. И. Шаляпина, заполненном в 1916 г., не значится.
[Закрыть]. Всем известно, что я очень люблю ордена и страстно добиваюсь оных, но я их не ношу, находя, что еще мало имею. Надевал я их только однажды, это было в Москве в 905 году, во дни народных волнений, до «конституции». Жил я тогда в скучном и темном Зачатьевском переулке.
Электричество не горело, воды не было и вообще ничего не было – была всеобщая забастовка. Ходили упорные слухи, что не сегодня – завтра черная сотня начнет истреблять порядочных людей. Мне было грустно, я сидел дома в полном одиночестве, в халате и туфлях. И вот, желая развлечь себя, я надел на халат все ордена, перекинул через плечо ленту от венка, поднесенного мне, надел на шею подаренные часы, прикрепил к халату и другие подарки небольшого веса и стал ходить по комнате, распевая:
– Последний нонешний денечек…
Как раз в эти минуты ко мне пришел приятель художник, взволнованный событиями. Обрадовавшись ему, я встретил его, забыв о своем маскарадном костюме, – об этом напомнило мне его искреннее и дикое изумление.
– Что это такое? – вскричал он, испуганно глядя на меня.
Его испуг, его вытаращенные глаза были донельзя комичны. Я сказал ему с грустью:
– Что такое? Да вот, брат, последний день торжества бюрократии.
И снова мрачно запел:
– Последний нонешний денечек…
Художник страшно обиделся:
– Кругом происходит бог знает что, – сказал он сердито и свирепо, – на всех домах ставятся какие-то отметки, кресты, и у тебя на двери поставлен углем крест, а ты – балаганишь! Разве такими вещами играют? Не дай бог, если увидят тебя эдаким, – расстреляют! И – за дело!
Он повернулся и удрал, снова оставив меня в одиночестве и скуке. Итак, единственный раз в жизни воспользовался я своими орденами, да и то они не принесли мне ни пользы, ни удовольствия.
В моем духовном завещании я напишу, что, когда у меня начнется агония, люди в цилиндрах из бюро похоронных процессий должны тотчас же, положив ордена на подушки, нести их, не торопясь, на кладбище и там, у могилы, дожидаться меня четверо суток, невзирая ни на какую погоду. Такова моя воля. Вот это будет самореклама!
В 904-м году, когда я приехал в Харьков [98]98
Шаляпин ошибается: в 1904 г. он не был ни в Харькове, ни в Киеве. Концерт Шаляпина в Харьковском народном доме состоялся 30 апреля 1905 г.
[Закрыть], ко мне пришла депутация от рабочих с предложением спеть что-нибудь у них в Доме рабочих, созданном на их же собственные средства. Я охотно согласился – скажу больше, – согласился с радостью, это предложение отвечало моей мечте – давно уже хотелось мне попеть для простых людей, для того народа, из среды которого я вышел. Но – это желание, столь трудно осуществимое в наших условиях, возникая, быстро исчезало в суете привычной жизни.
Времени для концерта рабочим у меня не было, вечером этого дня я пел в опере, а утром, на другой день, должен был ехать в Киев. Решили устроить концерт в Доме рабочих днем – день был праздничный. Стояла осень, темнело очень рано. Зал рабочего дома невелик, а рабочих – десятки тысяч, огромное большинство, конечно, не могли попасть в зал, поэтому рабочие, оставшиеся на улице, перерезали электрические провода, дескать:
– Не нам, так и не вам!
Но публика, собравшаяся в доме, немедленно вышла из затруднения, достав откуда-то стеариновые свечи. Получилась очень курьезная картина – это был не концерт, а какое-то богослужение в темной пещере; когда я выходил на сцену, по бокам у меня торжественно шагали двое рабочих со свечами в руках, каждый из них держал по две свечи. Эти двое светили мне, а другая группа освещала аккомпаниатора. Публики я не видал – предо мною простирался некий мрак египетский, и в нем, не дыша, что-то жило огромное, внимательное, страшноватое и волновавшее меня. Должен сказать, что никогда я не встречал публики более отзывчивой и внимательной, чем рабочие. Сначала, до концерта, в темной зале стоял адский шум, хохот, крики, и казалось, что нет сил, способных унять этот вулкан звуков. Но у рабочих есть своя дисциплина, которой может позавидовать обычная публика, – стоило только показаться на сцене певцу в окружении свеченосцев, как, буквально в несколько секунд, весь зал онемел, притаился, точно исчезло из него все живое. Это было изумительно и, я говорю, даже как-то жутко. Стоя пред этой черной и немой пустотой, я пел романс за романсом, рассказывая о композиторах, объясняя, что тот или другой хотел выразить своей музыкой. После каждого романса зал ревел:
– Еще! Еще, Федор Иваныч!
Этот крик сотен грудей и глоток, единодушный и мощный, удивительно окрылял меня. Я начал петь в 4 часа и, не замечая времени, не испытывая утомления, допелся до того, что рядом со мною на сцене очутился антрепренер оперы, умоляя меня идти скорее в театр, где уже собралась и скандалит «дорогая» публика. Не хотелось мне уходить из этой необычной, удивительно приятной обстановки! Но надобно было кончить концерт.
Я обратился к рабочим с предложением петь хором – они шумно согласились.
Спели «Ой у лузи», потом «Вниз по матушке по Волге», но все это не подходило к настроению. Тогда я предложил спеть «Дубинушку», и хор спел ее с удивительным подъемом. Хотя и в темноте, ибо свечи уже догорели, на сцене мерцала только одна, – я все-таки дирижировал, размахивая рукою. Антрепренер тащил меня за полы, пришлось кончить концерт, я простился с рабочими – одновременно и в повышенном настроении и в грустном. Хорошо было на душе, но как будто оторвалось от нее что-то. Рабочие схватили меня могучими руками, подняли и вынесли со сцены на улицу.
– Спасибо! – кричали они.
А я отвечал:
– Вам спасибо, дорогие товарищи!
И все испытывали очень радостное настроение, все, кроме одного, который сидел где-то за кулисами и дрожал. Это – Исай Григорьевич Дворищин, ныне – почетный гражданин, а в ту порудруйский мещанин. Исая Дворищина я знал давно; разъезжая по разным городам, я часто замечал среди хористов бойкого и веселого юношу лет 18-ти. И на репетициях, и во время спектаклей эта ловкая, неутомимо живая фигурка остроумно потешала и артистов, и публику, придумывая какие-то очень комические штуки и вставляя их как раз тогда, когда артистов или публику угнетало уныние. Он всегда удивительно тонко понимал настроение среды и, комик по природе своей, чрезвычайно легко вносил в него свой юмор. Шутки его и анекдоты изобличали в нем талантливого человека, порою прямо чаровали меня. Я очень скоро почувствовал к нему симпатию, и наши отношения стали отношениями добрых товарищей. Исай Дворищин – еврей, жизнь очень запугала его, не однажды зло смеялась над ним, но не вытравила из него ни чувства собственного достоинства, ни горячей любви и тонкого чутья ко всему прекрасному. Когда мне приходится усомниться в том или ином понимании роли, я обращаюсь к Исаю, и он умеет сделать всегда очень верное замечание. Он немножко любит рядиться в костюм шута, но – это его способ самозащиты от грубостей злой жизни. Редкие чувствуют под шутовским нарядом честную душу и острый ум человека, много испытавшего и знающего цену жизни, людям.




























