355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фаина Оржеховская » Пять портретов » Текст книги (страница 7)
Пять портретов
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:02

Текст книги "Пять портретов"


Автор книги: Фаина Оржеховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

8

«…Сам не знаю, как мог я решиться на это. Ведь силы-то нужны были непомерные. Не один юродивый или крестьянский сын, а целый народ, нечто совершенно небывалое,– и не в отдельных сценах, а в драме. Но ведь мы – как лунатики: ходим над кручей и не падаем, пока не пробудимся. Я и сам дивлюсь, как долог и животворен был этот сон – работа над «Борисом»,

Один из критиков моих, очень умный историк, пробовал мне доказывать, что мой «Борис» вовсе не народная драма. «Оттого что,– говорил он,– в народных драмах сам народ – положительный герой, действующая, самостоятельная разумная сила, А у Мусоргского он дик, неустойчив: то холуйствует бесцельно, то упивается мучительством и мученичеством». Но таким он и был, русский народ, в те смутные времена: непокорство – и стихийный бунт; благородство – и жестокость; и наряду с этим – жаление. Скромность – и разнузданная похвальба; свободолюбие – и извечная любовь к царю. Годунова не полюбили: он помазанный, да не наследственный, а худородный. Но Отрепьева под личиной Дмитрия-царевича примут, как бы ни безмолвствовали, узнав о его приближении,– примут с поклонами, с покорностью. Потом скинут с престола, разорвут на части, из пушки останками выстрелят, чтобы перед новым, пускай мнимым, а все же царем, склонить покорные выи. Пока терпение не истощится. И уже тогда…

Я писал Стасову: «Мы все там же, несмотря на цивилизацию… «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…» Противоречий этих, рожденных татарским игом, крепостным правом, царями-безумцами, царями-палачами, всех этих неожиданностей, сквозящих в смиренной наготе, сколько угодно. И в этих противоречиях, в них-то – народная драма.

А что до мучительства и мученичества… «Почитайте-ка Достоевского»,– сказал я моему собеседнику. Тот поморщился: «Я, мол, Достоевского не люблю».– «Ваше дело: можете не любить и не читать, но книгу нашей русской жизни не закроете. Там есть такие страницы, что только Достоевский прочитать сумел. Но они, милостивый государь, существуют. Как и обломовские, Гончаровым найденные».

Теперь уже десятки разных Митюх, Кирюх, баб, дьячков, монахов – каждый со своим голосом, ужимками, нутром,– в одной интонации обнаруженные, но через мой слух и чувство прошедшие,– вот сколько появилось подопечных! А там и покрупнее: медлительный в своей правоте летописец; порывистый молодой чернец, все более смелеющий в мыслях своих; противоположные друг другу Мисаил с Варлаамом, и кроткие дети царя, и увертливый Шуйский… В каждого я превращался и боль ощущал при каждом превращении. Но шел вперед. Безошибочно вело меня чувство. И все ходы, и самый конец предвидел я – некий бог нашептал мне…

 
…И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул…
 

…И все-таки, как ни пленял меня народ и его судьба, царь Борис был главным центром, куда стремились мои помыслы. Царь и народ дополняли друг друга; но, перевоплощаясь в каждого из столь многих и различных детей моих, я все время оставался царем Борисом, не забывая про его беду и вину. Не покидала меня память о содеянном мною, Борисом, и о моем самозванстве. Ибо царь Борис – самозванец, не менее преступный, чем Гришка.

Все начинания Бориса кончаются поражением, иначе и быть не могло – он человек обреченный. Он, может быть, и не раскаивался. Будучи государственным деятелем и зная, сколь необходим народу такой царь, как Борис Годунов, он, повторись его жизнь сначала, повторил бы также и свое преступление. И все же оно должно было пригнуть его, втоптать в землю. И близких ему, горячо любимых,– а любить он умел – погубить вместе с ним. Он не сдавался, боролся, сам себя проклинал, и народ его проклял.

