Текст книги "Литературные встречи (СИ)"
Автор книги: Федор Каманин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
– Том мне никакой не нужен, читать буду по памяти.
– Любопытно...
Читать я взялся «Илью Пророка». Это один из любимых моих бунинских рассказов. Я всегда поражаюсь, как можно было написать так сильно, будто удар грома, который тоже в рассказе есть. Конечно, читал я не слово в слово с печатным текстом, это у меня было что-то вроде переложения, но суть, трагедию, элегическую музыкальность «Ильи Пророка» я, видимо, сохранил.
– А знаешь, неплохо у тебя вышло. Но я предпочитаю придерживаться текста. Послушай, теперь я прочту тебе «Душной ночью».
И этот шедевр читает он по-своему, внушительно, а я уже не могу себя сдержать и тут же, как он кончил, принялся за «Иона Страдальца». И вот таким манером мы, словно два косача на току, друг за другом, перебивая друг друта, читали по очереди.
– Да, ты тоже любишь Бунина,– определил Твардовский. – А теперь давай-ка ночь долить, пора на боковую.
И мы, угомонившись, быстро заснули.
Следующая встреча вышла у нас в Москве, мы с ним нечасто, а видались, и всегда было с этим человеком интересно. На сей раз он углядел меня в фойе Дома литераторов.
– А! Вот ты-то мне и нужен. Сейчас же идем вниз, одеваемся и едем в гостиницу.
Я таращу глаза, хоть командирская эта повадка мне не в новинку, и он, видя мое недоумение, поясняет:
– Там наши доярки смоленские, участницы совещания передовиков. А редактор «Рабочего пути» слезно просил меня, да не одного, хорошо бы вкупе с кем-нибудь еще, так сказать, коллективно, побеседовать с ними и написать очерк в газету. Вот мы с тобой это и сделаем, это наш долг, ты, надеюсь, сознаешь?
– Слушай, Саша,– начинаю я отнекиваться,– я никогда не писал вдвоем, спаренная упряжка мне как-то не по душе.
– Ну, напишем порознь, редактор будет только рад. А отказываться не моги, это будет не по-смоленски. Пошли!
Гостиница была старенькая, без лифта. И вот помнится мне Твардовский таким, каким был он в далекий тот вечер: красивый, в хорошем костюме, шагающий по обшарпанной лестнице, потом по коридору к одной из дверей, в которую постучался уверенно, по-хозяйски. Это был не гостиничный номер, а скорее большая комната общежития, сплошь заставленная кроватями и тумбочками. На каждой кровати сидела временная обитательница, да все наша деревня-матушка, и все больше в годах.
– Ну, как жизнь молодая? – шутливо спросил Твардовский у землячек своих, когда мы поздоровались.
– Ах, надоело нам тут! – отозвалась одна из женщин. – Хорошо бы день-другой, а то ведь четвертый день миновал. И все говорят, говорят, одно и то же говорят. Домой пора, у нас там дети, скотина на ферме, в чужих руках недолго и корову подпортить... наладь ее.
Твардовский метнул взгляд на меня: дескать, чувствую ли я, что доярка в какой-то мере права, понял ли, как хороша, умна?
– Ну, завтра все заканчивается,– говорит он ей и всем, кто прислушивается к разговору. – Завтра вас будут награждать орденами и медалями, кто что заслужил, потом банкет – и по домам!
А она ему в ответ такие слова:
– Что нам медали с банкетами? Вот, слух был, правление по телушке нам определило, эта награда для нас поглавнее будет.
И надо было видеть выражение лица Твардовского! Ни до, ни после я его не видел таким растерянным, будто в чем-то перед кем-то виноватым. Если гордился прежде, то теперь поутих, смотрит на меня, пытаясь понять, осуждаю ли я такую, как говорится, незрелость его землячки; я не осуждал. Некоторое время мы молчим.
– Да... «Печной горшок тебе дороже, ты пищу в нем себе варишь»,– вполголоса прочел он так, чтоб было слышно только мне.
Но доярка услышала. И вот удивительно: я уверен, что не читала она «Поэта и чернь», а тем более критических строк Писарева по поводу этого стихотворения, но ответила нам в духе Писарева:
– И ваши бабы тоже, поди, горшками не бросаются, не будь горшка в дому, и вы щей не похлебаете. А телушка не горшок, она через год-другой коровушка-матушка, кормилица всей семьи.
