Текст книги "Родная кровь"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Федотов остановил аппарат и рубильником включил свет в зале.
– А что, хороша сказка! Тебе понравилось?
– Почему сказка?
– Ну как же? Все как взаправду, только в жизни прохвосты редко так промахиваются. Досадно, а факт!
Он сложил в стопку плоские коробки с пленкой, они закрыли за собой железную дверь и через коридор вышли в зрительный зал. Там снова оживленно толпились, рассаживаясь, какие-то люди. Директорша с перекошенным от непомерной озабоченности лицом загородила Федотову выход:
– Куда ж ты уходишь? Мы уже продали билеты на второй сеанс.
– А меня спросили? – сказал Федотов.
– Народ собрался, народ требует, – сказала директорша тем самым озабоченным голосом, которым полтора часа назад она кричала: "Кино не будет, чего дубасите!"
– Очень интересно, думаешь, зануздала да поехала?! У меня, может быть, часы считанные.
Еще минутка, и он поругался бы с директоршей и ушел со злости, но в зале откуда-то уже все знали про солдата и со всех сторон раздавались голоса, упрашивающие, уговаривающие, шутливые и серьезные.
– Ну покажи им еще разок. И мы посмотрим, – тихонько сказала женщина, и ее сразу поддержали: "Правильно, ты уговори своего солдата, нам ведь тоже посмотреть охота, другие вон откуда пришли – за пять верст!"
– Чтоб вам всем лопнуть, – весело сказал солдат и пошел обратно в будку.
Снова гремела музыка в маленьком зале посреди темной площади маленького городка, и кругом были тысячи километров темноты, спящих деревень и затемненных городов, а еще дальше лежал изрытый, ископанный фронт на обожженной земле, и люди все время о нем помнили, он лежал у них тяжестью на сердце, но все-таки хоть полтора часа музыки гитар и скачки в маленьком закрытом зале им подарила сегодня для передышки судьба.
Когда все кончилось, они вышли последними на темную площадь. Их поджидали два паренька, с которыми Федотов о чем-то шептался перед сеансом. Теперь он взял у них и сунул себе в карман бутылку, и они пошли рядом по пустым улицам, мимо домов, с одной стороны освещенных четвертью молодой луны.
На полдороге она как-то нечаянно взяла его за руку, шла рядом с ним веселой, почти танцующей походкой и молча улыбалась, так что он наконец спросил:
– Ты что?
– Так, хорошо. Музыка! А до чего было страшно, что они нас догонят, а мы вот спаслись, мы спаслись! И всех победили! – И она рассмеялась, раскачивая его руку на ходу. – И вот возвращаемся домой.
Они не заметили, как дошли до дому и остановились у самой двери. Под ними черная река неуемно журчала, обтекая мысок, по оврагу шуршали облетевшие ветки остатками сухой листвы, а они стояли обнявшись и целовались, а в ушах у них не переставая медным звоном оглушительно и торжествующе гремели мексиканские гитары.
Мягким, точно просительным движением она высвободилась, подняла с земли палочку и, продев ее в отверстие замка, приподняла скобку двери. Она вошла и остановилась в сенях, где было темней, чем на улице.
– Ведь мне же уходить, – сказал Федотов.
– Это еще завтра будет!
Он шагнул через порог в темноту и сразу наткнулся губами на ее губы, и опять они целовались, пока дыхания хватило, и потом вошли в избу.
– Темно, – сказал он. – Хочешь, я печь растоплю?
– Ну зачем это? У нас керосин есть, – сказала женщина. В голосе ее он расслышал какое-то сдержанное довольство. – Не такие уж мы несчастные, что без керосина сидим. – Федотов даже зубы стиснул. Это уж хуже любой жалобы было.
Женщина зажгла и поставила на стол лампочку с маленьким фитильком, и после темноты им показалось, что стало совсем светло. Федотов вынул из своего мешка сверток с бельем и жестяную коробку с мылом, завернутую в полотенце, а все остальное вытряхнул на стол, ухватив мешок за углы: две целые буханки хлеба с довеском, две консервные банки, кусок сала, обсыпанный солью, и крупные куски колотого сахара.
