Текст книги "Посланник Бездонной Мглы"
Автор книги: Федор Чешко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Сиди себе, не вякай под руку! Не готово у меня, не упрело еще. Лефа пожалел – так я и поверила… Леф-то сидит-помалкивает, ждет, пока позову, – и ты жди. И не сбивай, не путай меня, дорассказать дай. Небось со скамеечки своей хлопнешься, когда узнаешь, как оно дальше-то было! Торк – он выспрашивать у девки своей ничего не стал, он сам для себя все решил. Отобрал у нее нож, да и пошел из хижины. Мыца ему: «Ты куда это на ночь-то глядя?!» А он и говорит… Пойду, говорит, менялу зарежу. А ты, говорит, Ларду не пускай никуда, вернусь – пороть буду. Ее, говорит, пороть буду, а после – тебя: ты ее такую выучила. С тем и ушел он, Торк то есть. Единым духом до корчмы добежал, там еще и огонь не гасили (это он так Мыце потом рассказывал, а уж Мыца – мне). Вломился, метнулся по углам – нет менялы. А телега-то его на дворе стоит, тут он, стало быть, прячется где-то. Торк Кутя-корчмаря за бороду сгреб, скрипит зубами, рычит: «Куда подевал менялу?! Говори, падаль червивая, а то и тебя резать буду!» А он рядышком был, меняла-то, в хлеву лежал, где сухая трава свалена. Торк как на него глянул, так сразу и понял, что, может, и нет нужды его резать, потеть, утомляться попусту – может случиться, что до нового солнца меняла и сам по себе издохнет, без помощи, значит. Куть уж и за Гуфой послал. Потому как ежели у человека на роже места живого не сыскать и глаза вовсе не смотрят; ежели у него в груди больно и горлом течет красное… Тут и древогрыз смекнет, что человеку такому, будь он хоть меняла, хоть кто, от хвори в одиночку не отморгаться. Думал это Торк, думал, а потом и говорит меняле: «Ежели ты, гнилобрюхий, мне не сознаешься, какую пакость с девкой моей сотворил, так не допущу я к тебе Гуфу, пускай хоть всю ночь добивается». А меняла не то что словечко единое вымолвить – и дышит уже трудно, с клокотанием. Да ничего, признался, деваться-то ему некуда. А что он рассказать не сумел, то Куть, хохоча, добавил…
Раха примолкла на миг, обмакнула в горшок палец. Подумав, снова подвинула варево к огню. Насторожившийся было в своем углу Леф опять заскулил от разочарования. Хон нетерпеливо пристукнул кулаком по колену:
– Гляди, ой гляди, Раха: треснет мое терпение – враз космы на кулак намотаю! Не обстругивай ты мне душу, досказывай до конца!
– Ну, какой ты… – надулась Раха. – И сам-то ничего не умеешь рассказать толком, и мне позволить не хочешь… Слушай уж, недолго теперь. Ларда с менялой так уговорилась, что отдаст он ей нож за хорошую крепкую шкуру и какую-нибудь еду повкуснее, и чтоб той еды было много – столько, сколько она едва-едва осилит доволочить. А где девке такое взять? Своего ведь нет ничего (мала еще свое-то иметь), а Мыце рожей в очаг легче, чем пищу чужому отдать. И – вот поди ж ты! – умудрилась девка то сотворить, что и Торку самому не под силу, и никому не под силу: дикого круглорога выследила да завалила. Плохоньким ножиком завалила, которым дома у них пищу крошат, – говорит, будто другой искать недосуг было. И выследила (Торк никак этого постигнуть не может, говорит, будто зимой круглороги ни в жисть охотника к себе не допустят), и завалить исхитрилась (а уж как он ее измочалил – по сию пору глядеть муторно), и до корчмы доволокла, и все, ну за миг коротенький, дотемна! Вот какова девка у Мыцы!