– Конечно-конечно,– стал оправдываться Твардовский,– мы разве что говорим против? Это я вспомнил стихи Пушкина.
– Ну и вспоминай на здоровье, а нам не до стихов...
Выйдя из гостиницы, мы простились. Он сказал, что повторит попытку завтра, неудобно, мол, редактору обещал. Но я видел, что просто его задела, заинтересовала эта доярка. В тот год проглядел его очерк, не прочел в смоленской газете, а много позже узнал, что он его все же написал и напечатал под заглавием «Мать».
Разным видывал я его: смущенным, как в этот раз, видел и тяжелым, мрачным, а чаще веселым, добрым, он на редкость был добрый человек. Однажды – это было в первый год после войны – я приехал в Москву за пайком. Война далась мне тяжко, хлебнул и немецкого плена, вернулся, а все не мог встать на ноги. Жил в деревне под Рузой, снова стал учителем, и хоть писательский паек мне дали, а выкупить его не всегда было на что. Я шел в раздобытки, то у одного друга одолжу денег, то у другого, зашел с той же целью к Твардовскому. Двери открыл он сам и, хоть было в коридоре темновато, мигом меня разглядел и узнал:
– A-а, рад тебя видеть. Снимай пальто, проходи ко мне.
– Саша,– говорю я ему,– большое спасибо, но мне недосуг. Ты мог бы одолжить мне... рублей двести?
Объяснения такие ох как неловки, а тут еще вышла Мария Илларионовна, хозяйка. И он поворачивается к ней:
– Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?
– Конечно,– с готовностью говорит она.
– Тащи их сюда!
– Саша, я тебе их верну при первой же возможности.
– А я тебе при первой же возможности в ухо дам,– отвечает он мне. – Бери и молчи. А если обеднею – обращусь.
И вручил мне пачку кредиток, принесенных женой. В это время за дверью одной из комнат раздался кашель. Кашель особенный, я такой уже слышал, забыл только где.
– Батя... – тихо пояснил он. – Оттуда вернулся.
И все мне стало ясно.
Это Твардовский.
Другой раз пошел я к Михаилу Васильевичу Исаковскому, и, каюсь, за тем же. Смотрю, а там у него Александр Трифонович. Надо же такому греху быть! Он полулежал на кушетке и, сложив руки на животе, смотрел в потолок. Вид у него был самый благодушный.
– Ну, как дела? – спросил у меня.
– Все на том же уровне...
– Да, неважные у тебя дела,– говорит он. – И я не вижу путей, как их исправить. Теперь, чтобы в литературе пробиться, талант нужен. А где тебе его взять?
Исаковский снял с носа очки и начал протирать. Он-то отозвался однажды обо мне как о человеке даровитом, но не вступать же ему в спор с Твардовским обо мне и при мне. Я должен что-то ответить Твардовскому сам. И я отвечаю:
– Не бесйокойся, Саша, пробьюсь, и талант найдется. Цыплят по осени считают!
– Га-га-га!—захохотал он.– А ведь это я тебя задел, чтобы уяснить, есть ли у тебя характер, самолюбие. Нет, Федя, ты, пожалуй, вытянешь.
И это Твардовский.
Как-то ездил я в Дунино, на дачу Пришвиных, в первый раз после смерти хозяина, и вдова его дала мне почитать дневник Михаила Михайловича. Я уже видел эти переплетенные записи, он еще показывал. «Вот, – говорил мне,– сам себя издал». Теперь же, удалившись на покой в комнату для гостей, читал полночи, кое-что было читано прежде, встречалось новое, и вдруг такая запись: «Какая же это радость для всех нас, любящих русский язык и литературу,– Александр Трифонович Твардовский».
Это была новость для меня. За все годы, что знал Пришвина, никогда я не слышал, чтобы он восхищался поэтами, хотя сам был истинный поэт. А тут на тебе! Встретив Твардовского на каком-то собрании, я решил его обрадовать. Вот только не помню, когда это было, в первый ли период его редакторства или во второй, а скорей всего в перерыве между ними: вид у него был очень независимый.
