Текст книги "Две зимы и три лета"
Автор книги: Федор Абрамов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Федор Александрович Абрамов
Две зимы и три лета
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
– Па-ро-ход! Па-ро-ход идет!
С пекашинской горы косиками – широкими проезжими спусками, узенькими, вертлявыми тропками покатились люди.
За разлившуюся озерину попадали кто как мог: кто на лодке, кто на ребячьем плотике, а кто посмелее – подол в зубы – и вброд. В воздухе стоял стон и гомон потревоженных чаек, черные чирята, еще не успевшие передохнуть после тяжкого перелета, стаями носились над головами ошалевших людей.
Так бывает каждую весну – к первому пароходу высыпает чуть ли не вся деревня. Потому что и весна-то на Пинеге начинается с прихода пароходов, с той самой поры, когда голый берег под деревней вдруг сказочно прорастет белыми штабелями мешков с мукой и крупами, пузатыми бочками с рыбой-морянкой да душистыми ящиками с чаем и сладостями.
В этом году никто не ждал даров из Архангельска – пинежские подзолы да супеси вот уже который год подкармливают отощавший город. Мало было надежд и на приезд фронтовиков. Где же им обернуться, когда только что кончилась война? Но давно-давно не видал пекашинский берег такого многолюдья. Ребятишки, девки, бабы, старики – все, кто мог, выбежали к реке.
Пароход из-за мыса не показывался долго. Костерик, наскоро сложенный из не просохшего еще хвороста, не разгорался, и люди, чтобы согреться, жались друг к другу.
Наконец у того берега, под красной отвесной щелью, леденисто сверкнул белый нос.
– «Кура», «Кура»! – закричали с насмешкой ребята, явно разочарованные тем, что вместо двинского богатыря-красавца к ним бредет маленький местный тихоход, который был построен пинежскими купцами Володиными еще в начале века.
Пароход с трудом подавался вперед, густо разбрасывая летучие искры по реке. Быстрым течением его откидывало к тому берегу, пенистая волна задирала нос. И уныло-уныло выглядели грязные, свинцового цвета бока, все еще по-военному размалеванные в черные полосы.
Но голоса своего «Курьер» за войну не потерял. Пронзительно, молодо закричал он, подходя к берегу. Будто весенний гром прокатился над головами людей. И как тут было удержаться от слезы! В войну помогал, можно сказать, жить помогал «Курьер» вот этим самым своим гудком. Бывало, в самые черные дни как заорет, как раскатит свои зыки да рыки под деревней – сразу посветлеет вокруг.
Варвара Иняхина с молодыми бабенками, едва приткнулся пароход к берегу, вцепилась в старика капитана, единственного мужчину на пароходе:
– Чего мужиков-то не везешь? Разве не было тебе наказа?
– Смотри, в другой раз порожняком придешь – самого оставим.
– Ха-ха-ха! А чего с ним делать-то?
Тут кто-то крикнул:
– А вон-то, вон-то! Еще один пароход!
Пароход этот – плот с сеном – плыл сверху. Круто, как щепку, вертело его на излучине повыше деревни, и два человека, навалившись на гребь – длинную жердь с лопастью, вделанною в крестовину, – отчаянно выгребали к пекашинскому берегу.
– Да ведь это, никак, наши, – сказала Варвара. – Кабыть, Мишка с Егоршей.
– Его, его – Мишкина шапка. Вишь, как лиса красная.
– Это они с Ручьев, из лесу едут.
Бабы заволновались. Пристать к пекашинскому берегу в половодье можно только в одном месте – у глиняного отлогого спуска, там, где сейчас стоял «Курьер».
– Отваливай! – разноголосо закричали они капитану. – Не видишь разве люди к нам попадают.
– Отваливай, отваливай! Поимей совесть.
И капитан, чертыхаясь, уступил – отдал команду сниматься.
Плот с сеном впритык, под самым боком прошел у разворачивающегося парохода.
2
Пряслинский дом с реки не виден – амбар да подклет[1]1
Подклет – бревенчатая надстройка над погребом.
[Закрыть] с разросшейся черемухой спереди, – и Михаил увидел свой дом, когда уже поднялся с возом в гору.
Изба была новая, с пестрыми стенами.
