Текст книги "Литературные встречи (СИ)"
Автор книги: Федор Каманин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Неси ты его в Госиздат,– говорит мне один из «кузнецов», Александр Макаров. – В отдел изящной литературы.
– Но там заведующий тоже Воронскии,– говорю ему я.
– Ну и что из того? А политредактором в отделе Фурманов. Это, брат, наш человек, хороший парень, он не смотрит на ранги, была бы xopoшо написана вещь.
И я послушался совета, отнес свою «Ивановскую мельницу» в отдел изящной литературы, как именовали тогда отдел художественной литературы Госиздата. Фурманова в тот раз не видел, а рукопись у меня принял Евдокимов, автор «Колоколов», он был там секретарем. Через месяц я получил собственноручное письмо от Фурманова, писанное крупным размашистым почерком. Он писал, что отдел ознакомился с рукописью и нашел, что роман заслуживает быть издананым. Однако в нем есть ряд мест, которые нужно выправить, прежде чем сдавать в печать, места эти указаны на полях.
Исправления были незначительные, я мог бы их сделать быстро. В Госиздате считался уже своим автором, правда в других отделах – массовой литературы и детской. И вот, будучи там по своим делам, надумал зайти к Фурманову: не заключат ли они со мной договор? Так-то оно было бы верней. И зашел.
Отдел изящной литературы занимал всего две комнаты: небольшая проходная, где за высокой конторкой сидел не менее высокий Иван Евдокимов, сам похожий на колокол, его так и рисовали карикатуристы, и вторая, побольше, где работал Фурманов и куда изредка наведывался Воронский.
Когда я вошел туда, в проходной был, кроме Евдокимова, еще один человек, маленький, лысый, в очках, примостившийся на ступеньках конторки. Я сразу узнал его: это был знаменитый тогда Исаак Бабель, автор «Конармии». О чем-то он толковал с Евдокимовым. Я заглянул во вторую комнату, но Фурманова не было.
– Подождите,– сказал Евдокимов. – Сейчас он придет.
Они продолжали негромкий свой разговор, я не прислушивался, ждал. Вошел Алексей Толстой, медлительный, спокойный, с суковатой палкой в руках. На меня пахнуло дорогими духами. Он поздоровался с Бабелем и Евдокимовым, по мне скользнул взглядом, мы ведь не были знакомы, о чем-то тихо спросил, ему ответили, и той же вальяжной поступью вышел.
Потом появился Фурманов. Этот казался подтянутым, ловким, был в своей всегдашней гимнастерке защитного цвета, таких же брюках, в сапогах. Сразу увидел меня, взгляд у него был внимательный, пронизывающий тебя насквозь, но не злой.
– Ко мне? – спросил он меня.
– Да.
– Идемте!
Мы уж было пошли, как вдруг он заметил Бабеля, притулившегося на ступеньках конторки, и обратился к нему:
– Слушайте, Исаак Эммануилович, вы брали у меня книгу?
– Да, Дмитрий Иванович. Но я ведь ее вам и вернул.
– А в каком виде вы ее мне вернули?
– То есть?
– Вы ее всю испортили своими пометками, подчеркиваниями в тексте. Разве так можно?
Фурманов смотрел на Бабеля сверху вниз своими строгими глазами, а тот смотрел на него снизу вверх глазами будто бы наивными, почти детскими и кротко улыбался.
– Ну что вы улыбаетесь? Испортили книгу, да еще и улыбаетесь!
– Видите ли, Дмитрий Иванович, когда я делал пометки на вашей книге, я думал, что с моими пометками она ддя вас станет более ценной.
Какое-то мгновение они смотрели друг на друга молча.
– Вы так всерьез думаете? – спрашивает Фурманов.
– Да,– кротко отвечает Бабель.
– Ну что ж, в таком случае вы по-своему, может быть, и правы,– сказал на это Фурманов и повернулся ко мне: – Идемте!
Разговор в его кабинете был недолгий. Я сказал, что письмо получил, с замечаниями согласен, буду думать над романом. О договоре и не заикнулся, было неловко перед ним. Он слушал внимательно, смотрел пристально, будто ему не то важно, что я говорю, а как говорю, как держусь. Сказал, чтобы я когда закончу работу, приходил прямо к нему. Руку пожал по-мужски, крепко.