Все это он небрежно сдвинул руками по столу к сторонке, толстыми ломтями нарезал хлеб, одним круговым движением ножа вскрыл банку тушенки и, вытащив из кармана, поставил на стол бутылку водки.
Женщина подала ему кружку и, покойно облокотившись на стол, приготовилась с удовольствием наблюдать, как он будет есть.
Он положил перед ней нож, подвинул к ней банку и, налив до половины кружку водкой, сказал:
– На, выпей!
Женщина нерешительно приняла у него из рук кружку.
– Лучше не надо, – попросила она. – Я ведь совсем не умею.
Он подцепил ножом и вывернул все содержимое консервной банки в глиняную миску и тоже пододвинул к ней:
– И сразу закусывай!
Она отхлебнула маленький глоток, точно очень горячий чай, и, вздрогнув, передала ему кружку.
Он долил кружку доверху, выпил, с шумом выдохнул воздух и закусил коркой. Минуту они молча смотрели друг на друга. Он сказал:
– Чего теперь я тебе стану говорить или, может быть, обещать – ты больше не придавай никакого значения. Это я все спьяну буду врать. Поняла?
– Ладно, – сказала она, подумав, и вдруг засмеялась.
– Это я тебе серьезно говорю! Чего смеешься?
– Я не смеюсь, – продолжая смеяться, проговорила женщина. – Ты говорил – я чудная. А ты сам не чудной?
Девочка заворочалась, похныкивая во сне, повернулась и, морщась на свет, с зажмуренными глазами потянула быстрыми короткими вздохами носом воздух, как принюхивающаяся собачонка.
– Спи, спи, – сказала тихонько женщина, но девочка приподнялась на локте и заморгала сильней.
– Вкушно пахнет, – почмокивая, пробормотала она. – Хлеб принешла? Шейчаш уже жавтра?
Федотов взял бутылку и поставил ее себе под ноги, под стол.
– Ну, чего ты смотришь, – строго сказал он женщине. – Дай же ей, видишь, проснулась!
Женщина разрезала пополам ломоть хлеба, положила и тщательно размазала сверху немного тушенки и отнесла девочке. Та сразу совсем очнулась, схватила хлеб обеими руками и приоткрыла узенькие спросонья, веселые серые глазки. Откусила, подставив снизу ладошку лодочкой, чтобы чего-нибудь не уронить, стала есть. Глаза у нее опять сейчас же почти закрылись.
– А мальчишкам? – спросила она и, не оглядываясь, толкнула локтем брата.
Маленький выполз из-за ее спины и с сонным любопытством снизу заглянул ей в рот. Старший тоже проснулся и смотрел, но не шевелился.
Федотов торопливо намял на два ломтя сверху тушенки и подал их матери. Та в двух руках осторожно отнесла к печке и раздала мальчикам.
– Спасибо, – стеснительно сказал старший и спрятался в темный угол.
Пока дети ели, женщина спокойно сказала солдату:
– Да ты выпей еще, ведь тебе хочется. – Но он даже не посмотрел в ее сторону, сидел, уставясь на огонь лампочки.
Дети наелись, повозились немного и, пошептавшись под одеялом, снова затихли и уснули.
– Ну что ты мне хотел говорить, чтоб я тебе не верила? – спросила женщина.
– Иди ложись, устала, наверное.
– Это как же: верить тебе или нет?
– Верить. А я еще посижу, покурю. – Он достал бутылку, вылил остаток в кружку, выпил и закусил кусочками хлеба, вминая их в соль, осыпавшуюся с куска сала.
Она ушла за занавеску. Еще слышно было, как она снимает курточку, как звякает о табуретку пряжка пояса. Потом только тихо шуршала, и несколько раз шевельнулась занавеска, отодвинутая локтем. Мягко захрустел сенник, женщина легла и сказала:
– Спокойной ночи.
Федотов курил, глядя на огонек, и все думал и вдруг рассмеялся почти беззвучно, с закрытым ртом.
– Что ты? – сейчас же чутко спросила женщина.