А меняла-то что удумал – срам, да и только! Принесла это ему Ларда круглорога, а он ей: я, говорит, не на такой обмен соглашался, я, говорит, с тебя шкуру и пищу хотел, а ты мне другое принесла, которое еще и не шкура, и не пища; и сроду я, говорит, неразделанных туш не брал, это ж еще обдирать ее надо, и шкуру, говорит, выделывать мне придется, а это работа немалая, и потому, говорит, я с тебя еще прибавку возьму. Так и сказал – прибавку. А девка-то дура еще совсем, ей и вовсе невдомек по малолетству, что за прибавка такая… Согласилась, глупая, и в хлев с ним пошла, и только там уже, когда он, значит, пакостить начал, уразумела. Ну и меняла тогда тоже уразумел, что зря он это придумал. С круглорогом-то Ларда быстро управилась, а круглорог куда как сильнее любого менялы будет. А тут еще в хлеву у стены лопата случилась…
2
Идти быстро не получалось.
Новое солнце уродилось ярым, оно уже высоко успело выползти на пустое скучное небо, и вымерзшая за ночь дорога раскисла. Вязкая грязь липла к обмотанному вокруг ног меху неуклюжей досадной тяжестью; Хон то и дело оскальзывался, два раза упал, заляпавшись с ног до головы. Поднимаясь, неласково поминал Раху: это из-за нее пришлось идти по теплу. Хотя он и сам виноват, конечно: вот же ввела Бездонная в искушение язык распустить…
Он собрался выйти затемно, но на беду споткнулся о некстати подвернувшийся горшок. Раха тут же вскинулась с ложа: куда отправился? И Хон сдуру рассказал, куда. Рассказал, хотя мог просто прицыкнуть, и все было бы ладно. А так… Не получилось у него ладно. И быстро – тоже не получилось. Сперва Хон, не сдержавшись, нарычал на Раху за то, что не сумела она вечером все объяснить толком, и он, из-за неловкости бабьего языка Мгла знает что о Ларде вообразив, перебил загаданное. Потом Раха доморгалась наконец, о чем речь, и ни с того ни с сего придумала беситься. «Я его кормила, ласкового моего, хворостиночку мою хрупкую, я его учила, вот этими самыми пальцами нос ему утирала, а теперь отдавать должна?! А вот ей, – визжала она и щелкала пальцами перед носом оторопевшего Хона. – Вот ей что, плоскозадой!» Хон пытался вразумить, говорил, что не так уж долго она с Лефом возилась; что выбор не скоро будет, что об отдаче Лефа речи нет, ведь не Рахе же придется ребенка терять… Раха будто и не слышала его слов, орала свое: «Ишь выдумал – сыночка единственного червоточине гнилостной за так подарить! Да не видать ей Лефа, как собственного языка, Ларде твоей!» Потерявший терпение Хон сжал кулаки и совсем уже было решился прибегнуть к самым веским из своих доводов, но тут Рахины вопли разбудили наконец Лефа. Услыхав его хныканье, Раха мгновенно забыла о споре с Хоном (да и о самом Хоне тоже), кинулась гладить, успокаивать и баюкать свою хрупкую хворостиночку, а Хон плюнул на шмыгнувшего вдоль стены древогрыза и вышел вон.
И вот теперь приходится тащиться по грязи. Далеко, чуть ли не на самый верх Лесистого Склона. А вышел бы затемно – был бы уже на месте…
Хон перебрался через галечную россыпь, потом – по длинному бревенчатому мосту без перил – через прихотливую вязь стремительных мутных ручьев, именуемую речкой Рыжей. Собственно, речкой она бывала только осенью да весной, когда дожди, а зимой да в летнюю засуху получалось из нее вот такое: не грязь, не вода, а что-то третье. Мимоходом он примечал, что жердяной настил во многих местах проломлен, а опоры подгнили и шатаются даже от пустячной тяжести одиноко бредущего человека. Значит, ближе к весне непременно надо будет созвать из соседских дворов мужиков порасторопнее и заняться. Перво-наперво корчмарю Кутю надо будет сказать, что ветшает строение. Уж Куть расстарается общинников на починку наладить, ему от моста польза чуть ли не поболее, чем всем прочим, кто в Галечной Долине живет.
И снова под ногами гремучая галька, снова не ходьба – мучение. Ладно, пусть. Недолго уже. Склон почитай что рядом, а там хоть и в гору, но все же легче идти: в лесу снег, а он не такой скользкий, как грязь. Только по дороге идти не надо, ну ее к бешеному, дорогу эту. Не дорога – месиво. И говорил ведь, сколько раз говорил мужикам: обустроить бы… Кивали, соглашались, а как до дела, так у всех другие занятия есть, недосуг.