Конечно, я мог быстро выправить рукопись и отнести Фурманову. Но у нас в «Кузнице» говорили, что сам он работает над своими вещами долго и трудно. Бабелю он потому, мне показалось, простил пометки, что ценил в нем великого труженика и мученика слова. Как же я понесу ему роман через каких-нибудь две недели? И я подзадержал рукопись у себя месяца на два, а когда принес в издательство, Фурманова там уже не было. Его отозвали в ЦК ведать отделом печати. Вскоре он заболел и умер, военный, смелый человек,– не от пуль, от гриппа.
Так и вышло, что я видел его один-единственный раз. Но запомнил – он был из тех людей, которые всю жизнь у тебя перед глазами как живые...
Не помню точно, когда меня приняли членом в «Кузницу», но, кажется, это было году в двадцать шестом. Секретарь литгруппы Тимофей Дмитриев сам мне сказал:
– Каманин, почему не подаешь заявления о приеме?
– Боюсь,– ответил я. – Вы ведь принимаете только сложившихся писателей.
– Ну не все уж такие «сложившиеся». А у тебя роман вышел. В общем, старики о тебе говорили. Пиши заявление.
«Ивановская мельница» действительно вышла из печати, но не в Госиздате. Там место Фурманова занял Тарасов-Родионов, а этот был прямой противоположностью ему. Человек незлой, но нерешительный, суетливый. Да, мол, хорошо, обязательно рассмотрим, решим. И не рассматривал, не решал. Читать мой роман начали по второму кругу, на рецензию дали Артему Веселому, и он его благополучно «угробил». Позже, когда мы с ним хорошо познакомились, он сказал мне со своей обычной грубоватой прямотой:
– Видишь ли, «Мельницу» твою вполне бы можно издать. Но тебя надо было проучить, ты мог и лучше написать, я это чувствовал, хотя и не знал тебя.
И должен признаться: Артем был прав. Я тогда не особо горевал, отнес роман в Московское товарищество писателей, где его и напечатали довольно быстро. Но если бы сегодня его вздумали переиздавать, то переписал бы все заново.
Итак, я подал заявление, и меня приняли в «Кузницу», да еще сразу в члены, минуя кандидатство. Я был счастлив, горд, чувствовал себя среди «кузнецов» как дома, ко мне все относились дружески, здесь я был свой. Когда Павел Низовой, Михаил Сивачев, Сергей Малашкин, Николай Москвин просто спрашивали, как живу, над чем работаю, то и это радовало: значит, интересуются, значит, я уже не один на белом свете.
Потом Ляшко ближе привлек меня к работе. Сказал, что «Кузница» будет проводить литературные вечера на заводах и фабриках. Группа наша пролетарская, и произведения свои мы должны выносить на суд прежде всего рабочих. Надо это дело организовать, а поскольку я из самых молодых, то мне это и хотят поручить.
– Согласен, Николай Николаевич,– отвечаю я.
– Ну вот и хорошо,– говорит он. – А обязанности твои будут простые. Намечаем пункты, заводы и фабрики, ты туда едешь и договариваешься о дне выступлений. Условий никаких мы не ставим, а если спросят в завкоме, ответишь: условия те, какие им удобны. Есть у них средства – пусть платят сколько могут. Гонорары-то у наших ребят не те, что в «Красной нови». А нет у них денег – читаем так, без вознаграждения, как литераторы рабочего класса.
И стал я у Ляшко, можно сказать, правой рукой по организации вечеров в рабочих клубах. Года три помогал ему в этом, и чего только не пришлось повидать за это время. Бывали у нас удачи, случались и срывы, курьезы. Но интерес к встречам был повсюду велик, телевизоры еще не появились, и увидеть «живых» писателей кроме как лично люди не могли. Как-то я приехал на зарод АМО договариваться об очередном выступлении, сижу в завкоме, перечисляю «кузнецов», а одна из работниц, в красном платочке, средних лет, видать, боевая, вдруг говорит:
– Вот если приедет Гладков, то зал будет полный.