– Саша,– говорю я ему,– хочешь, приятную вещь скажу?
– А хоть и неприятную – не поморшшусь.
У него появлялось это твердое «ш», когда не особо был в духе. Я рассказал о дневнике, он выслушал небрежно, этак даже по-барски, и протянул с ударением на втором слове:
– Ах, Пришвин!
И все. Мне неприятно стало. Не могла же ему быть безразлична такая оценка.
Это тоже Твардовский.
В заключение хочу привести отрывок из одного моего давнего письма ему. Надеюсь, не сочтется это за нескромность, потому что выражено в нем не нынешнее мое отношение к Твардовскому, а тогдашнее и не я его сохранил, а он. Вот это письмо:
«11 сентября 1945 г.
Я сегодня плакал, дорогой друг, плакал так, как плачу, читая Толстого или некоторые вещи Чехова. И я не стыжусь этих слез, ведь это получается у меня (да и у многих) от великого счастья, оттого, что видишь прекрасное, совершенное, глубоко человеческое. А сегодня я плакал, читая твоего «Василия Теркина», которого я случайно достал у одной учительницы.
Знаешь ли ты сам, что ты написал? Или, вернее, чувствуешь ли та, какие ты создаешь образы, какие у тебя золотые строчки отливаются? И как ты замечательно все подмечаешь, малейшие черточки, как легко, (кажется при чтении) владеешь музыкой нашего родною языка? Если ты не знаешь или не уверен полностью в том,
Что с печатного столбца
Всем придешься ты по нраву,
А иным войдешь в сердца,
– то тем лучше. Я же скажу тебе (а мне кажется, мое мнение ты оценишь – помнишь, как мы читали с тобою Бунина?), что все, кому дорого русское слово, кто любит нашу литературу, должны радоваться тому, что у нас сейчас есть такой поэт, как ты...»
Глава пятая
ПРИШВИН
Журнал с «Кащеевой цепью», с первой частью романа, попал мне в руки году, наверное, в двадцать третьем. «Пришвин...– думал я.– Кто же это такой, Пришвин? Из нашей братии, молодых, или из стариков? Нет, имя будто знакомое, я встречал его на страницах какого-то дореволюционного издания, но где именно, не упомню».
И я начал читать роман. И забыл обо всем на свете.
С той поры Пришвин стал одним из самых дорогих для меня и любимых мною писателей. Я начал искать его книги и все прочитывал тотчас как находил. Хотел очень увидеть его самого, посмотреть на него, но почему-то не выходило случая.
– Ты никогда не видел Пришвина? – спросил как-то у Алексея Кожевникова, жившего тогда в Загорске.
– Михайлу Михайловича?
– Да.
– Так он частенько бывает у меня, а я у него. Он живет в Загорске, у нас небольшая литколония, еще поселился Григорьев Сергей Тимофеевич. Занятные старики. Здесь и художник Фаворский, мне он даже больше нравится. А ты что, любишь Пришвина?
– Считаю, такого писателя больше и нет сейчас!
– Да, вижу, тебе страх как хочется поглядеть на него. Приезжай ко мне, я его приглашу на пельмени, ну, и познакомлю вас.
Признаюсь, я не поверил другу. Не может быть, чтобы так все было просто. Кожевников, видать, прихвастнул слегка.
– А что особенного? – говорит он, заметив мое сомнение.– Это наш брат как выпустит одну книгу, то и нос задерет. Старики мудрее. Ты запомни: чем крупней человек, тем он держится проще.
Я с нетерпением стал ожидать дня, когда увижу Пришвина, услышу его голос, но встреча все оттягивалась, и познакомился я с Михаилом Михайловичем только в 1930 году, когда сам волею судеб оказался жителем города Загорска, бывшего Сергиевского Посада. Но и тут сделалось все непросто.
– Знаешь что? – говорит мне Кожевников. – В педтехникуме ребята просили устроить литературный вечер. Григорьев болеет, а Пришвина я уговорю. Ну и тебя включу, вот и познакомлю вас.