– Бурчит!.. – насмешливо сказал Федотов и опять рассмеялся про себя. Он слегка захмелел. – Не понимаешь? В пузенках ихних бурчит, поняла? Налопались и забурчали. Выдающийся я идиот своей жизни! Ну скажи, пожалуйста, куда это меня заносит? Я же в деревню шел. Я бы сейчас был бы давно уже пьян, пирогов бы паперся и спал на печи без задних мыслей. А заместо такого превосходного удовольствия я вот тут сижу и слушаю буркотню в пузах у твоих рыжих чертенят. Дурак я или нет?
– Дурак, конечно... А я рада даже, что поглядела, какой ты бываешь, когда выпьешь...
– А какой? Свинья не свинья, человек не человек, так что-то...
– Нет, ты как ребенок делаешься...
Девочка поднялась, сползла на животе задом с печки, подбежала к двери и затопталась на месте.
– Ой, темно там, боюсь...
– Сейчас встану, погоди!
– Беги, – сказал Федотов. – Я выйду, в дверях постою.
– Шкорей только, – сказала девочка. Она выбежала, а Федотов следом за ней вышел, захватив с собой пустую бутылку. Отойдя подальше, он зашвырнул ее в реку. Девочка вперед него вскочила обратно в избу, прошлепала босыми ногами по полу, нырнула за занавеску и залезла к матери под одеяло.
Федотов сел на лавку, стянул через голову гимнастерку, швырнул ее на табуретку и опять рассмеялся.
– Можно гасить электричество? – насмешливо пробормотал он чуть хмельным голосом. – Ну что ж, это все правильно, очень даже распрекрасно!
Женщина поправила одеяло, повыше укрыла девочку и бережно обняла ее тонкой, загорелой до локтя рукой.
Утром, сквозь сон, Федотов слышал гудение пылающего хвороста в печи и запах печеной картошки.
Ему припомнилось все вчерашнее, и все теперь показалось как-то неловко, предстало в другом, таком скучном свете, что даже глаз не хотелось открывать.
Кто-то, сдерживая дыхание, сопел над самым его лицом, потом маленький палец притронулся к его веку.
Девочка приоткрыла пальцем ему глаз и сказала:
– Не шпит!
Он увидел у самых своих глаз веснушчатый нос и внимательные серые глаза.
– Вштавай картошку ешть! – весело сказала девочка.
Федотов нехотя сел, протянул руку и не нашел гимнастерки и брюк на табуретке.
– Еще не прошохли... – объяснила девочка и показала на веревку, протянутую около печи, где висела его одежда, совсем мокрая.
– Это кто же это устроил? – с раздражением, чуть не с отчаянием закричал Федотов. – Что за глупости такие!
Девочка испугалась, торопливо стала объяснять:
– Мы тебе поштирали, ты не жлишь, они вышохнут... – И так как он молчал, стиснув зубы от досады, она с фальшивым сочувствием вздохнула: Тебе шегодня нельзя уходить. Жавтра вышохнет. Хорошо?
Федотов рывком запахнул на себе шинель, надетую поверх белья, натянул сапоги и сел, угрюмо привалившись спиной в угол, глядя, как вода с гимнастерки капает на пол.
– И кто это вас просил? Зачем вы это сделали? А?..
– Ну, я говорил, говорил... маму надо сначала спросить, – с раскаянием сказал старший мальчик.
– Чертенята, – пробормотал солдат.
– Ну вы-шшохнут! – плаксиво протянула девочка.
Немного погодя в избу забежала мать, раскрасневшаяся и оживленная после работы на перевозе.
– Вот, погляди, – сказал Федотов. – Твои что натворили, оставили меня без порток сидеть!
Женщина метнула глазами на сохнущую одежду, на ребят и всплеснула руками, прикусив губу.
– Кто это сделал? – угрожающе спросила она, и девочка безутешно разрыдалась.
– Мы все, – твердо сказал старший. – Мы все помогали, – и с отчаянием посмотрел прямо в глаза Федотову.
– Ладно, – морщась сказал Федотов. – Все равно бранью штаны не высушишь. Ты же мне говорила, что картошка поспела, так давай. Ну!
– Не хочу! – отталкивала его руку девочка.
Через минуту все улеглось, и они сидели все за одним столом. Очень смешно – как одна семья. У Федотова оставалась еще банка консервов. На обертке в красках были изображены сосиски в натуральную величину. Он вскрыл ее ножом и вывернул сосиски в миску.
– Тебе самому на дорогу нужно, – сказала женщина.