Меня это не удивило. Федор Васильевич был тогда в зените своей литературной славы, «Цемент» его был превознесен как лучший роман тех лет, и автор слегка возгордился, хотя и умел показать, что это, мол, ему безразлично.
– Не знаю, будет ли он, но боюсь, что нет. Очень уж занят сейчас, даже в «Кузнице» редко бывает,– ответил я ей.
– Заважничал, значит? Жаль, мы бы поучили его, как писать.
– Что-что?
– А то, что слышите! Можете передать ему это.
– Вам не нравится его последний роман?
– Нет, отчего же? «Цемент» хорош, но есть в нем кое-что такое, с чем я, например, не могу согласиться.
– А что именно?
– Ну, это я ему самому скажу, если соизволит к нам явиться.
Ясное дело, разговор свой я передал Николаю Николаевичу. А он, надо сказать, всерьез интересовался мнением читателей-рабочих, видел в их оценке высший критерий, и это была не поза.
– Да, интересно,– раздумчиво произнес он. – Федя не любит отрицательную критику, не хотелось бы портить ему настроение, но, с другой стороны, ведь это рабочие хотят сказать свое мнение о романе. Я, пожалуй, уговорю его, чтобы принял участие в этом нашем вечере. Только ты не предупреждай, что его там ждет, если спросит тебя. А то ведь он не поедет.
Я обещал. Оно, пожалуй, и забавно сказал Ляшко об отрицательной критике, но столько я читал с той поры чрезмерно положительной, что уточнение было не лишнее. А Гладков действительно подошел ко мне, увидев во дворе Дома Герцена:
– Это правда, что на АМО хотят, чтобы я выступил у них?
– Да, Федор Васильевич, истинная правда.
– Ах, что делать? И занят я ужасно, а, видимо, придется поехать, завод-то большой.
И он был с нами на этом вечере. Ехал пожинать лавры, да так бы оно и вышло, если б не эта, в красном платочке. Зал был полон народу, и все нас хвалили, особенно Гладкова, а потом выступила она. Говорила только о «Цементе», да не о всем романе, а только об одной линии в нем.
– Вот вы, товарищ Гладков, пишете, что когда Глеб Чувалов вернулся с войны домой, а его жена, Дашенька эта самая, сошлась за это время с другим, то встретила его не как мужа, а как чужого. Допустим, такое бывает, не удержалась баба, не поручусь и за себя. Но чтобы так вот встретила мужа, которого любит, перед которым виновата, как эта Даша встретила своего? Да ни за что в жизни! Я бы обревелась вся! Где это вы видели такую колоду бессердечную, хотела бы я знать? А если и видели, то не с таких надо романы писать!
Зал смеется, шумит, хлопает, Гладков сидит в президиуме весь красный. Так разволновался на этом вечере в клубе завода АМО, что и потом долго не мог успокоиться.
– Федя, ты знал, зачем они приглашали меня?
– Откуда мне было знать? – отвечал я ему.
Но он мне, видно, не поверил. А про себя я думал, что Федору Васильевичу полезно знать и такое мнение о романе своем.
...Часто, очень часто вспоминаю я «Кузницу» и «кузнецов», а нас, считай, почти уже не осталось, и четверги наши вижу как наяву, слышу приглушенный голос Николая Николаевича Ляшко:
– Вы что скажете о прочитанном?
Глава четвертая
КАК Я СНОВА ОТПРАВИЛСЯ В ПУТЬ
Бывает же в жизни такое: ты писателя еще в глаза не видал, ничего из написанного им не читал, а на основании какой-нибудь мелочи, двух-трех случайно увиденных строк невзлюбишь его, посчитаешь за сноба, язвительного человека. Строки такие попались мне на глаза в самом неожиданном месте, в Загорском музее фарфора и старинной книги, я прочитал их в «Книге отзывов»:
«В этом музее мне больше всего понравилось то, что тут посетителям подают чай с лимоном и кусочком пирога. А. Платонов».