Клали избу прошлой осенью, перед самым его отъездом в лес. Клали второпях, из старья – новых бревен хватило только на верх и низ, и вот получилась хоромина военного образца: один угол увело в сторону, другой сел, когда еще не набрали крышу. А в общем, тепло в стенах держалось, и Пряслины, намерзнувшись в старой развалюхе, нахвалиться не могли новой избой.
Засмотревшись на красный флажок, вывешенный на углу избы, Михаил и не заметил, как лошадь поравнялась с окошками.
– Тпру-у-у! – закричал он и кинулся догонять воз. Но еще раньше, чем он подоспел к лошади, ее перехватила мать.
– Вернулся! А мы ждем-ждем – все заждались. Мне бабы сказали, что Михаил у вас с сеном, – дак уж я рада.
Приподняв кверху худое, обветренное лицо, Анна старалась заглянуть сыну в глаза, но взгляд Михаила скользил поверх ее головы. И она, виновато посмотрев на разобранную изгородь спереди заулка, сказала:
– На той неделе это. Навоз возили.
– Ас задворков подъехать не могли? Там через воротца хоть на тройке скачи.
– Да уж так получилось. Недодумали.
– Все вы недодумали. Кабы сами огороду запирали, небось додумали. А это что? – закричал Михаил, кивая на свалку за крыльцом. – Руки отпадут на поле выплеснуть?
Несколько смягчился Михаил, когда телега с сеном подошла ко двору. Даже остановился на какое-то время, словно прислушиваясь к тому, что делается там у Звездони, за ржаными, почерневшими за зиму снопами, которыми для тепла были заставлены ворота двора.
Но Звездоня не догадалась подать голос хозяину, и за нее ответила мать:
– Скоро. Все ладно – скоро опять с молоком будем. Две недели осталось.
– Не ошибаешься?
– Да нет. И сама и Степан Андреянович высчитывал. Так по срокам.
Сено и солому на поветь до прошлой осени Пряслины подымали по взвозу бревенчатому настилу, а осенью, когда Михаил был уже в лесу, взвоз обвалился, и корм с тех пор носили на руках.
Однако Михаил сейчас нашел другой выход – откидал от задней стены двора кряжи и телегу поставил так, что сено можно было перекидать вилами прямо с телеги на поветь.
Анна, пока он распутывал веревки на возу, докладывала о семейных делах: Лизка с Татьяной на телятнике, Петька и Гришка убежали за клюквой…
– То-то, я гляжу, нету их у реки, – сказал Михаил. – Все ребята у реки, а наших нету.
– Просились. Слезно молили: хотим к пароходу. Да я говорю: «Что вы? Где у вас совесть-то? Чем будете Мишу-то своего встречать?» Беда, тебя ждут. Только Миша один и на уме. Глаз из окошка не вынимают. Похвали их. Уж такие оба заботы – мы с Лизкой нынче ни дров, ни воды не знаем. Все они.
– Переползли в третий класс?
– Переползут. Августа Михайловна тут как-то встретилась: спасенья, говорит, не имею.
– А тот разбойник?
Анна отвела глаза в сторону.
Михаил снял с воза берестяную корзину с брякнувшим чайником, спросил недобрым голосом:
– Опять чего-нибудь натворил?
– Натворил. К учительнице в печь залез, кашу из крынки выгреб. – Анна вздохнула. – Не хотела я тебя расстраивать. Да что – не скроешь.
– Ладно, иди открывай поветь, – сказал Михаил. Сдвинув к переносью брови, он тяжелым взглядом обводил задворки деревни. С какой радостью он плыл сегодня домой! Война кончилась. Праздник небывалый. А тут не успел еще ступить за порог избы – старая веревочка закрутилась.
Федька – его давно уже не звали Федюшкой – был наказанием всей семьи. Ворюга, повадки волчьи. А началось все с пустяков – с кочешка капусты, с репки, с горстки зерна, которые он начал припрятывать от семьи. Потом дальше больше: в чужой рот полез.
В прошлом году у Степана Андреяновича восемь килограммов ячменной муки украл. Весь, до грамма, паек, выданный на страду. Люди, понятно, взбудоражились – кто? какой казнью казнить вора? А в это время рыжий дьяволенок спокойно каждое утро, как на работу, отправлялся в пустой овечий хлев на задворках, садился на чурак – специально для удобства принес – и запускал руку в мешок. Так сидящим у мешка на чураке и накрыла его Лизка…
«И в кого он такой выродок?» – снова, в который раз задавал себе вопрос Михаил.