– Э-э, – сказал он. – Мне только до деревни, там я сыт, пьян и нос в табаке.
Мокрую одежду повесили перед огнем. Женщина, чтоб успокоить его, сказала, что немного погодя все можно будет подсушить утюгом. С перевоза закричали, вызывая паром; женщина ушла, доедая на ходу, и Федотов остался один с ребятами.
Он устроился перед огнем, чтоб следить, как идет сушка его мокрого обмундирования. Ребята столпились вокруг. Оба маленькие стояли рядом, привалившись к нему с двух сторон, а старший с готовностью отвечал на все его расспросы, очень подробно и толково. Все они чувствовали себя виноватыми и теперь немножко подлизывались, и, видно было, старались ему понравиться изо всех сил.
Он узнал, что старшего мальчика зовут Эрька, настоящее имя Эрик, а девочку Соня, так же как и мать. Среднего мальчонку, казавшегося самым младшим, звали Гонзик, хотя это вовсе не было его настоящее имя. Оказывается, в какой-то детской книжке ребята видели картинку: робкий мальчик, съежившись, прячется от разбойников или от людоеда, они уже и сами не помнили. Но малыша звали Гонзик, и им это имя показалось очень подходящим для брата. Так за ним и осталось: Гонзик.
Федотов все это терпеливо выслушивал, улыбаясь странной мысли: он до сих пор даже не спросил, как звали женщину, – значит, так: Соня.
Эрька рассказал, как они бежали от бомбежки, какой был хороший дом, где они жили: бабушкин и дедушкин. Потом как плохо было ехать, как они ужасно устали все ехать и ехать и мечтали спрятаться хоть в каком-нибудь сарае и подождать, пока кончится война.
Федотову неловко было спрашивать про отца, но они сами наперебой рассказали, что папа привез их сюда, устроил на пароме, а потом ему пришлось уехать, и теперь он где-то далеко работает и пока не может их взять, но потом он устроится очень хорошо и выпишет их к себе.
Рассказывали они это все какими-то чужими, одинаковыми словами видно, точно так, как в письмах все объяснял отец. Федотов заметил, что возвращение они себе представляют так: война кончится, и они все поедут обратно в старый их дом в родном городке на побережье Балтийского моря.
Гонзик с Соней все это повторяли как попугаи, а старший все время мучился неловкостью, понимая, что тут что-то не так. Он подробно, с жаром расспрашивал, как стреляют танки, и потом стал уверять сбивчиво, что папа тоже очень хотел пойти на фронт, помочь прогнать фашистов.
– Он только из-за нас не пошел и из-за мамы, потому что нас у него так много и ему надо обо всех нас думать... – И опять, понимая, что что-то не так, добавил, что папа присылает им деньги. Малыши тут же с полным знанием выложили, сколько денег он присылает, и видно было, что старшему неловко, что денег так мало.
К тому времени, как его брюки немного подсохли и он, работая утюгом, выпарил из них наполовину влагу, он уже знал в подробности, сколько у них запасено картошки, и какие у них одеяла, и сколько у них глиняных кружек, и как удобно, что какой-то дедушка Дровосекин, который все ругается и плюется, одалживает им пилу и сам помогает пилить.
Наконец Федотов натянул кое-как сырую гимнастерку, оделся и собрался уходить.
Все, что было ещё съестного, он оставил на столе, сказал, что ему ничего не нужно, он уже почти дома. Дети, скрывая радость, испуганно уговаривали его взять что-нибудь с собой, но он только отмахивался.
Когда он затягивал свой почти пустой мешок, девочка деловито ему напомнила:
– Ты шмотри, швою баночку не пожабудь!
Он даже не понял, про какую баночку идет речь.
– Ну, вот эту крашивую! – девочка подала ему пустую жестянку с розовыми сосисками на обертке.
– Попрошайка, – сказал Эрик.
– Может, тебе пригодится? – сказал Федотов серьезно. Это было вовсе не смешно, он уже понимал, что тут за жизнь.
– А когда ты опять придешь? – спросила девочка.
– Отобьем башку Гитлеру, тогда к вам приду в гости.