Внизу были число и год – 1927-й. В музей Платонова привел, как выяснилось, мой друг Алексей Кожевников, он и с ним был в друзьях, а мне не раз говаривал: «Ах, Федька, вот уж кому завидую, так это Андрею Платонову, из всех нас он один настоящий писатель!» Меня Кожевников тоже затащил в этот музей, и мы пили чай в компании с его завом профессором Александровым, тихим старичком иконописного облика. Мимоходом я видел и замзава, могучую старуху Авдотью Тарасовну, и техничку Матрешку, безносую и рябую. Пригласили и меня дать отзыв об увиденном.
Было ясно, что в музее, если только его можно было назвать музеем, посетителей бывает негусто, смотреть особенно нечего, да и чайком балуют не всех, а только избранных, кого хозяева хорошо знают, но если уж ты удостоился такой чести, то как же у тебя подымется рука обидеть их? И я написал что-то лестное, сильно покривив душой, а следом спросил у друга своего:
– Это того самого Платонова запись, которого ты всегда нахваливаешь?
– Да, того самого,– ответил Кожевников. – А что?
– А то,– говорю ему,– что я бы никогда такое не написал.
– Ну да ведь ты и не Платонов!
Говорили мы чуть ли не шепотом, но слух у заведующего оказался не по возрасту, и он полюбопытствовал у меня:
– Вам не понравилась платоновская запись?
– Нет. Я и пробежал ее только потому, что была последняя.
– А мне,– говорит старичок,– нравится.
– Чем же, интересно узнать?
– Тем, что она искренняя,– отвечает он. – В наше время не каждый тебе правду в глаза скажет, а тем более напишет.
Это уж был камешек в мой огород, и я умолк.
Позже Кожевников мне все рассказал. Профессор Александров и Авдотья Тарасовна – это муж и жена, Матрешка – давнишняя их прислуга, а музей этот – их собственный дом. И еще два дома, напротив и рядом, до революции тоже им принадлежали, но после Февральской они, вернее Авдотья Тарасовна, те дома продали. Каким-то верхним чутьем она учуяла, куда дело клонится, и взяла за них порядочные деньги, еще николаевскими. А сразу после Октября догадалась подарить последний дом Загорску как музей фарфора. Это было зачтено им в заслугу, и в награду их оставили в музее. Профессор – зав, жена его – зам, Матрешка – техничка. Скромная зарплата, паек для служащих да крыша над головой – это и было самое ценное, что осталось от их домов, потому что те два, проданные за николаевские, они, считай, даром отдали.
Видимо, мой друг рассказал эту историю и Платонову, вот он и не церемонился в своей записи. Но думать о нем хорошо я тогда не мог. И тут же, вскорости состоялась моя первая встреча с Андреем Платоновым – у того же Кожевникова. Захожу к нему как-то, а у него гость, сухощавый человек, которого я где-то будто встречал, не то в редакции какой, не то еще где.
– A-а, Хледя! – Кожевников частенько меня так называл, когда был в настроении. – Милости прошу к нашему шалашу. Мамка, рюмочку для Хледи!
Они втроем (жена моего друга Наталья Прокофьевна тоже присутствует здесь) сидят за столом, а на столе, само собой, бутылочка и скромная закуска. И две рюмки стоят, перед хозяином и хозяйкой, а перед гостем таковой не вижу. «Неужто непьющий?» – подумалось мне. Усаживают меня рядом с ним, и тут он, окинув меня спокойным, я бы даже сказал ленивым, взглядом, берет стоявшую у него на подлокотнике вольтеровского кресла рюмку с водочкой, подвигает кресло чуть в сторону, снова садится, рюмку ставит на подлокотник. И хоть бы капелька пролилась!
– Ну, друзья, за Хледин приезд!
Мы чокнулись, выпили, и опять сухощавый поставил свою рюмку на подлокотник. «Все равно,– думаю,– как-нибудь он заговорится да и смахнет ее на пол, если не поставит, как все добрые люди, на стол, а будет манерничать, держа под локтем».
Но этого не произошло ни с этой рюмкой, ни с последующими, которые он потом выпивал, хотя даже и не смотрел на них, словно бы забывая, что они есть на свете, стоят на подлокотнике. «Позер, позер настоящий»,– думаю я, наблюдая за ним.
– Леша, ты бы хоть познакомил людей,– спохватилась Наталья Прокофьевна. – Они, поди, не знакомы еще.
