Текст книги "Бруски. Книга III"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Звено пятое
1
Одинокий матерый волк, опустив морду в землю, напрягал мускулы короткой шеи, бежал мягко, неслышно ступая по коврам мха. Но спина у него необычно вскидывалась, пушистый хвост, пущенный по ветру, дергался: старый вожак, прославившийся ночными набегами, однажды попал задней ногой в капкан Никиты Гурьянова; капкан он утащил и, забившись в трущобу, отгрыз ногу… И теперь он держал курс на запах мяса, овечьего пота, – туда, к клетям, по знакомым, извилистым тропам, по которым хаживал не раз, уволакивая на спине простодушного ягненка. Добежав до Зеленого логова, на повороте с лесных троп он задержался и, втягивая в ноздри человеческий запах, трепеща, припал к земле, готовясь к прыжку. Старый вожак давно потерял удаль и в эту ночь, гонимый страхом, не мог удержаться на одном месте, часто выскакивал на загривки болот, припадал к земле, высматривая, вынюхивая, тихо повизгивая.
В эту ночь, тревожную, взбудораженную всеми событиями предыдущих лет, люди шли через поймы, болота, шли, таясь во тьме, пугая в своих владениях матерого треногого волка; люди шли в Зеленое логово – штаб Плакущева. А отсюда, вооруженные самодельными пиками, обрезами заржавленных винтовок, топорами, вилами, неизмеримой лютой злобой, переправлялись на лодках через реку Алай в Полдомасово, укрывались там в ригах, дырявых овинах, ожидая всеобщего сигнала – гудящего набата.
– Выходов у нас нет, – напутствовал Илья Максимович – Я думал-передумал… в кишках болит. Ни сердцем, ни головой не приемлю. Что делают с веревкой, коль она узлом в дыру не лезет и узел не развяжешь? Отрубают! Отрубать будем. За себя, за детей наших, малюток. Был Минин-Пожарский. В Москве, на Красной, памятник ему. Там стоит и в умах народа держится. Пускай наши дети помянут нас. Так будет.
А провожая своих сверстников во главе с Маркелом Быковым, сказал им уверенно и спокойно:
– Нам вместе лет не счесть, а из слез наших реки потекли… Теперь реки кровью политы. Да-а. Жизнь ставится на кон… орел или решка. Это знайте. Ну… с богом, что лъ.
И всю ночь, вплоть до зари, шли люди, как идут волки, выставив вперед морды на запах мяса, овечьего пота. В такие ночи волки попадают в капканы, зарешеченные ямы, а люди – лезут на огонь, подставляют грудь под пулеметы.
– Да, орел или решка, – еще раз сокрушенно прошептал Плакущев, когда последняя лодка скрылась в камышах, и, войдя в логово, обратился к Илье Гурьянову и Петру Кулькову: – Идите и вы… Власти моей подчиняйтесь, коль доля на меня пала команду вести. Я же приду, коль час мой пробьет. А он близок. Знаю, у тебя, Илья Никитыч, не все по-доброму ко мне лежит. Забыться надобно: не знай, кто жив будет, кто червей кормить. Ну… на победу!
И долго следил он за тем, как лодка с Ильей Гурьяновым и Петром Кульковым, крадучись, шныряла в кустарнике, камыше, петляя водяными прогалами. Затем он выволок из далекого угла Яшку Чухлява, говорящему: – То тебе понять надо – мир легко потерять: отбейся от ста«! Рази я не пошел бы с ними? Да вот, душа не лежит, уши мои не слышат, ум мой не приемлет. Собака и та, коя смелость имеет, гордость, собака и та в почете; цену ей хозяин знает. Наш хозяин – земля-матушка. Эх, люди! Одно помни – не ходи по земле раскорякой – того она не любит…
А Гришка Звенкин в эту ночь спал крепко, безмятежно, до одури, как спят перед праздником в жатву, вымывшись накануне в бане. Вчера, познакомившись с Кириллом Ждаркиным, он по пути забежал к Нюрке Бирюковой, поделился с нею своими тайнами, намекая, что и впредь будет с ней делиться:
– Ежели ты того, значит, как с другом жизни.
– Ой, Гришка! Чего болтаешь? – Нюрка вспыхнула и отвернулась, рдея, будто от пламени.