Старший невесело, сдержанно улыбнулся, понимая, что это может скорей всего значить "никогда". "После войны" тогда звучало как "через десять лет", но девочка этого не понимала; удовлетворенно кивнув, она сказала на прощание:
– Только пошкорей, ладно?
Федотов вышел к парому и подумал, что, наверное, это уж теперь в последний раз. Сверху, под гору, клюя носом на ухабах, осторожно спускался грузовик. Он дождался парома и следом за машиной вошел на дощатую палубу, как сутки тому назад.
Зажурчала вода, обтекая тупой нос парома. С середины реки открылось опять знакомое устье при впадении в Волгу и стал надвигаться берег.
– Счастливо погулять, – тихо сказала женщина.
– Счастливо, – сказал Федотов, чувствуя какое-то отупение.
Грузовик был попутный, до Поливен, и он перелез через борт, когда тот начал съезжать на берег. С натужным воем машина поползла на крутой подъем берега. Федотов решил не оглядываться и больше не думать, но все-таки оглянулся разок. Паром был опять на середине реки. Женщина в своей туго подпоясанной кофточке тянулась вперед и медленно отгибалась назад, цепко упираясь ногами в доски палубы...
Через час Федотов уже сидел за столом в доме у своего двоюродного дяди, председателя колхоза, окруженный дальними родственниками и бывшими соседями, которые помнили его еще парнем, до ухода на завод в город. Ему тащили на стол угощение, расспрашивали про войну, про родных и знакомых солдат, и он уже поднимал в граненом стаканчике мутноватый самогон и пил не хмелея, рассказывал и здоровался со вновь входящими, изредка узнавая подростков, а больше девчонок, которые уже успели повыходить замуж и родить ребят, а некоторые уже и овдоветь. Он припоминал имена и без конца здоровался и отвечал на приветствия, целовал жесткие, шершавые, как древесная кора, щеки старушонок, помнивших, как он родился и как умерла его мать, и среди легкой хмельной мути и всех имен пробивался тоскливый стук щемящего напоминания: какой-то Гонзик, и шепелявая маленькая Соня с консервной банкой, и пустая изба, и подпоясанная кофточка, и всего два мешка картошки, запасенные на голодную, долгую военную зиму. И он опрокидывал еще стаканчик, и, будь оно проклято, вся эта путаница прошлого дня опять незаглушаемо, требовательно стучалась сквозь шум разговоров и мутную пелену самогона.
Среди ночи с того берега реки загудела машина, вызывая паром. Женщина привычно протянула руку, нашла на ощупь куртку и юбку, влезла ногами в резиновые сапоги, засветила жестяной фонарик и, затягивая на ходу пояс, вышла в темноту.
После тишины и теплоты сна ее сразу обдало шумом дождя и мокрого ветра. Желтые листья, намоченные дождем, летели навстречу, прилипая к лицу, к стеклу фонаря.
Добравшись до парома, она оттолкнула его от причала, повесила фонарь на гвоздь и взялась за канат. Ветер быстро выдувал все тепло, накопленное в постели. Сперва похолодели лицо и колени, еле прикрытые юбкой, потом остыло все тело.
Машина ждала, светя желтыми огоньками подфарников. Когда паром подошел ближе, ожил, заработав, мотор и вспыхнули фары, освещая неспокойную воду и канат, с которого капала дождевая вода. Водяная пыль, попадая в яркий сноп света, оживала, косо проплывала книзу и исчезала, становясь невидимой.
Машина, тяжело придавливая доски, въехала, качнув паром. Фары погасли. Знакомый голос водителя поздоровался с ней из черной темноты, наступившей после яркого света.
Чьи-то руки взялись за канат. Скоро снова проступил в темноте свет фонарика с мокрым листом лимонного цвета, приставшим к стеклу. Когда глаза совсем привыкли к полутьме, она различила плечо, затылок и фуражку тянувшего в двух шагах от нее канат человека и узнала Федотова.
Она долго ничего не могла выговорить, потом все-таки как-то смогла:
– Что ж так рано в город? Ведь еще семь дней гулять?
– Сосчитала? – спросил он, не оборачиваясь.
Водитель его окликнул, и они о чем-то заговорили вполголоса. Машина съехала на берег, хлопнула дверца кабины, и они еще о чем-то говорили в кабине с водителем, потом мотор заревел, разгоняясь на подъем, и все стало тихо. Она стояла одна. Лимонный листок на стекле просвечивал сквозь водяную пыль.