– Верно, мамка, мое упущение,– говорит Кожевников. – Андрей, это наш старинный друг, мы еще в двадцать втором работали вместе в Покровском приемнике. А зовут его Федор Каманин, хотя на Каме он сроду не был, ни он, ни предки его, а там кто его знает, может, в каком колене и жили там. А это, Хледя, тот самый Андрей Платонов, запись которого в Загорском музее так тебе не пришлась по нраву. Будьте знакомы, полюбите друг друга.
«Так вот он каков!» – думаю я, глядя на сухощавого уже не стесняясь, в оба. А он на меня и не смотрит, будто нас не знакомили, будто меня и нет вовсе. Был Платонов слегка навеселе.
– Это почему же ему не понравилась моя запись? – обращается к Кожевникову.
– Он тогда сказал, что она обидна для стариков.
– А ты бы ему пояснил, что тех старичков трудно чем-нибудь обидеть, особенно Тарасовну, она сама хоть кого обидит.
Впоследствии, перебравшись в Загорск, я чуть ли не год прожил в доме Авдотьи Тарасовны, муж ее помер, музей ликвидировали, и она, боясь воров, брала квартирантов. Старуха была зело оригинальная, чем-то смахивала на лесковскую воительницу, она и родом была из Ельни, встречалась на своем веку с такими людьми, как Сытин, Телешов, Брюсов, Пришвин, но так и осталась неграмотной. Кое-какие богатства у нее все-таки уцелели, держала их цепко, ей уже далеко было за семьдесят, когда я услышал от нее: «На тридцать-то лет мне, Феденька, хватит, а дальше-то как жить буду?» Но это все я не враз оценил, а Платонов и побыл у них часа два от силы, а главное ухватил, понял.
Беседа за столом у Кожевниковых между тем продолжалась, они вели прежний свой разговор, прерванный из-за моего прихода, я больше помалкивал, незаметно наблюдал за Платоновым, прислушивался к его словам. Говорили же они вот о чем.
– Нет, Андрей, я честно могу сказать, что завидую тебе хорошей человеческой завистью.
– А я тебе, Алексей, искренне завидую.
– Если б я только мог писать, как ты!..
– Каждая птичка поет тем голосом, какой господь бог дал. Только в чем у нас с тобой разница? Ты пишешь по-своему, на свои темы, я – по-своему и тоже на свои. Но тебя печатают без препон и заминок, а у меня все получаются заторы. А пить-то и есть моей семье надо? Я ведь тоже хлебом от литературы стал кормиться. И что мне делать? Бросать это дело, когда я возомнил себя писателем? Я уж иногда задумываюсь: а писатель ли я?
Между прочим, эту мысль Платонов и впоследствии не раз высказывал. Кожевников его уверяет, что уж кто-кто, а он-то и есть истинный писатель, и рано ли, поздно ли, а его поймут, признают, его будут печатать всего.
– Это будет, когда меня не будет, – говорит ему на это Платонов и рюмочку хлоп и снова ее на подлокотник.
Так у них и идет, приблизительно все на эту тему, а мне неинтересно, я ведь его еще не читал, вижу, что в разговор мне не вклиниться, с другом своим толком не поговорить, и решил откланяться. Кожевников меня понял:
– Заходи, Федя, завтра. Потолкуем на свободе.
И не сказал бы я, что Андрей Платонов в тот раз понравился мне, нет, не сказал бы...
Случилось так, что вскоре я оторвался от Москвы, стал жить в Брянских лесах, сначала в своей деревне, потом в райцентре Дятьково. Легки мы были тогда на подъем, ничто особо не удерживало, имущества не накопили, о прописке не заботились, да ее и восстановить было просто, прописку эту, и я мог, когда задумал новый роман, бросить все и махнуть на родину – не в командировку, а работать, жить, не думая, что дальше будет да как я вернусь.