И то сказать – сперва еще выдумать надобно, как же именно ее обустраивать… Да и надобно ли? За дровами – так это и летом можно, посуху. А больше на Склон телегами ездить вроде и незачем. Послушникам разве приспичить может, так они ребята здоровые, в крайнем случае и на руках телегу к себе на заимку втащат.
К середине склон сделался круче, а лес – прозрачнее; чаще стали попадаться желтоватые истрескавшиеся валуны, выпирающие из ноздреватого снега, будто стертые старческие зубы из хворых неполосканных десен. Хон совсем утомился; не то что идти – даже злиться стало невмоготу. Отдыхать надо, а это снова время потерянное. О-хо-хо…
Он выбрал валун пониже, кулаком сшиб с него подтаявшую корку наледи, присел, уперся ладонями в колени. Сидеть на мокром холодном камне было не то чтобы очень удобно, но все же лучше, чем идти; солнце пригревало все сильнее, и существование стало казаться Хону не таким безрадостным, как мнилось с утра. Он огляделся, прикидывая, сколько успел пройти и сколько еще осталось.
Голые ветви и тонкие, будто невыносимой болью скрученные стволы увечных деревьев почти не мешали видеть Галечную Долину – узкую полоску ровной земли, затиснутую между Лесистым Склоном и Серыми Отрогами. Хон сумел разглядеть свою хижину – крохотный бугорочек, приткнувшийся там, далеко внизу. А два таких же бугорочка рядом – это хижины Торка и Руша, а темные пятна – это огороды, свои и соседские. И русло Рыжей было видно отсюда. А еще было видно дорогу, как она вытягивается тонкой ниточкой из причудливо выветренных утесов, сползает в Долину, вьется по ней мимо хижин Хона и ближних его соседей, мимо хижин соседей дальних, и ниточка неуловимо для глаз оборачивается шнурком, потом – лентой, потом внезапно вздыбливается мостом через Рыжую, разветвляется. Одна из веток, постепенно вновь превращаясь в едва различимое, утекает вдоль речного русла направо, к Десяти Дворам, которых отсюда не видно, и дальше – туда, где за уступами Серых Отрогов скрыта еще одна долина (последнее из мест, где живут обычные люди), а потом – до самого Ущелья Умерших Солнц, до самой Бездонной Мглы. Другая же ветка дороги глубоким шрамом врезается в Лесистый Склон, вьется, путается между деревьями плоскодонным овражком. То ли те, первые, которые торили ее, решили, будто по овражку будет сподручнее, то ли так стара она, что весенние талые ручьи да предзимние ливни успели врыть ее в склон. Вот она, совсем рядом, за нелепо приподнявшимся на толстых узловатых корнях деревом, что нависает над Хоном своей единственной веткой. Обрыв, полоса бурой глины, и снова обрыв, а над ним вскинулся черной зубчатой тяжестью плотный частокол кое-как ошкуренных замшелых бревен, которыми отгородила себя от небезопасного леса заимка послушников Мглы. Бывал Хон на этой заимке, хорошая она: три хижины высокие да просторные, и священный колодец, и огород большой, и загон для всякой жертвенной твари, и все частоколом обнесено, а в частоколе этом – ни щелочки, будто из одного куска сработан. Ох и маются же послушники с этим частоколом! Иной раз приведется увидеть, как кто-либо из них, сопя и потея, взбирается по жердине с зарубками, так прямо жалость берет. Ведь и жилистый воин Хон, когда случалась надобность (к счастью, нечастая) побывать на заимке, подолгу отдувался после дуроломного перелаза, выкусывал из ладоней занозы и бормотал нехорошее, а каково этак покарабкаться по несколько раз на дню, да с послушническим-то пузом? А как они тяжести через частоколище свой на ремнях затаскивают – это ж и вовсе страх глядеть! Но, с другой стороны, ограда в два роста высотой от бешеных, исчадий, лесных хищных и прочего сберегает послушников куда вернее, чем, к примеру, Хона его воинская сноровка. Не помнит Хон, чтоб на какой-либо заимке такое случилось, как в хижине Арза. Спору нет, ради безопасности не жалко и по жердине полазить. И непомерного труда, невесть кем, невесть когда положенного на этот частокол, тоже не жалко…
Хон разглядывал древнюю постройку, вздыхал завистливо (вот бы с Торком и Рушем сговориться да свои хижины таким же огородить… а только ж это никакой жизни не хватит…), как вдруг вскинулся со своего валуна, захлопал глазами в полнейшем недоумении – настолько нелепым показалось ему увиденное.