Она точно оглохла и ослепла, только чувствовала всю массу пустой и влажной тьмы вокруг одинокого огонька фонаря. Она все еще не решалась окликнуть его, потому что тогда надеяться уже будет не на что.
– Ты здесь? – спросила она как можно спокойнее. Никто не ответил, и по самому звуку своего голоса она поняла, что стоит тут одна. Вдалеке на подъеме еще уходят, покачиваясь, два ярких снопа голубого света, а она стоит одна на дне оврага, точно на дне моря, и вокруг тысяча верст дождя, темноты, безлюдности и мокрого ветра. – Тебя... тут н... нет? – беспомощно заикаясь, спросила она пустоту и ответила: – Нет!.. – И, согнувшись от боли, легла на перила грудью, почти сползла на землю и, наверное, упала бы, если бы что-то ей не помешало, не остановило. Обветренные жесткие губы торопливо прижимались к ее мокрым щекам, руки обнимали, поднимали, и его голос испуганно повторял:
– Ну что ты?.. Что с тобой?.. – И когда она начала все понимать и, крепко ухватившись за плечи, прижалась к нему, он, гладя ее волосы, нежно усмехаясь, сказал: – Ну, чего ты? Здесь же я!.. Куда дураку деваться? Здесь!..
Держась друг за друга, боясь хоть на минуту опять потеряться в темноте, они добрались до двери и вместе вошли. Их обдало волной сухого тепла от натопленной печи, и у обоих было одинаково ясное чувство, что они возвращаются после долгой разлуки в свой родной дом, где прожили всю жизнь. И всю ночь после этого, когда они лежали рядом за ситцевой занавеской на ее узеньком сеннике, и по стеклу журчал косой дождь, и порывами шумели по оврагу деревья на ветру, им все время казалось, что позади у них длинная общая хорошая жизнь, и никого они не знали, кроме друг друга, и была только позади непонятно долгая разлука, которая теперь кончилась, и они опять вместе, навсегда. И когда Соня, он впервые назвал ее по имени, начинала тихонько плакать, он ее не останавливал, а только гладил по лицу – после такой разлуки даже чудно было бы не плакать от радости...
Под утро он заснул на тюфяке у печки. Ребята постелили ему здесь в своем нелепом ожидании его возвращения и ни капельки не удивились, увидев, что он вернулся. И смешно и чем-то приятно это ему показалось.
Девочка расставляла миски и кружки на покрытом газетой столе. Гонзик сторожил печь. Потом пришли вместе Эрька с матерью, таща охапки холодного хвороста. Маленькие сели за стол и схватились за ложки в ожидании еды.
– Кто с грязными мордами за стол садится! – весело крикнула женщина. Она раскраснелась от холода, была веселая, даже голос у нее был счастливый.
Ребята, все трое разом, схватившись за волосы, испустили вопль неправдоподобного отчаяния, изобразили безутешные рыдания и с хохотом, подхватив серое полотенце и коробочку с мылом, побежали к реке мыться.
– Доброе утро, – сказала Соня и поцеловала его холодными ласковыми губами, и это было опять так, как будто после разлуки у них началась долгая семейная совместная жизнь.
Она, стоя в дверях, смотрела ему вслед, когда он шел, следом за ребятами, к берегу реки – умываться. Вода была ледяная, но оба мальчика, видя, что солдат снял с себя рубаху и моется голый до пояса, стащили, стуча зубами, рубашонки и вымылись, как он. Потом они все побежали к дому.
За едой разговор шел спокойный, хозяйственный. Федотов рассказал, что договорился у себя в Поливнах с председателем "поставить на ноги" старый, изношенный трактор. Работы много, но успеть можно. А за это председатель заплатит пшеницей.
– Значит, опять уходить? – спросила женщина, опустив глаза.
– Еще подводу даст, дров привезти. Что ж делать? Как вы тут без запаса зимовать сядете?
– Я понимаю, – вздохнула Соня.
Федотов сказал:
– Слушай, Эрик, а ты хочешь со мной на ремонт? Помогать будешь. И кормить нас будут, как мастеров, а?