Однако по своим литературным делам частенько приезжал в столицу, останавливался у друзей, они сами ютились с семьями в комнатушках, но как-то это не мешало им, во всяком случае место, где заночевать, я всегда находил. Гостиниц мы не признавали, я и не помню, были ли они для нас, простых смертных. Жил обычно у Петра Замойского, мне нравился этот талантливый, умный, острый мужик, он вышел, как и я, из крестьян и лучше всех понимал меня. Часто останавливался у Кожевниковых, у Медынских. Григорий Медынский, человек честнейший и в литературе известный, был мне всю жизнь добрым другом, а познакомился я с ним еще в Покровском приемнике, где он тоже работал воспитателем.
Видел я в те годы едва ли не всех писателей, да, наверное, и говорил со многими, мало нас было, и мы тянулись друг к другу. Встречал вместе со всеми Горького на Белорусском вокзале, когда он вернулся из Италии, слушал речь его в Колонном зале, слышал и видел его потом поближе на заседании правления, но что ж вспоминать о том, что записано многими? А я пытаюсь то рассказать, о чем, кроме меня, вряд ли кто еще и помнит теперь.
Быт московский, суета, теснота ничуть не мешали мне общаться с друзьями, мы читали друг другу новые вещи, безжалостно критиковали друг друга, а когда и хвалили сверх меры, рассуждали о судьбах литературы, смеялись над житейскими мелочами, спорили ночи напролет. Помню хорошо, как недели три никак жил у Михаила Голодного, тоже хорошего моего приятеля, и мало того что он меня приютил в своей комнате, так я еще и отца своего принимал у него, когда тот прикатил в столицу. Был отец мужик тертый, на лесосеку ходил, в каменщики, но к городским интеллигентам все еще относился с опаской. А тут принят был у всех моих друзей, особенно ему пришлось по душе обхождение Михаила Светлова, и поднесено было, и когда после всех гостеваний мы укладывались спать на полу у Голодных, я слышал, как сказал отец:
Ах, день задался!
Но опять меня занесло в сторону, не о том же я хотел написать, А хотел написать теперь о первой своей настоящей встрече с Андреем Платоновым. Произошла же она тогда, когда попала мне в руки его повесть «Епифанские шлюзы». Ну что тут можно сказать? Я прочел ее, как говорится, запоем (нехорошее сравнение), одним духом, в один присест. Был просто потрясен драматизмом сюжета и манерой письма. Что-то подобное вышло со мною, когда прочитал в «Красной нови» первую часть «Кащеевой цепи» Пришвина, а тут, кроме всего, поразил меня язык, какого я и не встречал нигде. Сочетание слов было особенное, платоновское.
И только одно мне не пришлось по душе в «Епифанских шлюзах» и не только не понравилось, а даже покоробило – это сцена казни героя повести. То есть не казнь сама, она была в обычаях давнего времени, а то, что Платонов придав палачу отвратительные черты гомосексуалиста и садиста.
– Андрей, зачем ты это сделал? – спросил я у него позже, когда мы сделались знакомы. – Ведь тут явный перебор. Палач и есть палач. Если бы ты просто написал, что дьяк впустил палача в камеру смертника и закрыл за ним дверь, ужас был бы не меньший, а даже, мне кажется, больший.
И он мне буквально так:
– Ах, Федя, я и сам думал об этом, спохватился, да поздно.
– Почему поздно? При переиздании мог бы убрать.
– Нет уж,– вздохнул он,– что написано пером, не вырубишь топором. Раз оно написалось так и увидело свет, то пусть оно так и остается.
И концовка такая в его повести осталась, почему – об этом знает только автор, а его теперь не спросишь.
Мы стали с Платоновым друзьями не скажу близкими, но когда я наведывался в Москву, то всякий раз были у нас встречи. Читал все, что выходило его, очень тронула меня девочка из «Такыра», полюбил я «Сокровенного человека», почти неправдоподобную «Фро», язвительный его «Город Градов», где если и случались герои, то их перевели «надлежащие мероприятия». Платонов знал о моем отношении к его вещам, но будто смущался, слушая похвалы, хотя цену себе знал. В беседах был прост, не умничал, говорил совсем не так, как писал. Некоторые только помню забавные его словечки: «издиёт», «исупчик», «ах, адамочки!».
Последняя наша встреча вышла перед самой его смертью. Он ведь и на фронте был, ездил корреспондентом «Красной звезды», а вот, поди ж ты, все равно почти не издавали его. И я, придя к нему, пригласил угоститься с какого-то гонорара.