Вечер состоялся в первое воскресенье после нашего разговора. Мы с Кожевниковым пришли за полчаса, чтобы встретить Михаила Михайловича, а оказалось, он пришел раньше нас. В холодном гулком коридоре бывшего здания духовной академии, где размещался тогда педтехникум, я увидел пожилого человека в сером пиджаке, в шапке-ушанке с козырьком, стоявшего у фотографий на стене. Из– под шапки выбивались вьющиеся, полуседые, как и борода, волосы.
– Я тут повесил свои снимки – сказал он, когда мы поздоровались с ним. – Хочу почитать студентам очерк про соболей, так, думаю, кто-то и заинтересуется.
– Конечно, это вы хорошо сделали,– говорит Кожевников и тут же с ходу: – Михаил Михалыч, разрешите вас познакомить. Это мой друг, писатель Каманин, он очень любит вас читать.
– А, очень приятно.
Не помню, как протянул руку Пришвину, я не знал, что мне делать, что говорить, воцарилось, как пишут, неловкое молчание, а друг мой, вместо того чтоб выручить меня, удрал.
– Ну вы тут побеседуйте, а я пойду узнаю, скоро ли можно будет начинать.
Мы остались одни, я стоял нем, как рыба, что со мною редко бывает, а Пришвину такие знакомства, надо полагать, в тягость были. Однако молчать и ему было неловко.
– Вот посмотрите снимки,– сказал он, недовольно покашливая. – Это все видено в Пушкинском заповеднике, там мой сын Петя работает, так я и побывал у него.
Разглядываю фотографии, перед глазами круги, думаю – надо ему что-то умное сказать, да ничего не идет в голову, кроме одного: «Вот он какой, Пришвин! Почему же мне казалось, что он совсем не такой?..». Наконец явился за нами Кожевников.
Михаил Михайлович читал первым, выбрал поэтичнейший очерк про соболиную любовь, но очерк не дошел до аудитории, то есть он-то дошел, но не так, как надо бы. Студенты, здоровенные ребята, поняли его как эротическое произведение, парни хихикали, девушки краснели, и мне было мучительно это видеть. Пришвин тоже уловил невежество слушателей и, окончив чтение, сразу ушел. Так и получилось, что при первой встрече я не сказал ему ни слова. И хотя был представлен ему, а будто и незнаком. Часто видел его на улице (жили мы совсем близко), кланялся издали, и он кивал рассеянно, а другой раз не замечал меня, думая о своем.
– Вот странность, Леша,– говорю я своему друту. – Книги Пришвина все жизнеутверждающие, радостные, а в жизни он, по-видимому, мрачный, нелюдимый человек.
– Нелюдимый? – засмеялся Кожевников. – Да нет никого общительней его. А уж поговорить любит!
– Почему же он ходит такой?
Оказалось, были причины: как раз тогда против Пришвина ополчились критики РАППа. Заявили, что-де пользы от него для советской литературы, как от козла молока. Печатание произведений Михаила Михайловича после этого затормозилось, он даже ходил на прием к Калинину. А знакомы они были давно, Пришвин участвовал немного в революционном движении, сидел с полгода в тюрьме. Разговор у них вышел простой: «Что у тебя, Михаил Михалыч, опять?» – «Да вот, Михаил Иваныч, с нуждой к тебе...» Калинин направил его к Скворцову-Степанову, тогдашнему редактору «Известий», чтобы дали Пришвину командировку для заработка.
– Да, брат, в этом все дело,– говорит мой друг. – У старика и с деньгами туго сейчас, жена его вынуждена продавать на базаре молоко, чтобы купить сена для своей коровы.
Все это было мне удивительно. И то, что у такого большого писателя корова на дворе, как у самого простого обывателя, и то, что денег нет у него, чтобы сена купить для коровы. Но как ни странно покажется, а именно вот эти обстоятельства и послужили поводом к возобновлению моего знакомства с Пришвиным.
Он действительно уехал в командировку на Дальний Восток. Ефросинья Павловна, его жена, продолжала торговать молоком на загорском рынке, а моя жена там же его покупала. Как-то познакомила их жена Кожевникова, они и разговорились.
– Вера Михайловна,– спросила Ефросинья Павловна у моей,– вы сколько в день покупаете молока?
– Два литра.
– А я два литра продаю. Может, вы будете у меня брать? Молоко у нашей коровы хорошее, и ходить вам будет ближе, а уж меня как бы вы облегчили! Мне сидеть на рынке некогда, да и стыдно.