Рыжий Эрик просиял всем худым веснушчатым лицом и испуганно уставился на мать: пустит ли? Но та все поняла по-своему, покорно улыбнулась:
– Ладно, будет у меня залог, значит? Идите.
Они уехали с попутным грузовиком тем же утром и не возвращались трое суток. На четвертые сутки Федотов вернулся один, поздно вечером, пройдя всю дорогу после работы пешком. Он очень устал и, скрывая вернувшуюся боль вокруг не зажившей окончательно раны, сидел, курил и улыбался у натопленной печи, при свете знакомого фитилька в лампочке. Даже обгоревший уголок с одного края был ему знаком, казался своим, домашним.
Женщина, обнимая ему колени, сидела около него прямо на полу, снизу глядя в глаза. Девочка со слипающимися глазами приподнялась на локте, нюхая воздух, что-то успокоенно пробормотала и как подкошенная упала опять лицом в подушку.
Соня улыбнулась:
– Слышит, табаком пахнет. Вот ей и спокойно, – значит, мужчина в доме.
Слова эти показались ему самыми простыми, и он тоже улыбнулся. Потом, много времени спустя, они показались ему странными и двусмысленными.
Еще до света он ушел снова. Боясь не поспеть закончить.
В последний день они вернулись вдвоем с Эриком, привезли мешок пшеницы и мешочек пшена, оба гордые заработанным богатством, которое еле дотащили до дому от машины.
Помимо того, Федотов привез еще две бутылки самогона, но пить не стал. Деловито объяснил, что надо их сменять на толкучке на что-нибудь полезное. На ватничек для Эрьки или на что удастся.
Оставалась еще только одна, последняя ночь до утра, когда ему надо было уходить на пристань к пароходу.
И когда они в этот последний раз лежали вместе за занавеской, все оглядываясь на темное окошко, боясь, что уже начинает светать, они испытывали всю горечь разлуки близких людей после долгой жизни, и это окошко и угол за занавеской были для них самым желанным и счастливым местом на земле.
Федотов с тоской думал, как они, четверо, останутся тут одни, а Соня думала с тоской и страхом, что ожидает его на войне. Она заставила рассказать, как его ранило, какая была операция, и его полушутливый рассказ казался ей все равно таким ужасным, что она расплакалась. Влажными от страха пальцами она, еле касаясь, ощупала большой грубый шов, тянувшийся от груди вкось к животу. Отталкивая его сопротивляющиеся руки, откинула одеяло, сползла ему в ноги и сквозь стиснутые зубы, постанывая от нежности и боли, целовала слегка припухшую полосу длинного шва с пятнами кнопок по бокам, что-то невнятно приговаривая, точно заклиная, чтоб зажило, перестало болеть.
Умоляюще и требовательно шептала, прижимаясь, горячо дыша ему в щеку:
– Ты мне одно только слово должен дать: если тебя искалечат, ужасно как-нибудь, даже если ты станешь больше не мужчина, ты тогда все равно возвращайся ко мне, оставайся со мной навсегда, слышишь? Я взяла у тебя слово, ты дал!..
Наутро после заморозка светило солнце, седая от изморози трава оттаивала и блестела, как после ливня. Федотова проводили всей семьей до дороги и поцеловались по очереди на прощание. Дорога уходила в гору до блеска накатанными глянцевитыми колеями. Федотов шел ровным небыстрым шагом, а женщина смотрела ему вслед. С большого дуба с шуршанием, как медленный дождь, опадали листья, после мороза пригретые солнцем.
На подъеме Федотов остановился, поднял руку, махнул и скрылся за бугром. С другого берега уже, кричали какие-то пешеходы, подзывая паром, а она все стояла и слушала, как равномерно, точно дожидаясь своей очереди, с верхушки срываются и, цепляясь за ветки, слетают один за другим шуршащие большие листья.
В воздухе чувствовалось уже издали приближение морозов со снегом, надвигалась последняя военная зима...
Была середина лета, и война и морозы остались далеко позади, когда Федотов, только что вернувшийся в город, подходил к старой переправе. Высокая трава вся стрекотала от кузнечиков и жарко пахла летом. На ровном лугу среди травы лежали связанные первые венцы нового сруба, и плотник в военной гимнастерке со споротыми погонами тесал бревно, посвистывая и щурясь на солнце.