Вдоль частокола медленно и понуро брел голый человек. То есть, конечно, не вовсе голый, бедра его были обернуты куском выделанной шкуры (ведь даже вконец отрухлявевшему разумом не придет в голову такое бесстыдство, чтобы при живом солнце оголять срамные места, ежели нету на то единственно простительной и понятной каждому надобности). Но кроме этой самой набедренной шкуры не было на нем ничего – только собственная его шкура, посинелая и пупырчатая от холода. Посинеешь тут… Солнышко-то пригревает, да только это ежели одет как следует по погоде, а голому под таким солнышком недолго и околеть…
Хон заинтересованно разглядывал несуразную фигуру. Мужик. В летах уже; можно даже и так сказать: пожилой. Горбится, обнимает трясущимися руками дрожащие плечи, еле переступает босыми, по колено облепленными грязью ногами… Да что ж это такое творится на свете?!
Между тем голый остановился, задрал лицо к тесаным остриям высоченных бревен, закричал хрипло, со слезой:
– Старший брат! Старший брат Фасо!.. – Он надолго мучительно закашлялся, передохнул, закричал снова: – Фасо, Фасо! Будь милостив, снизойди к моему ничтожеству, прости!
Он выкрикивал это снова и снова, надсаживался, захлебывался сдавленным кашлем, вытирал ладонями мокрые от слез щеки и снова кричал… Наконец из-за частокола отозвался равнодушный, будто бы сонный голос:
– Ну, почему орешь? Одумался, что ли?
– Пожалей, Фасо! Бездонной клясться готов: не брал, не брал! – Голый истово заколотил себя кулаками в гулкую грудь. – Рассуди сам, мыслимо ли человеку столько съесть?
– Значит, прочее спрятал…
– Не брал я, не брал! – Голый снова застучал по груди. – Спусти мне жердину, позволь вернуться! Не позволишь – тебе же хуже. Лечить придется, снадобья редкостные на меня, недостойного, изводить. Пусти, не брал я!
За частоколом вроде как засомневались, переспросили раздумчиво:
– Так, говоришь, не брал?
– Да, да! Верно говорю, Мгла Бездонная знает: не брал!
– Не одумался, значит. – За частоколом зевнули со сладостным подвыванием. – Ну, броди, пока солнышко стареть не начнет.
Хон выждал немного, удостоверился, что на крики и плач голого больше никто не отзывается (а значит, ничего интересного больше не будет), и двинулся потихоньку своей дорогой. Ну их к бешеному, послушников этих, вечно все у них с придурью, не как у обычных людей…
Он увидел Гуфину землянку, когда солнце подбиралось уже к середине своего недолгого века. На замшелом столбике у входа висел посерелый от древности череп круглорога – значит, ведунья дома. Что ж, подождем. Захочет, так позовет, а ежели не позовет, значит, попусту пришел, с глупостью никому (и себе самому тоже) не надобной.
Долго ждать не потребовалось. Глуховатый голос, звучащий не то прямо над ухом, не то откуда-то из-под ног, произнес неодобрительно:
– Ну вот, пришел и стоит, сопит, мнется… Что ж ты мнешься, Хон? Ты уж заходи, раз пришел.
Позвали – надо идти. Несколько крутых ступеней вниз, тяжелая балка (не удариться бы головой в полумраке), а дальше – укрепленные лозовым плетением земляные стены, в непривычно большом очаге мечется низкое бездымное пламя, а возле очага – нахохленная, укутанная в истертый пятнистый мех фигура. Неподвижная, будто окаменелая. На вошедшего не смотрит, смотрит в огонь. Однако, прежде чем Хон успел шагнуть на застеленный пушистыми шкурами пол, Гуфа каркнула, не повернув головы:
– Меха с ног размотай да сполосни их. У входа миса с водой стоит – вот в ней… Я говорю, ноги сполосни, не меха, – уточнила она на всякий случай.