И Гришка ушел радостный, довольный собой, Нюркой, всем миром и особо Кириллом Ждаркиным, тем, как тот держался перед полдомасовцами; и, шагая к своему двору, он старался шагать так же, как шагает Кирилл: твердо ступая на землю, чтоб влажная от дождей земля зыбилась.
– В Колояре горит, – сказала ему мать утром, когда солнце еще не золотилось в лужах, а на школьной крыше только что еще просыпались галки.
– А тебе что? В Колояре горит, а она стонет. Мать, чего, говорю, спать не даешь?
За окнами гудел набат. Он бухал, ревел, словно колокола висели под потолком избы, и Гришка втиснулся в постель, кутаясь в рваное одеяло, стараясь заснуть, отогнать от себя страх, который всегда при гуде набата поднимался в нем, как волна от бури, отчего ему всегда хотелось бежать или крепко уснуть, чтобы потом проснуться и сказать: «А ведь ничего не было: втемяшилось мне».
Но набат гудел, то отбегая куда-то вдаль, то снова врываясь, стряхивая сон, поднимая в Гришке страх, привитый еще в детстве… и вот снова, как и всегда при гуде набата, перед ним всплыло детство. Отец хватает его, малыша, с постели, бежит с ним по задам, бросает в кустарник на берегу реки Алая. Гришка от обиды хочет заплакать, но его пугают какие-то необыкновенные люди. Они, залитые отблесками пламени, спускают в воду сундуки, сбрую, загоняют лошадей, коров, а на берегу воют, причитают, падают на песок бабы – лохматые, растрепанные. В черном небе носятся раскаленные головешки и гудит набат… Наутро отец, сидя на пепелище, держит Гришку на коленях и молчит, а мать копошится возле дотлевающих остатков. В улице вместо изб торчат обгорелые остовы печей, похожие на «вздыбленных пегих лошадей… Отец тогда так и не вышел из землянки. Его по весне положили в длинный деревянный ящик, унесли за гуменник, сказав Гришке:
– Батька на море плавать поехал.
И с того дня в Гришку вселился страх – трепетный, тревожный, заставляющий бояться набата, чужого шороха во дворе, чужого человека, судьбы, о которой так часто говорили взрослые. И однажды, проснувшись ночью от возни в избенке, он увидел лохматого человека. Человек гонялся за матерью, хватал ее огромными руками, срывая с нее самотканную, морковного цвета, рубашку. Мать, извиваясь, вскакивала на постель, кидалась в чулан, умоляя, выставляла вперед слабые руки, а человек, тяжело ступая на новенькие половицы, вывертывая пятки, хватал ее и тянул в угол.
«Вот она, судьба», – догадался Гришка и закричал пронзительно:
– Ма-аманя-я! Ой! Маманюшка-а!
Мать стащила его с полатей. Грудь у нее вздымается, из-под уха сползает капелька крови, и пахнет от матери чужим духом, кислым, как от предбанника, а косматый человек сидит на лавке, свеся голову, опустив длинные руки, касаясь пальцами новеньких половиц, и вздрагивает.
– Сынка… Гришенька, – успокаивает мать. – Да это же дядя Ваня Кульков. Подсобить нам пришел избенку достроить. Дядя Ваня. Вана – гляди-ка.
Потом Гришка чаще стал видеть дядю Ваню. Перед сто приходом мать тормошилась, не находя себе места, часто заглядывала в зеркало и, заметя, что Гришка наблюдает за ней, вздыхала:
– Спи, Гришка, а то волк заест, – и тихо шептала: – Грех на моей душе.
Вскоре приходил дядя Ваня, ставил на стол бутылку и, распивая, глухо бубнил:
– Нет в мире зверя злее человека!
«Значит, и у него судьба», – думал Гришка, жалея уже его. Но когда дядя Ваня тянулся к нему, Гришка кусался, бросал в лицо ему валенки, щепки и визжал, как поросенок, а дядя Ваня, отступив, снова садился за стол.
– Учи сына, Татьяна. Учи уважать, – и смотрит на мать большими голубыми глазами. – Вот за это и должна ты мне отплатить, – добавляет он, туша лампу, беря мать за маленькие, вздрагивающие плечи.
Гришка снова принимается визжать, стукаясь головой о полати.
– Ты, Ваня, не буди его, когда приходишь… не буди, – чуть спустя шепчет мать, уговаривая дядю Ваню.