Мать открыла ворота на повети, подала ему вилы. Вдвоем они быстро разгрузили телегу. Потом Анна спустилась к нему с граблями и начала старательно загребать сенную труху.
– Брось, – сказал Михаил. – Незавидное сено. Осенщак.[2]2
Осенщак – сено, поставленное осенью.
[Закрыть]
– Что ты, я вся рада. Без корма живем. Будет у людей зависти.
– Нашли чему завидовать. Мы с Егоршей помучились с этим сенцом – будь оно проклято. Осенью собирали черт-те где. А сейчас на себе через болота таскали ну-ко, попробуй. – Михаил посмотрел вокруг, хмуро поджал губы: – Когда надо, наших ребят никогда нету.
– Ты насчет лошади? – Анна живо и предупредительно закивала. – Не беспокойся. Иди в избу. Я отведу. – И вдруг, взглянув в сторону колодцев, всплеснула руками: – Да ведь там, кажись, они, разини? Вот как расселись ничего не видят.
За первым колодцем на белой жердяной изгороди возле болота и в самом деле торчали две серенькие фигурки, очень похожие издали на огородные чучела.
– Чего ворон-то считаете? – закричала Анна и замахала рукой. – Не видите, кто приехал?
– Давай давай! – закричал Михаил, подзадоривая затрусивших по дороге братьев. – А ну – который быстрее?
Петька и Гришка подбежали запыхавшиеся, худющие, бледные, как трава, выросшая в подполье. Даже бег не выдавил краски на худосочных лицах, хотя глазенки их, устремленные на старшего брата, сияли радостью.
Они все еще были разительно похожи друг на друга, так похожи, что даже на двор, как шутили в семье, бегали в одно и то же время. Дома их, конечно, не путали, а вот соседские ребятишки для удобства окрестили их по-своему. Года два назад Гришка рассадил верхнюю губу, напоровшись на гвоздь, и с тех пор Михаилу не раз приходилось слышать: «Эй ты, половинка щербатая!» По шраму отличала их друг от друга и учительница Августа Михайловна.
– Молодцы у меня, – сказал Михаил и поощряюще потрепал того и другого по голове. – Перескочили, значит, в третий?
Похвала старшего брата доставила близнецам величайшее удовольствие. Они застенчиво переглянулись друг с другом, посмотрели на мать.
– Чего принесли? Угощайте своего Мишу. Петька и Гришка с готовностью протянули берестяные коробки – в них на вершок вперемешку с мусором рдела мокрая клюква.
Михаил взял по ягодине из каждой коробки, морщась, скользнул взглядом по тонким босым ножонкам, по мокрому низу штанов.
– Больше не бродите. Ну ее к лешему! Вот погодите – война кончилась, в сапогах скоро ходить будем. А сейчас на конюшню. Быстро!
Петька и Гришка – не надо говорить два раза – живо вскарабкались на телегу, сели рядышком в передок, оба взялись за вожжи. И чем дальше удалялась телега, тем все больше казалось, что едет один человек.
«А может, вот то, что они так жмутся друг к другу, и помогло им выжить в это время?» – подумал Михаил.
Он поднес руку ко рту:
– Возвращайтесь скорей! Чай будем пить. С хлебом! С настоящим! – добавил он громко.
3
Войдя в избу, Михаил поставил на пол плетенную из бересты корзину, к которой сверху были привязаны продымленный чайник и котелок, бросил к кровати мешок с валенками, потом расстегнул ремень с железной натопорней и большим охотничьим ножом в кожаных залощенных ножнах снял старую, побелевшую от дождей и снега и не в одном месте прожженную фуфайку, снял шапку-ушанку из рыжей мохнатой собачины, вышел из-под полатей, разогнулся.
Вот он и дома…
Не много ему приходится жить дома. С осени до весны на лесозаготовках, потом сплав, потом страда – по неделям преешь на дальних сенокосах, – потом снова лес. И так из года в год.
Пол был вымыт – приятно, когда тебя ждут. Стены в избе еще голые – нечем оклеить, газету с трудом на курево раздобудешь. Только под карточкой отца, убранной полотенцем с петухами, висел ярко-красный плакат «Все для фронта, все для Победы!»