Федотов шагал быстро и ровно, как в строю, но чем ближе был последний пригорок, тем нетерпеливей стучало сердце и тем убыстрялся у него, как-то сам собой, шаг. На пригорок он почти вбежал и глянул вниз, на речку.
Парома не было видно. Неподалеку через речку был перекинут деревянный мост-времянка. Изба паромщика стояла брошенная, нежилая. Даже дверь не была прикрыта, и стеклышки маленьких окон выбиты.
Он спустился под откос, напрямик, без дороги, и, не ожидая ничего, вошел в дом. Бабочка металась по комнате, ища выхода.
В том месте, где когда-то стоял стол, на стене остался обрывок наклеенной картинки: розовые сосиски в натуральную величину.
Он оглядел все отчужденно, без волнения. Нет, ничего не остается в доме, когда люди ушли. Ни в старинных замках с их картинными галереями, ни в этой избе с сосисочной картинкой. Жизнь гаснет, едва уйдут люди... А уж он-то повидал за эти годы и брошенных землянок и замков.
Теперь у него оставался только адрес какого-то Дровосекина, бывшего квартирохозяина. Федотов взялся за ручку чемодана и зашагал обратно в город, мимо плотника, строившего на припеке, прямо на лугу, новый дом.
Переулок он нашел без труда. Мальчишки, с суровым уважением оглядывавшие его куртку танкиста и медали, не знали номера дома, но, оказывается, не только знали Дровосекина, но даже знали, что его дома нет, он в этот час "гуляет", то есть сидит на бульварчике над Волгой.
Федотов следом за ними вышел на высокий, огороженный железной решеточкой берег, круто обрывавшийся к воде. Тут сидел среди пыльных акаций старик с высоким, загорелым лбом и смотрел на пустынную Волгу, скрестив ладони на корявом посошке.
Федотов поставил чемодан, поздоровался и, присев рядом, спросил, не знает ли тот что-нибудь про Соню и ребятишек.
Старик оглядел его с головы до ног с такой брезгливой подозрительностью, точно надеялся увидеть на нем какую-нибудь гадость:
– А тебе это к чему?
Федотов, не отвечая, спокойно продолжал расспрашивать, и старик нехотя наконец процедил:
– Живут!.. Ничего живут. Плохо, конечно, живут... А тебе-то, главное дело, что за забота? Ты сам-то кто будешь?
– Дедушка, – терпеливо проговорил Федотов, закуривая для спокойствия, – мне бы только их адрес, а все остальные вопросы мы как-нибудь выясним без посторонней помощи. Можете оказать такую любезность насчет адреса?
– Не будет тебе от меня никакой любезности, – вдруг набросился на него Дровосекин. – И не дожидайся... Какой!.. Нет, я, брат, за баловство никого не хвалю. Вашему брату это – баловство, а я ее жалею, вот что! – Старик совсем разошелся, разбрызгался, чуть не захлебываясь от злости. – Явился! Я, брат, вижу, ты из каких, очень понимаю!
Федотов бросил папиросу и взял новую и подставил коробку старику.
– Не нуждаюсь я в твоих папиросах! – Старик с ненавистью плюнул себе под ноги, взял папиросу и спрятал в боковой карманчик пиджака. – Нужны мне твои закурки очень!
– Ну, так из каких?
– Из таких... – Старик, угрюмо помолчав, немного поостыл, но видно было, что он только дожидается, когда у него снова закипит внутри, и ждать оказалось недолго, скоро он опять вскипел и заболтал, заплевался. – Из таких вот, которые туда шлялись, вот ты из каких... Повадились которые!
– Куда же это мы повадились? – медленно спросил Федотов.
– На перевоз повадились!.. Жила женщина одиноко, ничего жила, как надо, а потом эта солдатня и пошла, и пошла... Конечно, бабье дело одинокое, да еще на отшибе, как в лесу, при перевозе, а похвалить за это нельзя... А солдат этих вроде тебя я тоже не хвалю, нет. Тот поночевал, этот поночевал, и с вас взятки гладки... И ее жалко, но сочувствовать я тоже не могу, сама виновата.