«Судьба. Она кого хошь в бараний рог согнет», – решает Гришка, повторяя слова взрослых, и сам сжимается, замирая на полатях, слыша, как мать начинает стонать там, в темноте на полу:
– Ваня… Да что ты! Умру я так… задохнусь. Ну, завтра придешь… еще придешь. Милай! Вань!
Утром мать лежит на лавке – серая, почерневшая, смотрит в потолок упрямо, долго. Гришка сползает с полатей, трется около нее, как котенок около печки, затем прикладывается щекой к ее щеке и грозит:
– Вот скоро вырасту я большой… Вырасту.
– Скорей бы, Гришенька… Только до той поры я истлею, повяну, как репей от мороза… Глупый ты… Уйди! – Она сердито отталкивает его и, закрыв глаза, что-то шепчет.
– Чудной пожар, Гришка… И всю ночь кто-то по селу шатался. Вчера в улице колоярских я видела… Надрызгались и шатаются. Зачем они? А поутру крестик мелом у нас на калитке оказался.
– Крестик, говоришь? Вот гады: жить не дают, – Гришка вскочил с постели и припал к окну.
Гул набата плыл со стороны Колояра, – мать не ошиблась; но такой же, только с хрипотой – в Гродне колокол надтреснут – плыл со стороны Гродни.
– Ты, мать, ныть любишь. Говорила – в комсомол не ходи, а вчера товарищ Ждаркин обещал в эмтеэс устроить.
– Один ты у меня… и отец беречь велел…
– «Беречь, беречь»! – передразнил Гришка и выскочил из избы.
Во дворе пожарного сарая на привязи стояла бурая вислобрюхая, с лохматыми ногами кобыла, отобранная несколько дней тому назад у Ивана Кулькова, о чем мать не знала. Лошадь грызла землю и чавкала.
– Экая обжористая! Ну, поедем!
Сев на лошадь, Гришка направился в центр села к каменному двухэтажному дому, предполагая, что там уже собрались все коммунисты. Потом, после всех событий этого дня, он ярче всего вспомнил, что, выезжая со двора, он думал о Нюрке, о том, какой у нее упругий рот с тонкими губами. Ни у одной девки на селе нет такого рта, как у Нюрки, а когда она смеется, то вся вздрагивает, жмется бочком, приподнимая плечо.
Из-за угла вывернулся Иван Кульков. Опираясь на дубовый суковатый погнутый кол, он перегородил дорогу, глядя на Гришку голубыми глазами.
– Не ездь. Убьем! И кобылу добром отдай.
«Такой же черт… как и тогда… и глазищи такие же». Гришка, сдерживая дрожь, распахнул полы пиджака, показывая обрез винтовки.
– А это видал? По башке не хочешь?
– И пушка вывалится, как хворостина: народ сильней пушек. Там чужие собрались, – заторопился Иван, – а ты свой. Своей крови проливать не хочу: отдай кобылу.
– А я из тебя давно охоту имею кровь выпустить, как из барана. Сторонись! – И Гришка помчался мимо, прыгая на бурой кобыле, боясь, как бы Иван не ударил ее колом по ногам.
2
На верху каменного дома в комнате ячейки за столом, окружив Шилова и Бритова, сидели коммунисты. Было их одиннадцать человек, и обсуждали они, несмотря на раннюю весну, почему-то вопрос о посеве озимых.
«Перепугались», – решил Гришка и, чтоб дать знать о себе, проговорил:
– А я баб видал… сотнями прутся. У зубастых собрались ночью еще, видно, а теперь я еду, а они вываливаются на улицу толпой.
– Ну, уж и сотни. Две бабы попались, а он – сотни. Панику нагоняешь. – Шилов брезгливо скривил губы. – Что ж, – заговорил он чуть спустя, – ежели понапрут? Тогда одно остается – скажем, воля, мол, ваша. Хотите – в колхоз, а не хотите – как хотите.
– Такой воли у нас нет. – Бритов сорвался и забегал, кружась около стола. – Воля! А ежели они на отруба полезут? Воля!
– Экий ты. – Шилов передернулся, отстраняясь от Бритова, будто от огня. – Торопыга. Партия дала два пути: выбирай – кто в колхоз, кто индивидуально.
– Ого! «Выбирай»! Тут я против тебя попру. Что товарищ Сталин сказал?