Михаил прошел в задоски, заглянул в девочешник – так называли маленький закуток с одним окошком за задосками. Мать отговаривала его, когда он затеял делать отдельный угол для сестер. Но он настоял на своем. Нехорошо спать Лизке в общей свалке с ребятами. Девка. Надо вперед немного заглядывать.
В девочешнике у стены стояла койка на сосновых чурочках. Койка была аккуратно застлана старым байковым одеялом, а в головах, как положено, подушка. Михаил улыбнулся: все это Лизка соорудила без него. Полтора месяца назад, когда он последний раз приезжал домой из лесу, койки еще не было.
И еще раз он улыбнулся, когда, вернувшись в избу и снова оглядывая ее, наткнулся глазами на новый стояк у печи с карандашными пометками и ножевыми зарубками. Живут Пряслины!
Анна, все время не сводившая глаз с сына, облегченно вздохнула: ну, слава богу, хоть избой остался доволен.
– Самовар ставить или баню затоплять? – спросила она.
– Погоди маленько. Дай в себя прийти.
Михаил сел на прилавок к печи, снял кирзовые сапоги – на правом опять голенище протерлось, сунул ноги в теплые, с суконными голяшками валенки, которые подала ему мать с печи. Вот теперь совсем хорошо.
– Холодно на реке-то, – сказал он, свертывая цигарку.
– Как не холодно. Я навоз с утра возила – до костей пробирает.
– Пахать еще не собираются?
– Готовятся. Ждут тебя. Анфиса Петровна сколько раз поминала: где у нас мужика-то главного нету?
Чиркнув кресалом по кремню, Михаил выбил искру, помахал задымившейся суконкой, чтобы та разгорелась лучше. Затягиваясь, скосил на мать карий улыбающийся глаз:
– Ну, как тут у вас победы праздновали? Шумно было?
– Было. Всего было. И шуму было, и слез было, и радости. Кто скачет, кто плачет, кто обнимается… – Анна хлюпнула носом, но, заметив, как на обветренных коричневых щеках сына заходили желваки, поспешно смахнула слезу рукой. – У правленья улица народу не подымала. Речи говорили, с флагами по деревне ходили. Потом на заем стали подписываться. Я без памяти-то на триста рублей подписалась.
– Я тоже маханул, – сказал Михаил. – На полторы тысячи.
– Ну вот. И Лизка, глупая, пятьдесят рублей выкинула. Ей-то бы уж совсем незачем. Не много зарабатывает. Галстук красный вывесила на дом, и ладно…
– Пущай, – миролюбиво сказал Михаил. – Такой день…
– Да ведь деньги-то не щепа – на улице не валяются. А тут на днях налог принесли.
– Налог? – Михаил озадаченно посмотрел на мать. До сих пор налоги обходили их стороной.
– На тебя выписан.
Михаил затянулся, шумно выпустил дым:
– Не забыли. Мне когда восемнадцать-то? Через две недели?
– То-то и оно. Я уж говорила Анфисе Петровне. «По закону, говорит. До первой платы, говорит, в годах будет».
Обжигая губы, Михаил докурил цигарку, размял на ладони притушенный окурок, остатки махорки ссыпал в железную баночку.
– Ничего. Как-нибудь выкрутимся. В постоянный кадр, на лесопункт, думаю проситься. В лесу теперь и хлеба больше давать будут, и кой-какой паек на иждивенцев положат. Опять же, мануфактура…
Тут на крыльце часто-часто затопали ноги, дверь распахнулась, и в избу вихрем влетела Лизка, а в следующую секунду она уже обнимала брата за шею.
– Мне как сказали, что у вас хозяин приехал, дак я лечу – ничего не вижу. Танюха сзади: «Лизка, Лизка, постой!..» Ладно, думаю, не кошелек с деньгами не потеряешься.
Вдруг Лизка нахмурилась, глянув на Петьку и Гришку, которые вбежали вслед за ней.
– Где девка-то? Бессовестные! Ребенка бросили. А ну марш за ней!
Вот за эту распорядительность да за хозяйскую сноровку Михаил любил сестру. Не на матери – на Лизке держится семья, когда его нет дома.
Он с чуть приметной улыбкой разглядывал сестру, пока та, привстав на носки, вешала под порогом свою пальтуху. Белая, льняная голова у нее была гладко зачесана, и толстая, туго заплетенная коса с красной ленточкой спадала до поясницы. В общем, по косе уже девка. Но в остальном… В остальном ничегошеньки-то для своих пятнадцати лет. Как болотная сосенка-заморыш…
И, словно угадав его мысли, Лизка живо обернулась. Скуластое лицо ее, густо присыпанное желтыми веснушками у зеленых глаз, слегка порозовело.