Выполнив требуемое с подобающим тщанием, Хон неторопливо приблизился к ведунье, нащупывая припасенное за пазухой подношение:
– Вот, решился тростинку выточить. Твоя-то ведь – так, палка простая, ни руки, ни глаза не радует, а эта… Глянь, какова! Ты уж прими, не побрезгуй.
Гуфа ехидно сморщилась:
– Ох и глупый же ты! Думаешь, чудодейственные тростинки руками делают? Думаешь, эта, твоя, годна для путного дела? Нет, Хон, ни для чего она не годится, разве только спину чесать.
Снова уткнулась взглядом в очаг ведунья, примолкла. Потом буркнула:
– Говори. Что за беда у тебя?
Хон рассказал – неторопливо, обстоятельно, со всевозможными подробностями и пояснениями. Гуфа и вздыхала, и кривилась, но не перебивала, слушала. Дослушав до конца, старуха тяжко поднялась на ноги, заходила по землянке, поглядывая на Хона жалостливо, будто на хворого.
– Ну почему же ты такой глупый, Хон? Или ты Незнающих никогда не видал? Так нет же, видал – и Тюска видал, и Лопа из Десяти Дворов. «Уже до пятилетнего умом дотянулся!» – передразнила она. – До пятилетнего – это они все быстро дотягиваются, а вот дальше куда как хуже идет. За десятилетнего твой Леф лишь годам к тридцати сойдет, да и того сам по себе не осилит. Хитрое это дело – Незнающих воспитывать, обычные люди того не могут. Ведун каждодневно навещать должен… или хоть кто из послушников, на худой конец…
Помрачневший Хон обиженно зыркнул на нее:
– Чего ж это к Лефу не ходил никто, если должен?
– Думаешь мне, ведунье, дела иного нет, кроме как тебе уменье свое навязывать? – фыркнула Гуфа. – Ты же не приглашал!
Хон скреб подбородок, пытаясь понять: чего это Гуфа ругает его за то, что он ее не позвал? Ведь никто не объяснил, что так нужно… Однако спорить, а тем более ссориться он не решился. Небезопасно это – ссориться с Гуфой.
А ведунья тем временем продолжала ворчать:
– Ты о чем же это возмечтал? Лучшая девка Долины, добытчица, собой хороша… Тебе бы добра ей пожелать. А ты что же, Хон? А ты ей несчастья хочешь. Да еще меня уговариваешь ведовство мое ей во вред обернуть. Думаешь, соглашусь я? Ты зря так думаешь, Хон!
Гуфа говорила, говорила, а сама между тем поставила в очаг небольшой железный котел (драгоценная старинная вещь), плеснула в него неестественно голубой воды (а может, и не вода это вовсе), бросила несколько душистых пучков пыльных высохших трав. Тут Хон сообразил, что именно она затевает, и на всякий случай отодвинулся подальше. Ведунья покосилась через плечо, ухмыльнулась:
– Оробел, воин? Не бойся. Я судьбу Ларды и Лефа узнавать буду. А ты замри пока, не мешай.
Варево в котле вдруг полыхнуло ледяной синевою, мертвенные блики заплясали по стенам, по низкой кровле, по странно исказившемуся Гуфиному лицу…
Это закончилось быстро – Хон не успел даже напугаться. Котел погас, будто его заткнули куском темноты. Гуфа обмякла, выпрямилась, обернула к Хону растерянное лицо.
– Не могу постигнуть… – губы ее подрагивали, голос был невнятен и тих. – Нет, он и собой, конечно, не вполне таков, как другие бывали, но… Это ж кто бы мог такое подумать, это ж вообразить только…
Она вскочила, заметалась по землянке, потом замерла, уперлась в Хона тяжелым взглядом:
– Будет Ларда парнишке твоему, хоть лучше бы ей и не видать его никогда. А теперь… Упаси тебя Бездонная позабыть то, что скажу! – Показалось Хону, или впрямь качнулись в ее глазах искры давешнего синего пламени? Страшно… – Незнающему своему, Лефом нареченному, не вздумай указывать, как ему надобно жить. Держи его в строгости, но ежели он чего-то сильно захочет – не перечь тому. Слышишь? Не перечь! А я навещать его стану, воспитывать, учить его – все буду делать, как определено порядком. Понял ли?