Все три сцены Бориса – эти три восхождения на Голгофу – были и для меня тяжкими ступенями; шапка Мономаха давила и мою голову. И я не смел снимать ее, так же как и сам Годунов.

Цари-преступники уже бывали в наших операх, но мой царь от всех отличался, и я понимал, что другой будет и музыка. Я нарушал установленные правила не для того, чтобы прослыть оригинальным. Я совсем не чуждался красивых ходов и был счастлив, когда они удавались мне. Но идти дорогой проторенной я не мог. Не понимаю логики, заложенной в самой форме, не вижу, как само по себе разворачивается музыкальное произведение. Это кажется мне мистикой. Развивается в музыке мысль и чувство, а как – это они сами подсказывают.

Я сочинял мелодии, в сущности, простые, но в тех сочетаниях, которые зависели от смысла, от задуманного характера, от противоречий, порой от нелогичности явления и события,– одним словом, от правды. Они были странны, звучали порой грубо, но я знал, что, если смягчу, придам иное движение, нарушу их связи, я солгу. Половинная ложь хуже полной. Не правдоподобие нужно мне, а правда, та, которую узнать нелегко, горькая, порой страшная. Как же я ее по привычным законам изображать стану? Для нее свой закон – мой собственный.

Я знаю: в искусстве много путей. Для иных оно – упоительная сказка, иллюзия. Я это понимаю, готов даже восхищаться* Но у меня была своя дорога, и я не свернул с нее».

9

Мусоргский пошевелился в своем кресле и открыл глаза.

– Никак не могу проснуться,– сказал он слабым, хриплым голосом, трудно дыша.– Скажите, вы мне тоже снитесь или это уже наяву?

Художник замер, но Мусоргский снова уронил голову па грудь и закрыл глаза. Лицо его сделалось спокойным, должно быть, он теперь по-настоящему уснул. Художник подождал немного. Мусоргский дышал ровно,

А исповедь продолжалась.

«…Арсений [53]53
  Поэт А. Голенищев-Кутузов, друг Мусоргского.


[Закрыть]
спросил меня: «Неужели вы никого не любили?» И так легко спросил, без стеснения. Но я не рассердился: он юноша скромный – просто хотел узнать, кого из женщин изобразил я в музыке.

Женщина, которую я любил, походила на мою мать, я уже говорил это. Я благоговел перед ней, но в круг моего ада она не входила. Может быть, я просто жалел ее?

Сашеньку Пургольд я тоже очень любил, но по-другому. Ее нельзя не любить, слишком уж артистична,– она и в жизни была Анной-Лаурой: много самобытности, таланта, женственности, породы.

«…Сашенька одно время что-то вообразила… Мы часто встречались. Хорошо, что я не до конца поверил в ее чувство ко мне. Теперь она мать семейства, счастлива…

Нет, я не создан для семейной жизни. Что было бы со мной при моем характере, если бы я потерял жену или ребенка?

…А та, кого я могу назвать своей музой… вы думаете, это Марина Мнишек? Нет, Марину мне навязали, я таких терпеть не могу. Но без любовной сцены, говорили мне, какой же спектакль. И принять даже отказывались. Я покорился, ведь и у Пушкина она есть. Но я никогда надменной полячкой не увлекался. Пробовал только запечатлеть эту холодность, хитрость, честолюбие, лишенное благородства…

Нет, не Марина Мнишек любима мною, а другая – раскольница Марфа [54]54
  Марфа – героиня оперы «Хованщина».


[Закрыть]
.

Я включил эту женщину в свой круг, потому что она в огне рождена, в огненной купели семь раз крещена, к страданиям причастилась и через страдания узнала всю правду земли [55]55
  Слова из гаданья Марфы.


[Закрыть]
. Нет ей счастья на этом свете, да она и не взяла бы счастья в обычном житейском смысле.

Я люблю ее за то, что в ней, в ее гаданье, особенно со слов «Тебе угрожает опала», опять, как и в «Светике Саввишне», я нашел единственную осмысленно оправданную мелодию – сгусток моей сердечной муки.