– Что? Как кощей страшенный, да? – спросила она прямо. – Ладно, не всем, как Раечка Федора Капитоновича. Кому-то и мощой надо быть.
И за эту простодушную прямоту он тоже любил сестру.
– Мама, ты чего ни шьешь ни порешь? – начала, не мешкая, распоряжаться Лизка. – Самовар будем греть или баню затоплять?
А еще какую-то минуту спустя она уже утешала плачущую, в три ручья заливающуюся слезами Татьянку, которую, подталкивая, ввели в избу двойнята.
Михаил услышал, как она нашептывала Татьянке на ухо:
– Подойди. Скажи: «Здравствуй, Миша. С приездом». Да за шейку его.
Татьянка заупрямилась, и Лизка моментально рассердилась:
– Ну еще, волосатка! Никогда больше не возьму на телятник. Сиди дома.
– А вот посмотрим, что она сейчас запоет… – Михаил подтащил к себе корзину.
Рот у Татьянки сразу встал на свое место, а Петька и Гришка – те просто выросли на глазах.
Посмеиваясь, Михаил извлек из корзины кусок голубого ситца с белыми горошинами, протянул Лизке:
– Это тебе, сестра.
– Мне? – Лизка часто-часто заморгала глазами и вдруг расплакалась, как ребенок.
Михаил отвернулся, начал шарить банку с махоркой.
– Ну дак не реви, не взамуж отдают, – сказала мать, сама не в силах удержать слезы. – Чего надо сказать-то, глупая?
Лизка, крепко, обеими руками прижимая к груди ситец, сунулась на колени и еще пуще прежнего разрыдалась. Первый раз в жизни ей подарили на платье.
– Ну, ну, успокойся, сестра, – пробормотал Михаил.
– А мине? – требовательно топнула ногой Татьянка, готовая вот-вот снова разреветься.
– Хватит и тебе. И матерь, может, чего для себя выкроит. Восемь метров.
Вслед за тем Михаил достал из корзины новые черные ботинки на резиновой подошве, с мелким рубчатым кантом и парусиновой голяшкой.
– Ну-ко, сестра, примерь.
– И это мне? – еле слышно пролепетала Лизка, и вдруг глаза ее, мокрые, заплаканные, брызнули такой неудержимой зеленой радостью, что все вокруг невольно заулыбались – и двойнята, и мать, и даже сам Михаил.
Тут же, не сходя с места, Лизка села на пол и начала стаскивать с ног старые – заплата на заплате – сапожонки.
– Ты хоть бы обнову-то не гваздала, – сказала мать и взяла у нее с коленей ситец.
– Ботинки-то, наверно, великоваты, – предупредил Михаил. – Не было других. Три пары на весь колхоз дали.
– Ладно, из большого не выпаду. Чем-чем, а лапами бог не обидел.
В избе заметно посветлело, когда Лизка, неуверенно, с осторожностью ступая, раза три от порога до передней лавки прошлась в новых, поблескивающих ботинках.
Не были забыты и ребята. Для них Михаил – Егорша уступил ему свои промтоварные талоны – привез синей байки на штаны. Но Петька и Гришка, вопреки его ожиданиям, довольно сдержанно отнеслись к этому подарку. А вот когда он вытащил из корзины буханку – целую увесистую кирпичину ржаного хлеба, – тут они взволновались не на шутку и в течение всего времени, пока грелся самовар, не сводили глаз со стола.
Как раз к самому чаю, только что сели за стол, явился Федька.
– Он уж знает, когда прийти. Как зверь еду чует… – заговорила было Лизка и осеклась, взглянув на старшего брата.
Михаил, распрямляя спину, медленно поворачивал голову к порогу.
– Ну, что скажешь? Где был?
Федька стоял не шевелясь, с опущенной головой. На нем была та же рвань, что на остальных, и кормили его не по-особому, но веснушчатые щеки у него были завидно красны, а босые, уже потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу крепкие, толстые, и пальцы подогнуты, пол когтят.
– Что скажешь, говорю? Ну? – снова, чеканя каждую букву, спросил Михаил.