Хон торопливо закивал, поблагодарил за участие, заикнулся было о плате. Гуфа дернула щекой, скривилась:
– Плату я с тебя возьму вот какую: обещай послушников к Лефу не допускать. Да виолу, что для Арза сработана, не отбирай у него, пусть тешится. Понял меня, Хон? А понял, так и ступай себе. Чего ж без дела в чужом доме сидеть?
Когда Хон уже почти выкарабкался из Гуфиной берлоги, ведунья снова его окликнула:
– Слышишь… Если придется тебе как-нибудь Нурда-Витязя встретить, скажи ему: Гуфа, мол, кланяться велела и в гости зовет. Скажи, для беседы зовет, для важной. Запомнил? А если запомнил, то и ступай.
3
Пришла весна, и однообразная жизнь окончилась. Принялся хворать Леф. И хвори-то цеплялись к нему знакомые, не страшные вроде, но переносил он их так тяжело, что Раха вконец извелась, отощала даже. (Это ведь ежели кому из соседок пришло бы в голову ляпнуть, будто Хонова Раха отощать способна, так насмерть бы засмеяли такую.) И то сказать: тяжело одной с хворым-то. Уж очень боялась она, что вновь может повториться то, давнее, память о котором по сию пору терзает муторной сердечной болью. А помочь было некому. У соседок своих хлопот выше темечка – и в огороде до летней суши успеть управиться, и опять же дети хворые. Когда у своих под носом блестит, это для матери куда как страшней, чем то, что чужой на Вечную Дорогу ладится.
А Хон… Хон – он и есть Хон, мужик, стало быть. Силовать его по хозяйству или за дитем глядеть – все равно, что водой наедаться: сколько ни глотай, сытее не станешь. Вечно его нету в хижине, вечно он по соседям ходит, поправляет обветшавшее за зиму (хорошо хоть не за одни благодарствия трудится – прежде и такое случалось). Да еще им с Торком срок пришел по ночам дозорничать. Оно, конечно, правильно. Погоды стоят туманные, темные – как тут углядишь, ежели (охрани, Бездонная!) на заимке сигнальные дымы закурятся? Да и послушникам не вполне доверять следует, могут прохлопать угрозу, бывало уже такое. Так что уж лучше без мужика спать, зато при голове неотрубленной. И опять же, харчи, что от общины положены за оберегание, Хон не все съедает, кое-что и приносит, а Лефу то кстати.
Совсем бы извелась Раха одна, если б не Гуфа. Ведунья приходила часто, на чем свет костерила издергавшуюся между огородом и хворым женщину за то, что та по глупости да беспамятству путает, когда и какие из оставленных ей снадобий давать мальчонке (Раха только вздыхала, дивясь: как это старуха дознается, что напутано было, ежели своими глазами того не видела?), а потом что-то делала с Лефом, причем Раху из хижины выгоняла и под страхом всяческих ужасов запрещала подглядывать.
Запрещала она, конечно, зря, не подумавши. Ужасов Раха боялась, но если запрещают смотреть, значит, есть на что. А в пологе дырочка такая соблазнительная… Ужасы то ли случатся, то ли пронесет, зато можно будет рассказывать соседкам (шепотом, округлив глаза, озираясь ежеминутно, – это уж непременно), как Гуфа, бормоча непонятное, бросала на очажные угли какую-то труху, от которой в очаге трещало и по хижине стлался тяжелый розовый дым. Потом ведунья снимала накидку и начинала размахивать ею, гнать этот дым на Лефа, и сморщенные, отвислые груди ведуньины тряслись-мотались, перекатываясь по тощему животу – вот-вот оторвутся. Леф вдруг переставал хрипеть, засыпал, а старуха наклонялась над ним, тонким костяным ножом надрезала ему предплечья и этим же лезвием заталкивала в ранки крохотные комочки чего-то зеленоватого, липкого, и тощая спина ее мокрела от пота, а черные, как земля, соски почти касались Лефовых губ – вот в этом-то, наверное, кроется самое страшное ведовство…
И еще то было хорошо, что с вопросами своими Леф от Рахи отстал, уразумевши, что Гуфа ему все куда как лучше растолковать сможет. Гуфа была терпелива, подолгу сидела с ним, и они говорили, говорили, говорили, а Раха возилась по хозяйству и радовалась: удачно складывается жизнь этой весною. Ох, не сглазить бы только…
Впрочем, было и плохое. Очень тревожило, что ведунья не требует платы. А вдруг Хон по глупости недопонял чего-то, и придет день, когда Гуфа сполна востребует за нынешнюю доброту? Упаси, Бездонная, от такого, это ж век не отдаришься!