– Колхозы – добровольно, вот что сказал. – Шилов насупился, давая знать, что он вовсе не намерен спорить. – Людей надо уговорить, – добавил он.
– Нет, – не отступал Бритов. – Он сказал: в колхозах наше спасение, и мужику спасение от нищеты там же… И еще – может крах всего пролетарского государства наступить, ежели мы колхозы не создадим. А по твоей дорожке сто лет до социализма не доберешься. А я сам хочу в коммунизме жить и всем велю. – Бритов заговорил горячо, раздувая ноздри.
Коммунисты знали Бритова как человека грубого, нетерпеливого, гигантомана: он все делал в больших масштабах. Недавно он организовал птицеводческую ферму и сразу заложил в инкубаторы тридцать тысяч яиц; решив укрупнить колхозы, он слил восемнадцать колхозов в один, назвав его «Разбегом», конюшню он размахнул на тысячу голов. Материала на такую конюшню не хватило, и теперь за гуменниками зияют ямы. Таким его знали и часто исподтишка потешались над ним.
А вот теперь он показался им совсем другим – человеком, который хочет во что бы то ни стало жить при коммунизме. И не потому ли он так торопко все делает, не потому ли с такой яростью обрушивается на каждого, кто обзаводится своим хозяйством? А разве Алешин не хочет жить в коммунизме? Вот он смотрит на Бритова и тянется, готовый вскочить и закричать так же, как кричит Бритов: ведь он уже давно бьется с полдомасовцами, получил даже от них кличку «Идейник».
– Это действительно так, – согласился Алешин.
– Что за новое дело? – Шилов повернулся к нему: он никак не ожидал, что Алешин поддержит Бритова. – Тебе надо больше прислушиваться к партийной воле как кандидату.
– А есть такие, кто не торопится. В теплый уголок забились, докладики пишут… Им на город наплевать, – резко бросил Бритов.
Шилов, суровым взглядом окидывая с ног до головы Бритова, процедил:
– Во-он ты какой… Я извиняюсь!.. Я тебя за такую агитацию к партответственности привлеку, ангелочек.
– Привлекай. Го! Перед всем миром скажу – в коммунизме хочу жить. А ты окоровился. – Бритов кинулся к окну. – Вот идут. Твои союзнички идут. Вот я их сейчас уговорю.
К каменному двухэтажному дому шли бабы. Они двигались из переулков, улиц, заполняли площадь, наседали на передних, давили их к парадному крыльцу, галдели, как галдят перепуганные галки на ветлах. Бритов высунулся в окно, вслушался и, ничего не понимая, быстро сбежал вниз, крикнул:
– Чего орете? Не понимаю я. Ну, вот ты, Кулькова Пелагея, – больше всех тебе надо, глотку дерешь. Чего тебе?
Увидав перед собой Бритова, бабы на миг смолкли и даже застеснялись.
– Эх, бабы! Красавицы вы мои! Что всполошились? И ты тут, Татьяна? – Он уставился на жену Гурка. – Экая неугомонная.
Бабы молчали, некоторые из них даже попятились, а кто-то проговорил:
– Рябой, рябой, а баб любит.
– Они, эдакие-то исковерканные, слаще любят, – подхватила Татьяна, жена Гурка, и залилась злым смехом.
– Это действительно так, баб я люблю! Мне моя баба письмо прислала. «Слышь, повешусь с тоски: долго не едешь». А я вот тут с вами вожусь.
– А на чем повесишься? – спросила Татьяна. – На шее аль на суку?
– От тебя, от такого, на шее у другого повесишься…
– Пра!
– Ты коров отдай, – перебила всех Татьяна, подтыкая концы косынки. – А он – о бабе своей!
– Коров? А сколько коров-то взяли? Восемь… А вас, поди, человек триста прикатило.
– Ты все стадо заберешь.
– Куда мне его?
– Ну, тогда мы и спокойны, – почти шепотом проговорила жена Гурка, осматривая мужиков, стоящих у изб, в переулках.
– А еще чего? – спросил Бритов.
– Выпусти арестованных, – вперед выступила Пелагея Кулькова и завизжала, подпрыгивая: – Бабоньки, не верьте. Ульстит.
– А-а, вон ты чего захотела! Власть заменить…
– Выпусти. Не то разнесем, – угрожающе проговорила Пелагея, вздрагивая густыми черными ресницами. – Выпусти, – и потянулась к Бритову, намереваясь стащить его с крыльца.