– Отвечай! Кому говорят? Где был? – опять не выдержала Лизка.
И тут Федька ширнул носом, поднял глаза, холодные, леденистые, и вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидели.
«Вот и потолкуй с этим скотом, – вздохнул про себя Михаил, – когда у него брюхо наперед головы думает». Да и не хотелось ему портить праздник – не часто-то он у них бывает. И он, к великой радости матери и двойнят, которые болезненно, до слез переживали всякий разлад и ссору в семье, махнул рукой.
У ребят дыханье перехватило, когда он взялся за буханку. Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства.
Коричневая, хорошо пропеченная корочка аж запищала, заскрипела под его пальцами. И вот что значит настоящая мука – ни единой крошки не упало на стол.
Легко, с истинным наслаждением развалил он буханку пополам – век бы только и делал это, – затем одну из половин разрезал на четыре равные пайки.
Танюшке – пайка, Петьке – пайка, Гришке – пайка. Федьке…
Рука Михаила на секунду задержалась в воздухе.
Мать, не привыкшая к такому расточительству, взмолилась:
– Ты хоть бы понемножку. Они хоть сколько смелют.
– Ладно. – Пайка со стуком легла перед Федькой. – Пусть запомнят победу. Михаил поднял глаза к отцовской карточке. – Это мне начальник лесопункта Кузьма Кузьмич подбросил буханку. Уже перед самым отъездом. «На, говорит, помяните отца. Вместях раньше работали».
Мать и Лизка прослезились. Петька и Гришка, скорее из вежливости, чтобы не огорчить старшего брата, поглядели на полотенце с петухами. А Татьянка и Федька, с остервенением вгрызаясь в свои пайки, даже и глазом не моргнули.
Слово «отец» им ничего не говорило.
4
После чая Михаил разобрался с бритьем (он с прошлой осени начал скоблить подбородок носком косы), мать, прихватив растопку, пошла затоплять баню, а Лизка побежала к Ставровым.
Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну, чуть ли не с весны сорок второго года. Они держали на паях корову, сообща заготовляли сено, дрова, выручали друг дружку едой. Больше всего, конечно, от этой коммуны выигрывали Пряслины, но и Степан Андреянович не оставался внакладе. Анна и Лизка обстирывали и обмывали его с внуком, держали в чистоте их избу, и хлопот насчет бани Ставровы тоже не знали.
Ветер под вечер стих. Из белесых лохматых облаков проглянуло оловянное солнышко, и далеко, на пекашинских озимях, кричали журавли. Первый раз за нынешнюю весну, отметила про себя Лизка.
Она бойко вышагивала по унылой, твердой, как камень, дороге – ни одной еще травинки не было на лужайках – и мысленно видела себя в новых ботинках, в новом голубом платье с белыми горошинами. И вообще все, все теперь, казалось ей, будет иначе. Им не придется больше давиться колючим мохом, толочь в деревянной ступе сосновую заболонь, и по утрам не будут больше, мучаясь запорами, кричать с надворья ребята: «Ма-а-ма-а, умираю…» Какое это счастье, что у них такой брат!
Степан Андреянович затоплял печь. Красные отсветы играли на его бородатом лице.
Наверно, что-нибудь для Егорши варить собирается, догадалась Лизка.
– А, невеста пришла, – сказал с улыбкой Егорша. Он лежал на печи, голые ноги крест-накрест, в зубах самокрутка.
Лизка хмыкнула:
– Невеста без места, жених без штанов.
– А вот и в штанах, – рассмеялся Егорша.
– Хватит тебе зубанить-то, – одернул его Степан Андреянович.
Егорша придурковато высунул язык, но разговор переменил:
– Ну, что Мишка делает?
– Что делает! Он без Мишки-то часу прожить не может. Не ты – без дела не лежит. Я пришла сказать, – обратилась Лизка к Степану Андреяновичу, – баню-то не топите. Мы топим.
Она цепким, бабьим глазом обвела избу.
– Ну-ко, я хоть маленько приберу у вас.
– Брось, Лизавета, – сказал Степан Андреянович. – Сами с руками.
Но Лизка уже смачивала под рукомойником веник. Затем, подметя пол, она по-свойски прошла в чулан, вынесла оттуда грязное белье старика, бросила на пол:
– У тебя есть чего?
Егорша скосил прищуренный глаз на деревянный сундучок, стоявший у кровати.