И зачем она приказывает не держать Лефа в хижине, посылать его и к колодцу, и за дровами даже? В такую даль ребятенка хворого да несмышленого посылать! А ну как случится что? И от людей не велит прятать… Не к добру это, нет, не к добру. Хотя если бы Гуфа ему погибели хотела, так всего легче было бы просто не приходить – в одиночку-то Рахе Лефа не выходить…
А тут еще Хон ворчит-ругается из-за виолы этой – не может Гуфе простить, что запретила ее отбирать у мальчишки, и тот к пиликанью приохотился. И ведь как приохотился! Чуть только миг свободный у него выдастся (а стараниями ведуньи такое теперь не слишком часто бывает) – сразу хватается за свою забаву и тренькает, и тренькает… Даже бормотать что-то уже принимался в лад наигрышам своим.
Ну никак не мог понять Хон, как это Леф сам по себе игре обучился. Оно, конечно, лучком струны гладить – это не то, что к примеру, дерево точить: большого ума да сноровки тут не требуется. И все же… Хон когда-то уже пытался играть – не вышло. Может, чаще надо было пытаться? Нет, неладно что-то с виолой этой. Запретить бы, так Гуфа осерчает, еще неладнее выйдет… Хон не мог выдумать, как ему поступить, на что решиться. И потому злился не в меру. Злился на себя, на Гуфу-ведунью (это, впрочем, только в ее отсутствие). И более всего, конечно, злился на Раху, которая, кстати сказать, не видела ничего неприятного в Лефовом увлечении виолой и странным его неожиданное умение не считала: ну наделила его сноровкой Бездонная, что ж тут странного? А может, и Гуфа чему научила. Ведунья – она все умеет. И пускай себе Леф с виолой забавляется. Ведь не пристает, не мешает и вроде как при деле – чем плохо такое? Глядишь, подрастет, окрепнет умением и станет их с Хоном кормить от виолы своей, как вот Арз своих кормил, пока сами собой от дряхлости не упокоились. А потом, потом… Может, в самих Черных Землях, может, аж в Несметных Хижинах о Лефе узнают, может, и его, как Мурфа Точеную Глотку, отцом веселья прозывать станут?
К сожалению, подобные доводы Хона не успокаивали. Он морщился, будто бы в рот ему жук забрался, цедил язвительно, что его, Хона, тоже знают в Несметных Хижинах, только не за никчемное сипение глоткой (пусть бы хоть и точеной), а за воинское уменье, которое трудами тяжкими нажито и множество жизней людских уберегло. Что не будь в Мире воинов, Мир обезлюдел бы в единое лето, а исчезни из этого самого Мира певцы – такого и не заметит никто, разве только глупые сожалеть станут.
А потом Хон такое сказал, что Раха (слыханное ли дело?) даже слов для ответа подыскать не смогла, завыла только, сжимая пальцами рот, как воют обычно бабы, провожая на Вечную Дорогу кого-нибудь из своих.
– Я понял, как мне поступить надобно, чтобы и поперек задуманного Гуфой не учинить, и Леф чтоб дельным мужиком вырос, – сказал Хон. – Я его с собой возьму, когда сигнальные дымы на заимках призовут драться с проклятыми. Пусть приучается к воинскому ремеслу, пусть мужает.
* * *
Утро выдалось солнечным. Прихваченная легким ночным морозцем земля обмякала, курилась невесомым туманом. Белые иглы инея, еще с вечера обильно проросшие на плетне, на лежачих прошлогодних стеблях, оплывали теперь прозрачными до невидимости каплями, и капли эти знобкой сыростью впитывались в мех, которым Раха тщательно обернула Лефовы ноги.
Идти было легко и радостно. Пустая тележка весело громыхала по дорожным неровностям; на спусках она догоняла Лефа, наподдавала сзади, будто расшалившийся детеныш вьючного, и это было очень смешно. А один раз толчок оказался настолько силен, что не сумевший сохранить равновесие Леф с маху уселся в деревянный короб, проехал пару десятков шагов, взвизгивая и судорожно цепляясь за шаткие бортики. Он уже хорошо знал, что такое страх, но пугаться вот так, когда внутри все сжимается тревожно и сладко, ему до сих пор не приходилось. Так испугаться почему-то захотелось еще.