И мы стали брать молоко у Пришвиных. Недели через три вернулся из поездки Михаил Михайлович, заметил мою жену раз, другой и спросил, что за молодка ходит к ним на кухню. Ефросинья Павловна мне после все рассказала. Она ему ответила, что, мол, жена писателя Каманина, а он будто сказал на это, что не слыхал о таком, и еще добавил со своей усмешечкой:
– Писателей нынче так развелось.
Но на другой день, когда моя жена опять пришла за молоком, спросил ее в упор:
– Голубушка, а ваш что же, писатель?
– Да, Михаил Михайлович.
– Что же он пишет?
– Да все он пишет, кроме стихов,– ответила она.—У него рассказы есть, повести и даже романы.
– Даже и романы! – притворно изумился он, надо полагать, с большой дозой иронии. – Так вы, голубушка, принесли бы мне что-нибудь почитать из его книг, а?
Я, когда услышал об этом, онемел от неожиданности. Пришвин, сам Пришвин хочет почитать какую-нибудь из моих книг! А что я могу дать, не боясь быть смешным в глазах человека, который пишет природу, как писали ее только Тургенев, Лесков, Бунин? Я перебрал все сочиненное мною и не нашел ничего, что мог бы показать ему. И сказал жене, что книги никакой не дам.
– Почему? – удивилась она.
– Потому что это Пришвин!
– Подумаешь! – говорит она. – Как ты можешь ему отказать, когда я беру у них молоко? А оно, сам знаешь, не чета тому, что на рынке продают. Это будет такое свинство, что я с тобой и разговаривать не стану. Чего ты боишься? И слушать тебя не хочу, выбирай сейчас же, я отнесу.
Наивная душа! Она не понимает, чего я боюсь.
– Нет, не выберу, не отнесешь, забудь об этом!
Так и не дал книгу. Пришвин вскоре снова уехал в какую-то поездку, разговор постепенно забылся, жена не напоминала о нем, а оказалось, она не послушалась меня.
– Федь,– говорит однажды,– Михаил Михайлович вернулся и приглашает нас сегодня в гости. Ему, знаешь, понравилась твоя «Свадьба моей жены». Так прямо и заявил мне, что ты настоящий писатель и чтобы был сегодня вечером со мною у них.
Гром и молния! Или, наоборот, молния и гром! Как мог ему понравиться этот мой писанный наспех роман? Лукавит, наверное, хочет надо мной подшутить. Да и где он мог взять эту книжку?
– Твоя работа? – спрашиваю у жены.
– А что такого? – говорит она.– Получилось-то хорошо. И не вздумай отказываться. Он сам даже за водочкой пошел для тебя, а она сказала, что судака зажарит к ужину.
Не помню, как мы шли, как встретил нас Пришвин, как провел в небольшую гостиную своего загорского дома. Что-то он приговаривал благодушно, потом женщины ушли на кухню, снова мы остались одни, снова я онемел, но теперь разговор вел уже он:
– Книгу вашу, Федор Егорович, я все-таки прочел, да, прочел. И знаете где? В поезде. Я взял ее с собой в поездку, думал, как нечего будет делать, то в нее загляну...
Отправился он в тот раз вместе с Левой, вторым своим сыном, у того была командировка на Уралмаш, а Михаил Михайлович дальше должен был ехать. Ну, на вокзале накупили журналов – «Прожектор», «Огонек», «Красную ниву»,– сели в вагон, стали просматривать. Тут какой-то человек, лежавший на верхней полке, свесил голову и попросил что-нибудь почитать. Журналы-то Пришвину жаль было отдавать – он сам мне об этом простодушно сказал,– вот и вспомнил о книжке, лежавшей в портфеле. Потом улеглись с сыном, скоро уснули, а утром этот пассажир с верхней полки вернул ему мой роман, поблагодарил и начал рассказывать свою жизнь.
– Если человек, прочитавши книгу,– сказал Пришвин – захочет рассказать свою жизнь, значит, книга неплохая.