– Вон мой чемодан. Доверяю.
В задосках загремела кочерга.
– Мог бы и сам достать. Рановато барина-то из себя показывать.
Егорша нехотя спустился с печи – босиком, в белой нательной, давно не стиранной рубахе с расстегнутым воротом и выпущенным подолом, – зевнул, потягиваясь.
– Лежать-то тоже надо умеючи. – И подмигнул Лизке. – Одна баба лежала-лежала – ногу отлежала. На инвалидность перевели.
Был Егорша невысок, худощав и гибок, как кошка. Смала Егорша очень походил на робкую, застенчивую девчушку. Бывало, взрослые начнут зубанить – жаром нальются уши, вот-вот, думаешь, огонь перебросится на волосы – мягкие, трепаные, как ворох ячменной соломы. Но за три года житья в лесу Егорша образовался. Стыда никакого – сам первый похабник стал. Глаз синий в щелку, голову набок, и лучше с ним не связывайся – кого угодно в краску вгонит.
К деду Егорша переехал в сорок втором году, после того как мать задавило деревом на лесозаготовках. Степан Андреянович завел было разговор о перемене фамилии, но Егорша заупрямился. Тем не менее в Пекашине все и в глаза и за глаза называли его Ставровым. И тогда Егорша схитрил: к отцовской фамилии Суханов стал приписывать фамилию деда.
– Со мной, брат, не шути, – говорил он, довольный своей выдумкой. – У меня, как у барона, двойная фамилия.
Легкой, развинченной походкой Егорша прошел в задоски, зачерпнул ковшом воды из ушата, напился.
– По последней науке, говорят, ведро воды заменяет сто грамм.
– Чудо горохово! Всё про вино, а сам рядом-то с бутылкой не стоял.
– Так, так его, – поддержал Лизку Степан Андреянович.
Егорша вынул из сундучка скомканное белье, навел на Лизку свой синий глаз с подмигом:
– На, стирай лучше. Когда-нибудь из сухаря выведу.[3]3
Вывести из сухаря – значит пригласить девушку на домашней вечеринке или в клубе танцевать.
[Закрыть]
– Больно-то мне надо!
– Ну, ну, не зарекайся. В клуб-то нынче ходят?
Степан Андреянович, сливая в чугун воду, покачал головой:
– У нашего Егора одно на уме – клуб.
– А чего! Война кончилась – законное дело. Кто теперь играет? Раечка?
– Она когда в балалайку побренчит, – сказала Лизка и вдруг рассердилась: Да ты думаешь, у нас тут только плясы и на уме?
Егорша опять зевнул.
– Я не про тебя. Я про девок.
Слыхала, слыхала она от этого злыдня кое-что и похлестче – за словом Егорша в карман не лез. Но нынешняя насмешка показалась ей почему-то столь обидной, что она схватила узел с бельем и, даже не попрощавшись со Степаном Андреяновичем, хлопнула дверью.
5
Дома шла стрижка – обычное дело в день приезда старшего брата.
Двойнята уже расстались со своей волосней и, покручивая непривычно легкими головами, влюбленно следили за рукой Михаила, лязгающей черными овечьими ножницами над Федькиной головой.
Федьке приходилось туго: ухо у него против света горело, как жирная волнуха, и по веснушчатым щекам текли слезы. Но он крепился и на вошедшую в избу сестру даже не взглянул.
– Что Егорша делает? – спросил Мишка.
Лизка всплеснула руками:
– Да вы что – сговорились? Тот: «Что Мишка делает?» Этот: «Что Егорша делает?»
Она взяла под порогом веник, запахала в кучу ребячьи волосы.
– Ты ничего не слыхал?
– Нет. А что?
– Старовер приехал.
– Какой старовер?
– Много ли у нас староверов? Евсей Мошкин. В поле сейчас стоит, у своей избы. Сегодня, сказывают, приехал. До Лиственничного бора на «Курьере» шел, а оттуда пешком. Не захотел дожидаться, покуда пароход дрова возьмет.
За этим многоречивым плетением Михаилу почудилась та же самая тревога, которая холодком подползла и к его сердцу. Прошлой осенью, когда в спешке ставили им избу, бревна собирали по всей деревне и три венца взяли с развалин Евсея Мошкина. Конечно, с согласия правления колхоза.