– Как! Как ты сказала?… «Разнесем»? Ах ты лахудра! – Бритов сунул вперед руку, и Пелагея не успела моргнуть, как он, ловко схватив ее за волосы на затылке, толкнул к себе за спину.
Толпа дрогнула, затопталась, как топчется конь перед неожиданной пропастью, потом шарахнулась, вскинув сотни шершавых ладоней, и, сминая друг друга, оглушая площадь неистовым криком, бабы кинулись врассыпную, туда – к мужикам.
– А-а! Суки. Покатили! – Бритов потряс наганом.
И в этот миг, точно они только того и ждали, мужики, стоявшие у изб, в переулке, стеной двинулись на каменный двухэтажный дом.
На церквешке ударили в набат.
– Выпусти бабу! Выпусти, рябой черт! – с визгом выкрикнул Шилов.
Шилов вытолкал Пелагею Кулькову из коридора, взбежал наверх, крепко прикрутил за собой дверь веревкой и чуть не плача затоптался перед Бритовым.
– Тебе, рябому черту, что велено? Уговорить? А ты? Черт рябой! Ря-ябо-ой! Вот теперь и гляди… вот и гляди…
Со всех сторон к каменному дому бежали вооруженные вилами, топорами, самодельными пиками, кольями мужики. Впереди всех несся Маркел Быков. Он споткнулся, упал. Иван Кульков перескочил через него и, размахивая колом, со всей силой двинул плечом в дверь парадного крыльца, намереваясь высадить ее, и заревел от ушиба, как раненый зверь. Затем он закачался на кривых ногах, подскочил, ударил колом в верхнее окно. Стекольные брызги со звоном осыпали коммунистов.
«Убьют», – подумал Гришка Звенкин, чувствуя, как у него почему-то начало леденеть во рту.
– Давай его! Давай рябого черта!.. На кол его давай! – кричал Иван Кульков, разрезая гул толпы.
Перед Бритовым вертелся Шилов.
– Уговорил… Уговорил. Не выпустил. А они вон выпустили. – Он показал в окно на Илью Гурьянова и Петра Кулькова, бегущих от кооперативного подвала, куда недавно, перехватив на реке, посадил их Бритов. – Уговорил! Выкинуть вон тебя им, как собаку… В коммунизме хочешь жить. Вот и поживешь. Ну, кто говорить с народом умеет? Алешин! Ты ступай.
– Гриш, – шептал Алешин, глядя в окно на толпу. – Возьми у меня деньги… кооперативные… полторы тыщи.
– На кой мне их! – И, глядя в окно, Гришка онемел, уже понимая, почему так настойчиво сует ему Алешин деньги.
– Ты младенец еще… тебя не тронут, – шептал Алешин.
Шилов оторвал его от Гришки и толкнул к окну:
– Говори! Тебя послушают. Скажи – мануфактуры везем… шесть вагонов.
Алешин встал у окна и, задыхаясь, только и успел проговорить: «Товарищи граждане», как кирпич со свистом ударил его в лицо, и он, обливаясь кровью, свалился у подоконника.
– Убили-и! – глухо завыл он, трогая переносицу, не находя на лице носа: под пальцами было что-то трепетное, живое, мягкое. Безумея, с ужасом подумал: «Уродом сделали… безносым… совсем бы уж…» – и забился на полу, не слыша, как сыплется на него штукатурка.
И выстрел… Это Гришка, заряжая обрез, второпях спустил курок. Пуля ударила в пол, рикошетом отлетела, застряв в перекладине.
– Кто стрелял? – бледнея, прошептал Шилов и, уже зная, что стрелял Гришка, проговорил: – Ведь так ты убить мог.
– Невзначай я, дядя Шилов. – И Гришка заплакал.
– Оружие на стол… на стол, на стол, на стол! – скомандовал Шилов. – Именем райкома – на стол… Что, буржуи это для вас, а?
Коммунисты нехотя бросили наганы, а бросив, отошли в один угол. Только Бритов, глядя на Шилова, процедил:
– Убьют. Знаю. Стрелять надо. В крепости сидим. Кто сюда войдет? – Он показал на узкий проход двери. – Давайте один всех задержу.
– На стол наган! Ты уж настрелялся – хватит.
– Бегут… бегут, – обрадовался Гришка.