Путь был далекий, и Михаил Михайлович взялся сам за мою «Свадьбу». Одолел легко, правда, добавил, она и невелика, всего шесть печатных листов. Книга, сказал, неплохая. Для начала – она ведь из первых? – даже и хорошая. Спросил неожиданно, люблю ли Кнута Гамсуна. Я подтвердил. Ну вот, кивнул он, влияние чувствуется. Не страшно, все подражают кому-то на первых порах, важно не остановиться на этом, найти свое. Огрехов в моей книге хватает, но главное, что, по его словам, понравилось ему, это искренность. Вот чего нужно держаться всегда.
Так примерно он говорил, а мне было почему-то стыдно слушать похвалы, хотя и с оговорками, от такого мастера, я не мог смотреть ему в глаза, и он понял это, перевел разговор на другое:
– Вот что, пока там Ефросинья Павловна готовит ужин, давайте-ка я вас сфотографирую. У меня новый аппарат, называется «лейка», на вас первом и попробую, каков он.
Ах, как я жалел, что некому было снять в это время его самого! Он навел на меня маленький аппарат и так наклонил свою прекрасную лысую голову с седыми кудрями, что глаз не отвести. Как-то по– особому взмахнул рукой, подался вперед, точно хотел боднуть меня, выдержал паузу довольно длинную и снова взмахнул рукой.
– Готово! Теперь вы наденьте шубу.
Успел, значит, заметить, пока мы раздевались в прихожей. Шуба у меня была деревенская, из овчины, мехом наружу, и ему, наверное, захотелось увидеть, как выйдут завитки шерсти на снимках. Долго я хранил их потом, но в войну они пропали со всей моей библиотекой, в которой были и книги Михаила Михайловича с его надписями мне. Один снимок потом нашелся, я его послал в Орел, в музей Тургенева, где есть и пришвинский зал; там же хранится и «Кладовая солнца» с его автографом: «Федору Каманину – мученику войны». После войны у меня снова собрались подаренные им книги, но мне до сих пор жаль тех, пропавших.
Ефросинья Павловна собрала на стол, налила нам с Михаилом Михайловичем по стопке, себе и моей жене по рюмочке, и ужин пошел своим чередрм. Сначала беседа была общая, потом, как водится, женщины заговорили о своем и мы о своем. Тут же мне захотелось узнать, как он нашел себя, как писал самую первую книгу, и я без околичностей задал эти вопросы, на которые после бы не решился. Он с улыбочкой встал из-за стола, принес из шкафа объемистую книгу, на обложке стояло? «М, Алпатов. Картофель».
– Вот это и есть самая первая. Я был агроном, подписал ее своей старой фамилией. Но это, конечно, не Пришвин, это Алпатов. А но-настоящему первая была «В краю непуганых птиц»...
Трудно, конечно, передать дословно его рассказ, а запоминать специально в голову не приходило: я просто слушал Пришвина и мне было хорошо. Но кое-что помню точно. Он, например, сказал:
– Первую книгу я решил написать, чтобы была не как первая.
Поехал по своей работе на Север, тамошняя природа очаровала его, и захотелось передать это другим людям. Работал долго, трудно, но уж с издателя потребовал оплаты по высшей ставке. Тот возразил, что такие деньги дает только Ремизову, Мережковскому и прочим, у кого громкое имя, а Пришвин ему на это: «Имя и у меня будет». «Вы в том уверены?» «Иначе бы не брался за перо».
Михаил Михайлович рассказывал все со своей лукавой усмешкой, будто не о себе, а о каком-то озорном парне, самонадеянном по молодости. Но этому парню было тогда уже за тридцать. И деньги, какие требовал, он получил. Не в них, конечно, дело, а просто ему важно было, что он победил. Эту фразу я тоже запомнил.
– Ты не писатель, если ты не победил.
– Как вас понимать? – спрашиваю. – Кого надо победить?
– Не кого, а в чем, – поправляет он. – Если ты пишешь, то должен победить в своем ремесле, доказать, что ты настоящий. Найти свою тему, свой музыкальный ритм. И приучить, как ни трудно, что ты есть, что ты такой, что таким тебе и надо быть. Да ведь это не только в литературе, но и в любом ремесле. Вот вы житель деревни, у вас там, наверное, были свои кузнецы, колесники, боронники, санники. Разве вы не замечали, что они не все одинаковы?