Вы знаете судьбу моего «Бориса» – и счастливую, и горькую. Не видать мне его, даже если бы остался я жив. Но знаю: из содеянного мною все может сгибнуть, а «Борис» да вот это гаданье Марфы – останутся. Потому и смотрю вперед светло».

10

«…Теперь, через Марфино гаданье, могу рассказать о том, что Стасов назовет и уже теперь называет моим «третьим» периодом.

Умный человек, а не избег рутины. Обо всех нас говорится и пишется, что в жизни нашей бывает три периода: первый – незрелость мысли, смелые пробы и удачный дебют; второй – зрелость, создание самого главного, зенит; ну, а третий – начало упадка и самый упадок. Если периодов пять или десять, их все равно сводят к трем. После «Бориса» вступил я в этот мрачный, третий период… Впрочем, мои «Песни и пляски смерти» [56]56
  Цикл романсов на слова А.Голенищева-Кутузова


[Закрыть]
Стасов высоко ценит… А я все тот же. И «Пляски смерти» – это не крик отчаяния, не упадок воли и веры в жизнь. Совсем наоборот. Средневековый сюжет пленил меня не потому, что я пал духом, а потому, что все та же правда земли не отпускает меня и требует ее выразить.

Хотите, объясню вам, зачем я обратился к этому? Затем, что это предопределение мое: всегда смотреть в лицо тому, что страшно. Хоть и отворачивайся, а глядеть надо. Изобразить смерть – это вовсе не значит любить ее. Я, например, яростно ненавижу войну и всей душой надеюсь, что всякий почувствует это, услыхав моего «Полководца» или «Забытого» [57]57
  «Забытый» – романс Мусоргского, написанный под впечатлением известной картины Верещагина


[Закрыть]
. Но я не мoгy пройти мимо страшных картин, которые показывает мне жизнь. Если в «Трепаке» [58]58
  «Полководец», «Трепак» – романсы Мусоргского из цикла «Песня и пляска смерти»


[Закрыть]
моем услышится трагедия не только крестьянской доли, но всего русского бездорожья и заблудившейся в нем души, будь то мужичок убогий или бедный музыкант, значит, не напрасны мои труды и неустанные поиски.

Я лик смерти не раз видел, много раз воображал ее себе в звуках: как серенаду под окном поет, как в поле с оборванным мужичком замерзающим пляшет; как едет на коне полководцем – обозревать ноле битвы, дело рук своих,– этот марш я и теперь слышу. Все это на себя принял, а жизнь люблю…»

11

«…И под конец вспоминаю пройденное с благодарностью. Знал я и дружбу, и любовь, и великое счастье созидания, и благо чистой совести; увидал хоть клочок истины, рассказал об этом как мог – чего же еще желать? То, что «Бориса» моего с людьми разлучили, могло убить меня самого, но не убило веры в ого долгую жизнь. Когда-нибудь воскреснет. И все же порой страшно бывает: а вдруг и меня сочтут самозванцем? Вдруг скажут: «Не царь ты в своем рубище – такими цари не бывают». «Не царь», то есть не мастер – вот что.

Враги не станут возиться с моими сочинениями: они и так называют меня «мусором» (и оглядываются, не пропустил ли кто мимо ушей каламбур ихний). А вот друзья, лучшие друзья, не скажут ли: «Сбрось ты с себя вериги, надень разукрашенный золотом кафтан да парчовую мантию да возьми скипетр в руки. Умерь вопли и вой, или нет: пусть раздаются, но не столь раздирающе, мягче, музыкальнее, что ли. Поступись немногим, чтобы сохранить все».

«Немногим»! Кто знает, сколько весит это немногое и что перевешивает на весах искусства»?

…Теперь художник едва поспевал за словами. Сильно била горячая струя, и даже сильнее, чем он мог надеяться…

«Но нет: этого я не отдам. Хоть и не будет меня на свете, то музыка защитит меня. Каждый звук, каждый вопль, из сердца рвущийся! И кто будет любить меня – заступятся.