– Выпить? – сказал он печально. – Нет, Федя, отпили мы с тобой. Весь уже я, ты смотри, что от меня осталось.
Был он двумя годами меня моложе.
И посейчас я читаю и перечитываю Андрея Платонова, все пытаюсь разгадать его загадку и, если честно, теперь только начинаю по-настоящему его понимать.
Если бы спросили, кто из встречавшихся на литературном пути произвел на меня самое сильное впечатление и кого я считал (тогда же, при их жизни) самыми крупными мастерами нашей русской советской литературы, не задумываясь я бы назвал два имени: Пришвин и Твардовский.
Пришвин был для меня живой классик, хотя его я узнал раньше, а Твардовского увидел первый раз только в 1933 году, не прочитав к тому времени ни одного его стихотворения. Поездка на родину у меня затянулась, ехал на год-друтой, чтобы приглядеться к мастерам-хрустальщикам (о них я задумал роман), но хоть и сам работал в юности на стекольном заводе, а все было мало, и кончилось дело тем, что я поселился в Дятькове. Да не один, а с семьей в пять душ: жена, двое малолетних детей и мать жены, старуха. Туда и пришло письмо из Смоленска, от председателя областного отделения Союза советских писателей Михаила Сергеевича Завьялова с приглашением поддерживать с ними связь.
Смоленск был центром Западной области, куда входила и наша Брянщина, я съездил туда, да и после стал бывать. Дом искусств, где собирались литераторы и работники театра, удивил меня своими микроскопическими размерами. Тихий особнячок в полтора этажа, вверху зальчик-гостиная, кабинетик директора, еще комнатушки две и внизу буфет. Но какая жизнь, какие страсти литературные разгорались в особнячке по вечерам! Тут я и познакомился со всеми смоленскими писателями и с Твардовским тоже.
Он мне показался вначале парень как парень: блондин, приятный внешностью и крепкий костью. Вот только на лице его была какая-то боевитость наготове, словно ему вот тут же надо дать кому-то отпор, скрестить шпаги в словесном бою.
– Это кто? – спросил я у одного из новых знакомых.
– Твардовский,– ответил он.
В комсомольской областной газете, где секретарем работал Горбатенков, то и дело появлялись статейки, больно задевавшие молодого поэта. Я, каюсь, за недосугом не мог разобраться, кто тут прав, а кто виноват, но как-то спросил у Михаила Сергеевича Завьялова, почему так злобятся на Твардовского.
– Из зависти,– тут же ответил он.
– А чему у него завидовать? Мне кажется, он пишет, как все, и написал еще с гулькин нос.
– Нет, это ты невнимательно читал. Ты почитай его как следует, тогда увидишь, что это будущий большой поэт.
Так вразумлял меня Завьялов, но стихи Твардовского, когда я услышал его чтение в Доме искусств, ничем особо не поразили меня. Очень уж были по форме просты. И опять удивила схватка, случавшаяся на этом вечере. Горбатенков и его дружки кричали:
– Почитай «Мужичка горбатого»!
– Не буду читать,– спокойно ответил Твардовский.
– А почему ты не хочешь прочесть?
– А потому что не желаю.
И тут поднялся такой крик – уноси ноги. Я только спустя два десятка лет прочитал в однотомнике этого «Мужичка горбатого» и, убей меня бог, не нашел в нем ничего криминального. А ведь находили, выискивали, и мне понятной стала та боевитость в выражении лица Твардовского, которая была, по-видимому, привычной и необходимой ему в ту пору.
Ночевал я обычно в том же Доме искусств, в малюсенькой комнатушке, где стоял небольшой диван. Ноги на нем не вытянешь, но я и такому ложу был рад. Одно плохо: в Дятькове я привык ложиться рано, часов в девять вечера, зато и вставал по-деревенски рано, часов в пять утра. А тут народ табунится за полночь, особенно когда подвалят после спектакля актеры. И вот однажды подходит ко мне человек, с которым мне не советовали знакомиться.
– Ты где тут ночуешь?