– Еще бы! – говорю я ему. – У нас было два кузнеца, так все знали, что за топором надо идти только к Птицыну. А колеса лучшего ты в Ивановичах ни у кого не добудешь как у Фанаса Анисина...
– Вот-вот, – рад Пришвин. – Вы с Фаворским знакомы? Нет? Я вас к нему сведу. Художники не как мы работают, нам подавай уединенность, а они могут и при людях. Василий Андреевич мне говорил, что ему даже лучше, когда домашние рядом, лишь бы за локоть не хватали. И вот он сидит, колдует над своими гравюрами, а отпечатает – и ты восхитишься поэзией. Он победил, доказал свое право быть не похожим на других, и нам, каждому, надо победить...
Говорит Пришвин свободно, легко, и уж слушая его, не зевнешь! Просидели мы у них до полночи. Кожевников мне вскоре сказал, что Михаил Михайлович «принял» меня и полюбил.
– Почему ты так думаешь?
– Да уж вижу,– ответил он,– не первый год знаком со стариком. Он даже меня до сих пор не называет на «ты», а вот тебя такой милости удостоил.
Так оно и было (я-то к нему, конечно, обращался на «вы»), часто он стал захаживать к нам и я к нему, но во всякой дружбе бывают размолвки, случилась и у нас. Он очень был добр, но и вспыльчив порой. А вышло все из-за чепухи. Кожевников пригласил нас на пельмени, мы жили за железной дорогой и уговорились с Пришвиными сойтись у переезда, чтобы дальше вместе идти. И вот когда подошли туда, моей жене взбрело в голову, что они давно уж в гостях сидят, я пробовал возражать, но с женой не поспоришь, а старик явился после нас и разобиделся совершенно по-детски.
С месяц мы не разговаривали; вернее он со мной, а помирились легко, это уж было в начале весны, когда у того же переезда открылись гулянья. Вы замечали, наверно, что снег раньше всего сходит с полотна железной дороги: рельсы прогреваются, черные шпалы притягивают тепло, да и поезда ездят туда и сюда. И тут вечерами загорские девчата и парни начинают гулять вдоль пути. А жена моя тоже была охоча до этого, ей только пошел двадцать третий год.
– Фе-е-едь,– говорит мне,– пойдем гулять на переезд. Там небось молодежь с гармоникой.
Вечер для апреля был редкостно хорош. Теплый, тихий. Мы идем потихоньку, а навстречу нам тоже не спеша движется ватага ребят, впереди гармонист с трехрядкой, баяны тогда еще за редкость были, играет превосходно, и переборы его так дивно чередуются со скороговористыми частушками, что слушал бы и слушал! И только поравнялись мы, смотрю – за молодежью степенно шествует Михаил Михайлович со своим сыном Левой, похожим на медвежонка.
– Ага! – закричал он еще издали. – Вера Михайловна! Федор Егорович! Вы что же перестали к нам ходить? Иль обиделись за что? Так я, кажется, всегда отношусь к вам по-доброму. Пойдемте-ка сейчас к нам на чаек. Или погулять еще хотите?
И мы отправились к ним. На душе у меня петухи пели.
Добрые отношения наши не оборвались и с моим отъездом на родину. Бывая в Москве, а Пришвины перебрались туда, я всегда заходил к Михаилу Михайловичу и видел, что он мне рад. И вдруг в очередной приезд узнаю такое, чему поверить не могу, не хочу. На шестидесятом своем году он разошелся с Ефросиньей Павловной, с которой прожил сорок лет, прожил так, как дай бог каждому, имел двоих детей и трех внуков, и женился на другой женщине.
Всех, кто знал Пришвиных, это потрясло ужасно. Одни бранили Михаила Михайловича за бессердечие и эгоизм, другие жалели его и мало кто оправдывал. Влюбился старик в молодую, сказали мне, вот старая и нехороша стала. И почти все осуждали Валерию Дмитриевну, новую жену, что, мол, вышла за него не ого любви, а по расчету. Я-то знал, что полюбить его очень можно, но и у меня, признаюсь, были сомнения. А многие из друзей Пришвина, даже такие давние, как Фаворский и Кожевников, совсем отошли от него.
Волею случая я оказался втянут в семейную драму и рассказать о ней считаю долгом своим. Быть может, мои записки пригодятся будущим биографам Пришвина, если попадут им на глаза.