Ну, а раз так, чего мне бояться? И зачем это я себя царем называю? Не любо мне это сословие. Перед концом Дон-Кихот называл себя просто «Алонзо Добрый». Я не сравниваю себя с Дон-Кихотом, никогда на него не походил, я только говорю: зачем оглушающие названия? Я просто честный русский композитор.

Таким и изобразите меня, милый Илья: без страха глядящим вперед… Пусть вспоминается вам «Рассвет на Москве-реке»… Я и сам слышу сейчас эти звуки и жду часа своего, как непокорный стрелец. Умереть на рассвете… Тяжко или благостно? Прощаться мне с вами незачем, прощание омрачает, а я хочу света… Примите только благодарность мою…»

…Портрет был выставлен и произвел столь сильное впечатление, что, несмотря на другие прекрасные картины, взоры посетителей то и дело обращались к портрету Мусоргского. Может быть, и недавняя смерть композитора подействовала на умы, по не только это. «Глаза, глаза!» – раздавался шепот.

Сам художник был доволен своей работой, хотя и теперь не считал ее вполне законченной. Какие-то мелочи следовало отделать. Но глаза Мусоргского, но взгляд был именно таким, какого добивался художник.

СЧАСТЛИВАЯ КАРТА

В поисках начала
1

На вечере у певицы Марии Александровны Славиной шел разговор о последних музыкальных новостях. Самой интересной из них была новая опера Чайковского «Пиковая дама», написанная во Флоренции в самый короткий срок.

– В сорок четыре дня!– возбужденно сообщил один из гостей.– Модест Ильич [59]59
  М. И. Чайковский – брат композитора, писавший либретто «Пиковой дамы».


[Закрыть]
рассказывал: он не успевал писать либретто. Только пошлет законченную сцену, как брат уже торопит: «Дальше, дальше!» Телеграммы так и летели.

– Неистощимое вдохновение! – воскликнул другой гость.

– Вы говорите так определенно,– сказал критик Ларош, которого все побаивались.– Но что мы знаем о сроках? Конец еще можно установить, а начало…

Многим эти слова показались странными. Но никто не стал возражать.

Заговорили о сюжете оперы.

– Согласитесь,– сказал баритон Яковлев,– что при всем уважении к автору нельзя одобрить выбор сюжета. Суеверие игроков, как бы фантастично ни было, не может вдохновить композитора, особенно современного.

– Это почему же? – спросила хозяйка дома.

– Во-первых, потому, что узко и может интересовать одних лишь игроков. Во-вторых, устарело. Нынче это племя уже переводится. Арбенины не в моде. Конец века все-таки.

– Загляните на Лиговку, в дом купца Сатеева,– холодно сказал Ларош,– только сами не сядьте за карточный стол.

– Знаю. Знаю, что и теперь играют, и крупно. Но все-таки масштабы не те.

– Э, голубчики! – заговорил известный адвокат П.– Карты картами, а главное – поприще другое. Не игорный дом, а биржа – вот арена для нынешних игроков. Спекуляции, подряды – вот стихия, где кипят страсти. С размахом истинно гигантским, с самоубийствами и помешательством, с разорением и падением целых предприятий и семейств.

– Не все ли равно, где кипят страсти? – заметила Славина.– Для музыки совсем неважно, кто изображен – игрок или подрядчик. И спекуляции совсем не интересны для тех, кто будет слушать оперу. А насчет современности, то поспешу вас разочаровать: в опере Чайковского действие переносится назад, в восемнадцатый век.

– Как! Для чего?

– Директор предложил. Он знает, что государь охотник до всяких блестящих зрелищ. Дворцы, фижмы, менуэты. Чайковский не возражал.

– Странно. Уж не будет ли это второй «Дон-Жуан»?