На следующий пригорок он взбирался бегом, нетерпеливо дергая трепаный шершавый ремень, привязанный к тележному передку. Взобрался, отдышался немного, потом, собравшись с духом, плюхнулся в короб и что было сил оттолкнулся ногами. Только на этот раз все вышло гораздо хуже, чем когда получилось само собой. Тележка почему-то ехать по дороге не захотела, а свернула в огромную лужу, посреди которой запнулась обо что-то, невидимое под грязной водой, и стала. Леф подобрал ноги как можно выше и заозирался в отчаянии. Сидеть было неудобно, в короб просачивались ледяные журчащие струйки. Накидка и обмотанная вокруг бедер шкура быстро пропитались водой, и он совсем уже собрался заплакать, но тележка неожиданно тронулась с места, сама собою выкатилась из лужи и замерла поперек дороги.
Леф торопливо соскочил на землю, попятился, глядя с опаской на эту деревянную (мало ли чего она еще удумает выкинуть), и вдруг уперся спиной во что-то огромное, мягкое. Он сдавленно пискнул, втянул голову в плечи, оглянулся, обмирая от неожиданного страха…
Но ничего опасного сзади не оказалось.
Просто человек.
Огромный человек с толстым щекастым лицом и веселыми глазками-щелочками. А мягкое, на которое наткнулся Леф, – это живот. Большой такой живот, неохватный. Ох и силен же, наверное, хозяин его, ежели всю жизнь таскает перед собой такое. Силен. И, видно, зажиточен. Серая его накидка длинна, свисает ниже колен; мех, которым ступни замотаны, хорош, не истрепан почти – верно, часто меняет. А когда несильные порывы теплого ветра шевелят полы его одеяния, видно, что выше меха столбоподобные ноги укутаны в тонкую-тонкую, узорами писанную кожу. И отец Лефов, и сосед Торк даже во сне помыслить о такой коже заопасаются, а ведь не ленивы, с утра до темноты спины не разгибают.
Нет-нет, в ту пору Леф еще не настолько набрался ума, чтобы по одежде отгадывать человеческий достаток. Просто он сумел расслышать и запомнить злые слова, которые в сердцах бормотала себе под нос Раха, когда человек этот несколько дней назад появился в их хижине.
Он вошел негаданно и без спросу, как нельзя входить в чужое жилье, и возившаяся у очага Раха с перепугу уронила в варево кусок горючего камня, а Гуфа, которая, уговаривая не плакать, чем-то едким рисовала на голом Лефовом животе непонятные знаки, вдруг растеряла всю свою ласковость и ощерилась навстречу вошедшему, будто хищная.
Этот пришедший сразу начал ссориться с ведуньей, и они долго кричали друг на друга. Слушая эти крики, Леф понял, что пришедший глуп и думает, будто у Гуфы в голове живут белые червячки, какие обычно заводятся в недоеденном вареве. А еще он понял, что мать пришедшего любила спать в хлеву рядом с вьючным, и от этого у нее почему-то родилась какая-то жирная туша. И еще он понял, что пришедшего зовут Фасо и что Гуфа гонит его вон. Потом пришедший вдруг прекратил кричать, что-то очень быстро зашептал и уставился на ведунью, а та тоже принялась шептать, глядя ему прямо в глаза. А потом пришедший, названный Фасо, неожиданно повернулся и выскочил из хижины. Через незавешенный вход Леф видел, как он бежит по огороду – нелепо дергаясь, вскрикивая, взмахивая руками. Похоже было, что очень не хочется ему бежать, но кто-то невидимый гонит его к перелазу, пиная в отвислый, колышущийся зад. Только перевалившись через плетень, Фасо стал вести себя как нормальный: с бранью затряс кулаками. Но из его воплей Леф ничего не успел разобрать, потому что Гуфа вышла из хижины. Что там еще произошло между ними, видно не было (ведунья задернула за собой полог), но Фасо тут же умолк, будто ему с маху заткнули рот комом унавоженной огородной земли. Возможно, так и случилось.