Итак, весной 1940 года я приехал в Москву, узнал всех взволновавшую новость и, не подумав, что нельзя мне вмешиваться в такое деликатное дело, тут же позвонил Пришвину. Ответил незнакомый женский голос, я назвал себя, потом слышал в трубку, как голос этот произнес: «Михаил Михайлович, какой-то Каманин хочет вас видеть» – и его голос: «Ну что ж, пусть приходит и этот...» Такое начало не предвещало ничего доброго, но я к нему поехал. Двери открыла женщина, которая не показалась мне молодой, лет, наверное, сорока. «Значит, не в, молодости тут дело»,– подумалось мне. А она, Валерия Дмитриевна, провела меня в кабинет и тотчас ушла.
– Михаил Михайлович, что же вы делаете? – начал я напрямик, словно в омут бросился.– Вы ведь наш учитель и в литературе и в жизни, а чему учите? Как жен бросать на старости лет?
Он не дал мне больше говорить, вскочил как ужаленный.
– А-а! – закричал он. – Это Кожевниковы так настроили тебя? Ну и чёрт с вами, я вас ни чуточки не боюсь! Говорите что хотите,– а я наконец встретил женщину-друга, полюбил ее, как никого еще не любил, и буду с ней, если, только она не покинет меня. Я должен с ней быть, поймите вы это! Хоть под старость я имею право пожить с другом, который близок душе моей? Ты скажешь, что Ефросинья Павловна тоже была мне близка, что и ее я любил? Да, любил и жил с ней согласно, а знаете ли вы, что был всегда одинок? Ведь она, хоть и умна, никогда не понимала меня, не могла понять, чем я живу. Вы этого не знали? Так узнайте теперь. А еще беретесь меня судить!
– Я вас, Михаил Михайлович, не сужу и судить не имею права, но мне жаль Ефросинью Павловну. И я, и другие тоже – мы любим вас, но любим и ее, поймите вы это.
Так пытался я возражать, да он не слушал, он продолжал кричать, потому что вину свою все-таки ощущал, но тут вошла в кабинет Валерия Дмитриевна, и он, как увидел ее, сразу поутих.
– Вы меня простите,– говорит она,– но я услышала, какой у вас бурный пошел разговор, и решилась войти. Тем более что речь, кажется, идет и обо мне, я тоже хочу свое слово сказать. Вот вы сказали, что вам жалко Ефросинью Павловну. Это по-человечески понятно. А Михаила Михайловича вам разве не жалко? Я знаю, что говорят обо мне, и хотела уйти, но вы знаете, что он мне сказал? Он сказал, что покончит с собой, если только я покину его.
– Да, покончу,– отозвался он. – У меня уже написаны три письма – правительству, в Союз писателей и всем друзьям – и ружье заряжено. И я уйду из жизни, колебаться не буду.
Мне стало страшно, так спокойно были произнесены, эти слова.
– Вот теперь и судите обо мне как хотите,– сказала она.– А я вас покину, что-то у меня страшно разболелась голова.
Поднялся и я уходить, но Пришвин не пустил:
– Посиди немножко... Давай уж, раз начали, закончим этот тяжелый разговор. Я на тебя не сержусь, хоть и накричал на тебя. На твоем месте я бы, пожалуй, не то еще сказал бы... Но я вот что хочу сказать не в оправдание свое, а просто чтобы вам известно было. Мы ведь с Ефросиньей Павловной давно уж не живем как муж и жена, да... Вы скажете, что и я немолод, пора бы и угомониться. Но ведь Гёте влюбился в семьдесят лет? И потом, я же не бросаю ее, все ей оставил в Загорске и на жизнь буду давать, чтобы не нуждалась ни в чем. Ты скажешь, одинока она? Но я ведь предлагал, пусть возьмет к себе Левку с детьми, так нет, этого она не хочет! Ей меня нужно, но я-то не могу с нею жить. Было бы подло жить с одним человеком, а любить другого, я так не могу... Вот и все, что я хотел тебе сказать. Можешь передать своим Кожевниковым.
Я простился с Пришвиным, а ночевать действительно поехал к ним и в тот же вечер им все рассказал.