– Нет,– сказал Ларош,– второго «Дон-Жуана» не будет. Да и сам Чайковский ничего второго не создает. Даже неудачи у него первые. Насколько я могу судить, его опера философская, и смешение эпох в ней возможно: колорит, костюмы и прочее вполне выдержаны в духе восемнадцатого века, зато чувства и музыкальный язык – современные.

– Вы, стало быть, знаете оперу?

– Только вступление. Оно очень короткое, но в нем многое умещается: вся идея оперы. И могу вас уверить, что эту игру он выиграет. Ведь он также игрок – не хуже других. И у него есть заветные три карты.

– Три карты?

– Вернейшие: воля, выдержка и труд.

Желтое, с потухшими глазами лицо Лароша давно примелькалось в артистических гостиных. Он выглядел вялым и равнодушным и лишь в разговоре оживлялся.

– Я назвал бы его так,– продолжал Ларош,– «Человек, победивший время». Ибо для Чайковского нет в жизни пустых, напрасных часов. Он давно догадался, что никакие удачи, никакое расположение созвездий не доставит ему того, чего он добьет правовед бросил службу, решив сделаться музыкантом – а профессия эта не сулила ни выгод, ни почета,– говорило о многом. Состояния у Чайковского не было. В семье никто, кроме юной сестры, не разделял его стремлений. Но он не отступил. Ему приходилось туго; может быть, он и не всякий день обедал. Но при этом был бодрый, веселый, и только нарочитая небрежность в одежде как бы подчеркивала, что он зарабатывает на хлеб своим трудом.

У Лароша тоже был композиторский талант, но композитора из него не вышло. Он стал музыкальным критиком и скоро добился известности.

Но у него никогда не хватало времени, а Чайковский всегда все успевал: отвечать на письма, читать уйму книг, бывать в гостях. И при этом не имел утомленного вида. Ларош не завидовал, он просто удивлялся. Нет, все-таки завидовал – этому умению работать и отдыхать.

Он был уверен, что хорошо знает Чайковского: его привычки, взгляды, вкусы, которые на протяжении лет менялись, как и все другое. Но во многом Чайковский оставался для него загадкой, несмотря на их длительное знакомство и общие интересы.

Странно, что даже наружность Чайковского, его лицо интеллигентного славянина с голубыми, как у большинства блондинов, глазами вспоминалось Ларошу не таким, к какому он привык, а более серьезным, печальным, значительным, как будто в отсутствие Чайковского проступала его вторая душа – великого музыканта.

Ларош был наблюдателен. Он давно понял: ни разговоры, ни письма, ни само поведение человека не открывает до конца его душу… Друзья, сестра, братья тоже думали, что знают Чайковского, а он, всегда откровенный с ними, был в то же время далек от них: он высказывался полностью лишь в музыке; вот почему Ларош был, пожалуй, счастливее других.

О новой опере он слыхал от самого Чайковского. Но лишь перед отъездом в Италию тот сыграл ему три мотива. По ним можно было догадаться, какая борьба чувств, мыслей, стремлений будет развиваться в опере.

– Это вступление? – спросил Ларош.

– Не знаю,– ответил Чайковский.

В самом деле, разве вступление пишется д о оперы? Вступление – это скорее вывод.

Ларош подумал про себя, что «Пиковая дама», вероятно, будет итогом всего прошедшего пути композитора. А вслух сказал:

– Дорого бы я дал, чтобы докопаться до самого начала,

– Что ты хочешь сказать? Какого начала?

– Да вот этой самой «Пиковой дамы».

Но Чайковский, поняв смысл вопроса, не ответил тогда на него.

2

…Невозмутимый строй во всем,

Созвучье полное в природе,

Лишь в пашей призрачной свободе

Разлад мы с нею сознаем.

Ф. Тютчев

Была середина мая, но этот северный, а не флорентийский май был по-своему великолепен. Чайковский, остро чувствовавший особенности времен года и даже каждого месяца, ощущал теперь необычность мая у себя в Клину. Это был праздничный, веселый май, оттого что весна наступила рано, дружно и была полна ликования.

На солнце было даже жарко.