Удивительное дело: разница в возрасте у нас с Твардовским немалая, я старше его на тринадцать лет, а говорил он со мной как с ровесником и так, будто мы в одной деревне росли. Даже, я бы сказал, такой взял тон, будто он если не годами, то опытом старше. И это было не обидно, к нему это шло, в этом был характер его. Выслушал мой ответ и объявил:
– Пойдем сегодня ночевать ко мне.
– Спасибо,– говорю,– но не пойду.
– Это почему же?
– Не хочу тебя и твою семью стеснять, да мне и здесь хорошо, к диванчику я приспособился. Спасибо.
– А ты ни меня, ни мою семью не стеснишь,– говорит он мне.– У нас комнаты не только в разных домах, а даже в разных районах. Комнатушка моя будет побольше и диван подлинней. Так что сегодня ты ночуешь у меня. Я за тобой зайду.
И больше он об этом говорить не стал, повернулся и был таков. «Ну и ну! – думаю.– Что за человек? Прямо командир какой-то».
Вечером он снова предстал передо мной:
– Пошли!
Мне никогда не забыть этой ночи. А вот как шли, какой дорогой, где находился тот дом, за крепостной ли стеной или в границах старого города, я сейчас не могу сказать. Помню только, что дом был двухэтажный, деревянный. Мы вошли в подъезд, там двери были по обе стороны. Твардовский отворил одну из них.
– Вот это и есть моя хата.
– Да, конура приличная. В такой и с семьей можно жить.
Комната в самом деле по тем временам была хороша: просторная, чистая, и потолок высокий, и, полагать надо, светлая.
– Жить-то можно, а работать было бы трудно. Кабинет для литератора что кузница для кузнеца, тут нужно, чтоб под руку никто не лез да перед глазами не вертелся,– говорит он. – Ну, спать будешь вот на этом диване. Но сначала, для первого знакомства, мы по рюмке выпьем, у меня четвертинка есть, с нас хватит. А потом немножко побеседуем. Располагайся, а я дока приготовлю тут.
Расположился я, конечно, в первую очередь у книжных полок. А книг у него было порядком, и все нужные. «Когда же,– думаю,– он накопил их столько? Ведь студент еще, семейный к тому же...», О том, что он не одними стихами жил, но и в журнале, в издательстве рецензировал рукописи, мои в том числе, я позже узнал. Но все равно собрать смолоду такую библиотеку мог только человек, крепко-любящий книгу. Особенно у него был хорош Бунин.
– Ты Бунина любишь? – спросил он, принеся бутылочку, прочее было уже на столе, я и не заметил, когда он все успел.
– А разве можно его не любить? – ответил я ему.
– Это верно: его нельзя не любить. Это, брат, вершина, вернее, одна из вершин и прозы нашей и поэзии. Мы его сегодня почитаем. А сейчас давай по стопочке выпьем, пора.
Мы сели за стол. Человек я, должен признаться, зело говорливый, и разговор обычно веду я, а тут ведущим был он. И не потому что сейчас был хозяин, а я гость у него. Просто такой он был, видимо, от рождения. Расспрашивал меня, как мне живется в Дятькове, что пишу, что задумал. А сам о себе ни слова.
– Ну а теперь давай почитаем Ивана Алексеевича, – говорит он мне, когда с четвертинкой было покончено. Подошел к полке, взял один из томов, да сразу тот, какой был ему нужен.– Ты, конечно, Бунина всего читал?
– Нет,– признался я,– у меня ведь полного Бунина нет.
– «Захара Воробьева» помнишь?
Этот рассказ я знал.
– Ну все равно, давай еще раз почитаем. Ведь Бунина, как и Чехова, можно перечитывать бесконечно. Слушай.
Читал он тоже по-своему, каждое слово подавал весомо, ни одно не пропадало для слушателя. Иногда бросал внимательный взор на меня, внимательный и строгий, проверяя, доходит ли до меня весь строй бунинской речи. И продолжал, видимо удовлетворенный тем, что я слушаю как надо.
– А теперь разреши мне почитать,– сказал я, когда он кончил и мы обменялись замечаниями о рассказе.
– Пожалуйста. Тебе какой том нужен, что будешь читать?