От каменного дома, заслыша выстрел, поспешно отваливала толпа, а на площади, совсем недалеко от парадного крыльца, стоял человек спиной к каменному дому и, вздернув лопатки, звал мужиков:
– Не бегай, эй! Сам военкомиссар не велел стрелять. На штурм возьмем. Туда-а! – и, повернувшись, кинулся к парадному крыльцу.
Коммунисты, ничего не понимая, переглянулись. Они, очевидно, так же недоуменно застыли бы, если бы на месте человека, призывающего взять на штурм дом, увидели Бритова-или Шилова.
– Постойте-ка… Это ж никак… – первым заговорил Шилов и высунулся в окно. – Яшка! Яшенька Чухляв. Товарищ! – позвал он. – И ты на нас? Да что это ты? Иди к нам… Тебя пустим.
– Ну? – Яшка встряхнул головой, глядя вверх на Шилова. – Пустишь? Погляжу, как ты пустишь.
– Яшку надо навострить, – зашептал Шилов, обращаясь к коммунистам. – Понимаете? Через него повлиять. Как же это он, сукин сын, к ним перекочевал?
– Теперь все крысы поднимутся, – буркнул Бритов. – Стрелять надо. Гляди, от одного выстрела побежали.
– Стрелять? Стрелок. А, Яша… входи, входи.
Взбегая по узкой лесенке, Яшка подметил – лесенка настолько узка, что, если стать одному в проходе, можно задержать целую толпу.
«Да ведь Шилов на то не пойдет, – решил он. – Бритову бы команду дали!» – и, представ перед Шиловым, выставил вперед ногу.
– Ну?
– Яша! Ты что ж это против нас попер? А я хлопотал, чтобы в партии тебя восстановили. А ты – вон чего!
– Обозлили вы меня.
– Обозлился! Так надо живьем в могилу лезть? Ведь тебя все равно достукают.
– Говори, чего надо, – оборвал Яшка.
– Уломай, чтоб по добру разошлись. Отряд ведь идет. Ежели, нас ухлопают, тогда и их всех перетюкают, как курят.
Яшка долго стоял, рассматривая коммунистов, а они рассматривали его, и у многих в глазах дрожала сдержанная злоба, такая же, какая бывает у арестованных к провокатору.
– А вы меня потом в расход пустите, а? – наконец, тихо заговорил он.
– Даю честное коммунистическое: о тебе молчок. – Шилов протянул руку.
Яшка снова долго молчал, потом весь подобрался и, чтобы испытать коммунаров, улыбаясь, предложил:
– Ну, давайте оружие… пушки ваши. А то ведь они мне не поверят. Народ сильнее пушек.
– Ну-у! Много запрашиваешь. – Шилов хотел цыкнуть, сдержался и, заметя улыбку на лице Яшки, глянул ему в глаза.
Яшкины глаза с огромными черными зрачками смотрели прямо, тая в себе вымученную грусть, и казались такими доверчивыми, что у Шилова разом пропало всякое подозрение.
– Что? – заговорил он. – Партийная совесть проснулась? Ну, бери. Только помни: дрогнешь – я вот обрез оставлю и тебе эту пулю в башку всажу. Иди! – закончил он, вешая на согнутую руку Яшки в кобурах наганы.
У Яшки в глазах пошли круги. Он вовсе не ожидал, что Шилов согласится на его предложение, и, видя, как вешают ему наганы на руку, закачался, твердя про себя: «Вот теперь по-честному буду глядеть… Плакущев говорил – у меня с ними языка нет. Врет – есть язык», – и тут же вспомнил о Стеше. Он только вчера видел ее, хотел подойти, рассказать все, что говорит Плакущев, и не мог: Кирилл увез Стешу. «А теперь, пожалуй, еще ладнее будет. Теперь я выслужил», – и, выпрямившись, твердо проговорил:
– Будьте покойны, товарищи. Я вас сейчас выпущу… или – через мой труп.
Но, сбежав вниз, увидав перед собой огромную хмурую толпу, он понял – она не послушает его, отбросит, как щепку, и, робея, крикнул совсем не то, что хотел:
– Вот они где у меня! – и показал согнутую, увешанную наганами руку. – Берите голенькими!
– А-а! Яшка! – Шилов рванулся, и второй выстрел грохнул из каменного дома.
И больше выстрелов не было.