– Сиди! – зло тряхнул Михаил заворочавшегося Федьку.
Наскоро оборвав остатки волос на рыжей голове, он накинул на себя ватник, вышел на улицу.
На задворках, в поле, там, где стояла изба Евсея Мошкина, никого уже не было.
Михаил взял колун с крыльца и пошел в дровяник. Он всегда так делал, когда хотел что-то обдумать. Правда, в данном-то случае и обдумывать было нечего. Бревна с Евсеевой избы подсказала снять Анфиса Петровна, так что пускай она и рассчитывается с Евсеем.
Да, но бабам-то рот не заткнешь, подумал Михаил. Начнут теперь вздыхать да охать. Вот, скажут, какие нынче люди пошли. Подошел Евсеюшка к своему домику, а там не то что избы – бревнышка ладного нету. И что ты возразишь? Что скажешь на это? Пускай ты хоть век не виноват, а бревна-то на твоей избе. Каждому прохожему видно.
Михаил сплеча всадил в суковатую чурку колун, затем старательно, на все пуговицы, застегнул ватник и пошел к Марфе Репишной, дальней родственнице Евсея.
У Марфы Репишной Пряслины каждую зиму, начиная еще с довоенного времени, морозили тараканов, и Михаил хорошо знал ее избу. Старинная изба. Оконышки маленькие, высоко над землей, а потолок и стены из гладко оструганного кругляша – золотом светятся. И дух в избе вкусный, травяной. Особенно бросается, когда в холодное время с надворья заходишь: будто из зимы в лето попадаешь.
На этот раз травяной запах заглушала смола: Евсей щепал лучину.
Ловко, красиво сбегал с полена тонкий розовато-белый ремень. Как живой; чуть-чуть потрескивая и мягко выгибаясь. А когда этот ремень совсем отделился от полена, Евсей не дал ему упасть на пол, а быстро подхватил его и покачал на весу: а ну-ка, скажи, друг-приятель, на что ты пригоден (знакомая Михаилу привычка), и бросил отдельно, в сторону от растопки, – надо полагать, для дела.
Сам Евсей, к немалому удивлению Михаила, оказался совсем не таким, как представлял он его себе, шагая к Марфе. Он-то думал увидеть какого-нибудь доходягу, тень от человека, раз столько в лагерях отбухал, а тут – держите ноги: пень смоляной. Щеки румяные, гладкие, как мячики, в рыжей окладной бороде ни единой пожухлой волосины, и голова тоже медная, в скобку стрижена, подрубом.
Потом, правда, Михаил разглядел: старик. И рука правая в трясучке, и кожа на шее сзади потрескалась, как кора на старом дереве. Но все равно впечатление засмолевшего, забуревшего пня, с которого, как вода, стекают и время, и всякие житейские невзгоды, осталось.
– Чей это молодец-то будет? – спросил Евсей у Марфы.
Марфа подняла голову от рубахи, которую чинила, поглядела на Михаила своими полубезумными глазами и ничего не сказала. У нее, как казалось Михаилу, и раньше кое-каких винтиков недоставало, а после смерти мужа она и совсем ослабла головой.
Михаил назвал себя.
– Ивана Пряслина сын! – воскликнул Евсей. Он вскочил на ноги, всплакнул, замотал головой. – Осподи, Ивана Гавриловича сын… Михайло Иванович – так, кабыть? Вот как, вот как время-то идет, робятушки! Давно ли Иван Гаврилович сам молодцевал, а тут такой сын. В отца, кабыть, натурой-то, только тот волосом посветлей был. – Евсей опять, поокав, повздыхав, сел на лавку. – А меня-то помнишь? – спросил он, и вдруг в мокрых щелках его вспыхнули любопытные, по-ребячьи лукавые огоньки.
Михаил отрицательно покачал головой.
Огоньки потухли.
– Где помнить. А я вот тебя запомнил. Бывало, все к моим ребятам бегал. Вот такой махонькой, – Евсей показал рукой.
Михаилу смутно припомнились двое мальчуганов-сирот, живших когда-то неподалеку от них на задворках. Старшего, кажется, звали Ганькой, а у младшего – это он хорошо помнит – было прозвище Тяпа. Ребятишки бедному Тяпе из-за того, что у него была большая белая голова да кривые, как ухваты, ноги, не давали житья, И Михаил тоже травил его: «Тяпа, Тяпа, не упади!..»