До обеда оставалось более часа. Чайковский вышел в поле и отправился в сторону деревни.

Он любил гулять один. Близкие знали это, а чужих он предупреждал, что будет рассеян и невежлив, и его оставляли в покое.

В сущности, то были часы его работы: во время прогулок возникало и обдумывалось то, что он потом отделывал у себя дома.

Он хорошо помнил, где и когда рождались его замыслы: берег Арно, балкон на вилле Бончиани в Венеции, долину в окрестностях Кларана. Лучше всего сочинялось дома, в среднерусской или украинской деревне. Но родиной «Пиковой дамы» была Флоренция.

Значит, свершилось. Свершилось! И теперь он бог. Знают ли об этом овраги, деревья, небо? Конечно, знают. Они узнали об этом раньше, чем люди, они были свидетелями его дум. И оттого так шумна, так радостна природа. Там, во Флоренции, он вспоминал эти места: ведь он писал не об Италии, а о России.

Куда деваться ему со своим счастьем? Окончена небывалая, гениальная опера, началась в музыке новая эпоха, и это начало – «Пиковая дама». Она переживет его, переживет многие поколения, Все может отнять судьба – этого не отнимет.

И, пока не прошло блаженное состояние, он ощущал необыкновенную полноту жизни. Скоро он начнет сомневаться, точно ли «Пиковая дама» великое творение и стоит ли еще тянуть песенку, которая давно пропета. Сколько раз так бывало прежде. Сначала – гордость, и счастье, и уверенность в победе, потом – сомнения и отчаяние.

Он уже боялся этого спада, чувствовал его близость и оттого медлил возвращаться домой. Природа помогала ему отдалить наступление тревоги, которая – он знал это,– начавшись, не оставит его, пока не истерзает, как болезнь. Еще оставаться на воле, дышать всей грудью – и верить.

И он шел домой кружным путем.

3

Дома его ждало письмо от инспектора Мариинского театра! оперу можно будет поставить еще в этом году.

Теперь следует налечь на инструментовку и «уписывать» партитуру, как любил говорить Глинка.

Это приятная работа. Но еще предстоят разговоры с дирекцией, встречи с артистами и неизбежно связанные с этим терзания, потому что исполнение никогда не соответствует задуманному.

Но что значило это все по сравнению с будущим, с ужасом премьеры, когда наступит встреча с неизвестными людьми… Чайковский уже предчувствовал это.

Он не думал об успехе, да и не все ли равно, успех или неуспех, если он сам может произнести свой суд? Он уже произнес его, но сможет ли он остаться твердым в самые решающие часы?

Его радость померкла, стены давили. Если даже признать совершенство оперы, то как велика разница между нею и человеком, создавшим ее! Потому что он не любил себя в те часы, когда не работал. Он казался себе тогда таким слабым, несвободным. В том, что уже сделано, он находил оправдание прошедшему, но не будущему. Спасти его от ничтожества, от небытия может только следующая симфония, или опера, или что бог пошлет.

Он был чужд самодовольства: ощущение неисполненного долга сопровождало всю его жизнь, но это не было тягостное чувство, в нем заключался смысл жизни. Не только самоуспокоенности, он не знал и просто покоя в своей постоянной жажде творчества; сбросив с плеч одну громадную тяжесть, он уже тосковал по новой…

Вечером он вышел в сад. Было совсем тепло, но душно. На небе ни одной звезды.

Он силился вспомнить что-то полузабытое, о чем недавно думал. Да, слова Лароша: «Хотел бы я знать, где начало этой «Пиковой дамы»?»

В самом деле, когда это началось? Когда он впервые остро постиг нераздельность тьмы и света, скорби и утешения? Не чередование их, а именно неразделимость? Когда он почувствовал, что есть в жизни трагическое, проникся этим и тут же уверовал, что мрак не побеждает, не может победить.

Когда же это было? В юности? Или еще раньше – в детстве, которое он называл своим золотым веком? Такой ли уж золотой? Нет, это началось раньше, гораздо раньше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю