Текст книги "Пингвин"
Автор книги: Ежи Ставинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
Они едва ответили мне, я для них не существовал, они, обнимая свое сокровище, вели его в комнату.
– Идем, деточка, сыночек наш любимый, ты у нас такой молодчина, идем, Адась, идем, дорогой. Теперь ты отдохнешь как следует, выкупаешься, мама тебе сейчас ужин приготовит, мы тебя уже не пустим из дому, мы тебя уже больше не выпустим, наш сыночек теперь будет сидеть дома с мамой и папой…
Сыночек чувствовал себя наверху блаженства от такого предложения! Уходя, я еще встретился с ним глазами, они были полны бешенства. Так ему и надо, пусть посидит дома, теперь они, по крайней мере, целую неделю, а то и две подержат его дома, во всяком случае, вечерами ему наверняка придется сидеть дома, его ждет тепло семейного очага, ужины в кругу семьи, ласки, никаких штучек, никаких разведенных дамочек, никаких шалостей, пока старикам снова не надоест эта возня, пока они не оправятся от шока.
Я выбежал на улицу. Было чуть больше восьми. Надо заглянуть на минутку домой, отнести масло, взять денег. Интересно, удастся ли Адасю позвонить Лукашу, сообщить, что он видел меня. Я вскочил в троллейбус, все-таки три остановки, я и так сегодня набегался. А там, у них, сто кусков, уж Адась заставит хорошенько платить ему за каждый день их любви.
Возле нашего дома обычное движение, на лестнице шепчется и хохочет какая-то парочка, у этих только одна проблема – хата, влюбленные без базы, любовь цветет на улице, весь воскресный день они в городе, кино, кафе, потом прогулка, лестничная клетка, вокзал, улица, снова кафе – климат нас губит, любовь под открытым небом возможна только один месяц в году.
Я тихо открыл дверь, в комнате мать говорила о Богданюке, снова накачивала отца, вытряхивала его из книжного мира:
– Завтра ты пойдешь к Главному, обещай, что завтра пойдешь к Главному, дольше этого терпеть нельзя!
– Но я же тебе говорю, что только Врачек, только Врачек может заменить Богданюка!
Я вошел в комнату, держа в руках по банке, бесценное оливковое масло в банках, оно было моей защитой против матери. Но нет, мать обернулась, и я понял: она снова полна Богданюком, я снова угодил в самый плохой момент, масло не спасет меня, к чему моя беготня, сыновье самопожертвование и тэ дэ, моя морда не нравилась матери, ей надо было еще поорать, это сидело в ней, рвалось наружу, оно зрело и разбухало в ней целый день.
– А-а-а-а, добрый вечер! Мы уже и не рассчитывали на столь приятный визит! Мы уже потеряли надежду! Я его часами жду обедать, ужинать, бегаю, подогреваю шницелек для сыночка, жарю картошечку, готовлю салат, супчик любимый, сама недоедаю, может, он захочет покушать, может, он изволит заметить, похвалить, оценить материны труды, два часа толкотни по очередям, три часа в кухне, мусор уже три дня не вынесен, а его нет, плевать ему на все! Даже позвонить из автомата за пятьдесят грошей не может, за целый день ему ни один автомат не попался, мы же в джунглях живем, у него ручки отвалятся, если он наберет наш номер, зачем, с родителями можно не считаться, эгоист, павлин, трутень, в нем нет ничего человеческого, чудовище. Янек, поговори с ним!
Разумеется, мать была права, по-своему права: это была ее вымученная в очередях, выстоянная у плиты правда. Она выбежала в кухню звенеть тарелками и разогревать ужин, бедная мать, ей хотелось, чтобы все было как можно лучше, я чувствовал себя последней свиньей. Но меня все-таки опять понесло: некогда до чертиков, надо еще одолжить денег, вообще какое-то дурацкое положение, а тут еще шницелек с салатом, при чем тут шницелек с салатом, до них ли сейчас! Я мог есть сухую картошку, как они во время войны, брюкву, кота в собственном соку, все равно что. Меня даже затрясло, до того я раздражился. Отец поглядывал на меня из-за книжек, чувствовалось, что он затюкан уже Богданюком, матерью и мною, созрел для «речи» и сейчас я, конечно, услышу его фразочки, те самые, что и всегда, он их пробурчит, как заученный урок, и оба мы с ним почувствуем себя глупо. Я поставил масло на стол и выдвинул ящик с магнитофоном.
– Анджей, я опять должен с тобой поговорить. Я нажал на кнопку, диски с лентой завертелись.
Отец на секунду задумался, в это время магнитофон как раз нагрелся, из ящика заскрипел его голос:
– …поговорить серьезно,… Нельзя так пренебрегать своими обязанностями… Я вообще тебя не понимаю… Не могу понять почему… Не забывай, что тебе созданы прекрасные условия и твои успехи в жизни зависят только от тебя… то есть, значит… от твоих способностей и знаний. Все тебе приготовлено, пододвинуто под нос, подано на этом… на блюде. Перед тобой гладкая и прямая дорога…
Отец сидел не поворачиваясь. Этот голос ударил его по голове, по спине, он сгорбился, опустил глаза, растерянно снял очки и провел рукой по лицу. Он был беспомощен в отношениях со мной, беспомощен с матерью, беспомощен с Богданюком. Он становился слепым и беспомощным, как только его отрывали от работы, от книг, лишали привычного мира взаимосогласованных правил и заранее определенных процессов, в котором были гармония и порядок. Я восставал против его порядка, мать не подчинялась его порядку, Богданюк разрушал его порядок, все вокруг противоречило его порядку.
Он еще некоторое время сидел так, сгорбившись, потом, повернувшись, взглянул на меня. Я немедленно выключил магнитофон.
Мы смотрели друг на друга в этой внезапно наступившей тишине, и трудно было сказать, кому из нас было более горько, оба мы были напряжены, оба – на грани слез, оба жаждали правды и искренности, но как к этому прийти, как найти общий язык – я не пережил человекоубийства и периода искажений, а он, – что он знал о моем мире? Я же не могу ему ничего рассказать, он такой организованный, разложенный внутри по полочкам, весь правильный и устроенный, я только нарушу в нем все это… И что же, неужели мы так и разойдемся навсегда?
Это продолжалось секунду, ну, может, три или пять секунд. Мы так напряженно смотрели в глаза друг другу, что у меня даже заболело все внутри. Вдруг глаза отца посветлели, помягчели, и он неожиданно разразился смехом. Я тоже расхохотался от всей души, и мы смеялись так оба, нос к носу, ужасно весело смеялись, мы ждали этого смеха, мы задохнулись бы без него, это был кислород, азот, витамины и вообще все.
– Я тебе хотел сказать что-то, – начал я.
– А ты, случайно, не влюблен? – прервал меня отец.
Я даже подскочил от удивления, до того метко он угодил!
– Влюблен!
– Но это не освобождает тебя от обязанности выносить мусор.
– Да я сейчас вынесу. Просто это были исключительные дни.
– Их будет еще немало, этих исключительных дней. Или у тебя не все в порядке, заминка какая-нибудь?
– Ага.
– Это мне знакомо. И со мной так было. Я тоже был застенчивым. Придется тебе это преодолеть. Со временем все пройдет.
– У меня нет времени.
– На это должно быть время. У меня тоже не получалось.
– Тебе было легче. Ты ходил в героях.
– Ничего подобного. Мне все доставалось дорогой ценой. За все в своей жизни я платил очень дорого. Ты тоже должен дорого платить. И это хорошо.
– Хорошо?
– Иначе по-настоящему ничего не добьешься и ничего не оценишь. Надо быть щедрым, сынок.
– Стараюсь.
– И надо быть уверенным, что это стоит того.
– Знаю. Мне надо идти, пап. Мне обязательно надо сходить кой-куда.
– Тогда иди. Может, тебе нужны деньги?
– Немножко надо бы. Я верну на будущей неделе…
– Ладно.
Он вытащил две сотни. Больше у него в бумажнике ничего не было, только эти две сотни.
– Ты же останешься без денег, – сказал я.
– Мне не надо. Бери.
Помявшись немного, я все же взял обе бумажки.
– Я вижу, тебя здорово захлестнуло, – как-то печально констатировал он. – Ну, иди.
Конечно, ему хотелось еще поговорить со мной в этот первый вечер взаимного понимания, но я должен был идти. Мне было жаль его и жаль отказываться от возможности поговорить с ним, он многое понимал. Я поговорю с ним завтра, обязательно поговорю завтра, ведь у нас наступил перелом, мы докопались друг до друга, пробурили навстречу друг другу тоннель, тоннель под Монбланом, да здравствует техника и магнитофон, лишь бы отец подождал до завтра, сегодня я действительно не могу, никак не могу.
– Ты, пап, не переживай из-за этого Богданюка. Он и сам лопнет, как мыльный пузырь.
Отец с удивлением взглянул на меня, рухнула еще одна трухлявая липа, исчезло еще одно табу. Я побежал в кухню, мать ковыряла вилкой в сковородке, я схватил помойное ведро, сказал: «Извини, мамочка, я не могу есть, сейчас я ничего не могу есть, отец тебе все объяснит», – мать подняла вилку, чуть не выколов мне глаз, но я уже, хлопнув дверью, сбегал по ступенькам. Четыре этажа, ведро воняло падалью всего мира, но мне было радостно и легко.
Что мне вонища, я бы сейчас все вытерпел, даже человекоубийство, пережитое отцом, любовь тоже надо заслужить. Любовь, не окупленная страданием, это не любовь, она растает, как дым, она не может продолжаться долго и сгорит с шипением, как бенгальский огонь, любовь должна выплавиться в страдании, как сталь, тогда она чего-то стоит. Одни только улыбочки, свидания, ухаживания, постель или даже женитьба – этого мало, из этого никогда ничего не бывает, через год – измена и все в пух и прах.
Выбросив всю эту ужасную вонищу в мусорный ящик, я помчался наверх, размахивая ведром, как знаменем любви, прыг-прыг через пять ступенек, потом тихо отворил дверь, поставил ведро на кухне, матери там уже не было, схватил плащ и выбежал на лестницу. Мать, конечно, слышала, что я ухожу, но молчала, отец ей, наверное, сказал. Она до сих пор очень любит отца, это после двадцати-то с лишним лет супружества, и Богданюк – это ведь тоже проявление ее любви к отцу, они никогда не изменили друг другу и никогда не расстались бы, может быть, они действительно дорого заплатили за это тогда, когда человек был наг. Теперь она допоздна просидит над переводом с русского, который с победоносным видом притащила несколько дней назад, будет сидеть, все время думая о Богданюке, все время проклиная Богданюка. У каждого есть свой Богданюк или свой Лукаш, и каждый ненавидит его, презирает и в чем-то ему завидует, завидует оттого, что тому все легко дается, а тебе самому – так тяжело.
Я выбежал на улицу и вскочил в трамвай. Время близилось к девяти. Меня охватила такая лихорадка, такое нетерпение, что я не мог стоять на месте. Я пробежал весь вагон, выскочил на переднюю площадку, вылез на подножку, потом опять поднялся наверх. На площади Конституции я соскочил с трамвая. Здесь еще должен быть открыт частный цветочный магазин, государственные магазины уже давно закрыты, нет, и этот закрыт, только и можно полюбоваться на гвоздики в витрине – бегом на Мокотовскую, там есть такой малюсенький магазинчик, увы, и он уже закрыт; почему это не бывает дежурных цветочных магазинов, есть же дежурные аптеки – стекло, что ли, выбить или еще что-нибудь сделать, я должен принести ей цветы, именно сейчас, самые лучшие цветы в мире. Скорее на Вильчую, там есть такой закуток с цветами, наконец-то открыто, здесь открыто! Я вбежал в магазинчик, розы по двадцать злотых, гвоздики по пятнадцать, розы бледные, гвоздики красные, даешь красные гвоздики, нынче идет в счет только красный цвет. Я выложил обе отцовы сотни, к черту деньги, их как раз хватит на тринадцать гвоздик, неудачник приносит тринадцать гвоздик, надо бросить судьбе вызов, вот куплю тринадцать гвоздик, и все!
Я выбежал с цветами на улицу, к счастью, вокруг пусто и темно, в автобусе я забился в угол, цветы спрятал за спину. Пингвин едет объясняться в любви! Лукаш-то ей наверняка никогда не преподнес даже самого дохленького цветочка, он не из тех, кто даст хоть что-нибудь, это опозорило бы, осрамило его, он только берет, берет, как свое, все, что хочет.
Спрыгнув на площади Парижской Коммуны, я побежал вниз, оставив позади яркий свет уличных фонарей. Здесь было мрачновато и безлюдно. Улочка налево, улочка направо, теперь ее улочка. На углу какая-то старушка высаживает у забора маленькую собачонку, ласково воркует над ней, просит ее любовно, уговаривает, как ребенка, только эта собачонка и осталась у нее от всей ее жизни, последний объект любви, без любви она не может доживать свой век. Я убавил шаг, третий дом от угла, обшарпанный, стоявший здесь еще с довоенных времен. Сердце мое забилось так, что удары его заполнили меня с головы до пят, и весь я стал сплошным пульсом. Дотронувшись до кармана, я услышал, как зашелестели письма, еще двадцать метров… о, они уже здесь!
Я разглядел их в темноте, эти три или четыре фигуры, они ждали у забора напротив, опираясь на него, повернув головы к Баськиному дому, видно, глазели в ее освещенное окно. Они услышали мои шаги, но еще не видели меня как следует и не могли узнать. Все же они приготовились, один из них даже наклонился вперед, только поэтому я их и заметил. Они знали, что я приду сюда, на эту пустынную Улочку, приду наверняка. О боже, возле меня ограда из проволочной сетки, но она совсем развалена, ее можно перепрыгнуть. Я перепрыгнул через сетку – не видать им Баськиных писем, – бумага, в которую завернуты цветы, порвалась о проволоку, я пробежал, перепорхнул через этот садик или палисадник перед домом и ворвался в подъезд. На лестнице светло, внизу стукнула калитка, они спохватились, да поздно, я уже был на втором этаже и позвонил три раза. Господи, только бы Баська оказалась дома! Внизу я услышал их шаги, они остановились и ждали, вслушиваясь, нас разделял один ничтожный этажишко, но они, наверное, работают втемную, без свидетелей, а здесь выскочат жильцы, поднимут шум – ясно, я и так от них не уйду, я уже как мышь в мышеловке. За дверью послышались шаги, Баськины шаги, дьявольское счастье, я спрятал гвоздики за спину. Баська открыла, ее освещал слабый свет от грязной лестничной лампочки. Лицо ее даже не дрогнуло, снова это каменное спокойствие, ну теперь-то я заставлю ее сбросить обычную маску, она сбросит ее для меня и из-за меня, хоть бы это стоило мне не знаю чего!
– А, ты! Что случилось?
Я услышал, как внизу что-то хрустнуло, кто-то из них переступил с ноги на ногу, кто-то приоткрыл дверь.
– Можно войти?
Она замялась, видно, ей не хотелось принимать гостей, в другое время я бы, конечно, смылся, терпеть не могу быть непрошеным гостем, мне самому это всегда обходится дороже, чем хозяевам, сейчас, однако ж, я был тверд.
– Влезай… – сказала она.
Я влез, продолжая держать цветы сзади. Она направилась в комнату, я пошел за ней. Комната у них была большая, радиоприемник тихо наигрывал какую-то песенку, все кругом было заставлено, буфет, на нем разные фигурки, две тахты, грязноватый потолок и довольно обшарпанные стены, на окне электрическая плитка, чайник, пачка дешевого чая, хлеб и кусок сыра. Мне повезло – матери не было дома. На Баськиной тахте раскрытая книга – наверное, пыталась обмануть себя, делая вид, что читает, – на столе стопка школьных тетрадок.
Она вопросительно взглянула на меня, я вытащил из кармана ее письма и протянул их вместе с цветами в разорванной бумаге. Должно быть, у меня слегка дрожали руки, когда я все это вот так подал ей. Глаза у нее вдруг стали большими, она схватила письма, видно, сразу узнала их и стояла так молча, с этими листками в руках, зажав в ладонях все, что осталось от ее великой любви. Я не знал, что мне делать с собой и с этими цветами, не отправит же она меня с ними обратно…
– Что ты хочешь за это?
– Чтобы ты взяла цветы, а то я стою с ними, как дурак.
Видно, она только теперь заметила цветы и, положив письма на стол, взяла у меня из рук букет, развернула его – право, этих гвоздик я мог не стыдиться, – поставила в вазу и вышла в кухню, за водой. Я подошел к окну, оно было приоткрыто, раздвинул занавески, но ничего в темноте не увидел и не услышал, радио заглушало все звуки снаружи, должно быть, меня ждали на лестнице, боясь, что я снова смоюсь через какую-нибудь дыру. В трубе заурчала вода, и в комнату вошла Баська с вазой. В ее движениях было что-то, что наводило на мысль о похоронах, особенно то, как она несла эти красивые гвоздики, такие бессовестно свежие и красные, просто пылавшие на фоне серой комнаты. Она поставила вазу на стол и, по-прежнему избегая моего взгляда, принялась спокойно и методически рвать свои письма – сначала на большие куски, потом на более мелкие, потом совсем на мелкие клочки. Она вырывала все это из своей жизни, вырывала очень тщательно и именно сегодня, в воскресенье вечером, чтобы в понедельник утром этого в ее жизни уже не было, в понедельник много дел – занятия, собрание, дискуссия, – голова должна быть как следует прочищена. Все клочки она сложила в пепельницу, включила электрическую плитку, зажгла от нее бумажку побольше и положила в пепельницу. Костер разгорелся быстро, бумажки, охваченные огнем, выгибались, точно от нестерпимой боли, пробовали взлететь кверху. Баськино лицо было освещено огнем, мы стояли, молча вглядываясь в язычки пламени, это соединяло нас, она уже больше не таилась, не лгала, хотя я грубо ворвался в ее жизнь; Баська не пыталась травиться какими-нибудь порошками или газом, потому что была сильной, и ее не унизила обманутая любовь, это был всего лишь проигранный матч, один-ноль в пользу жизни. Она должна теперь быть более бдительной, более подозрительной и недоверчивой, она уже не позволит застигнуть себя врасплох, никогда не обнаружит своего слабого места, не даст вонзить нож прямо в сердце.
Догорели последние клочки, огонь уменьшился, потом затух, от писем осталась лишь кучка пепла, дунуть на нее – и развеется на все четыре стороны вся проблема. Конец. Точка. Не будем больше возвращаться к этому.
Она подняла голову, увидела цветы и взглянула на меня. У нее был такой вид, словно она только что обнаружила мое присутствие – что-то надо было со мной делать, ведь я торчал здесь, возле нее, и подглядывал за ее жизнью.
– Прекрасные гвоздики. Спасибо.
– Что это ты делаешь? – Я кивнул в сторону тетрадей.
– Проверяю домашние задания.
– Разве ты учишь в школе?
– Нет, мать учит. Она взяла еще и частные уроки. Я ей просто помогаю.
– Тоже даешь частные уроки?
– Дубинам.
– А я могу записаться в их число?
– Ты не дубина, – серьезно ответила она. Должно быть, это был комплимент, но какой-то очень скромный. – Адась вернулся?
– Вернулся, – неохотно ответил я и машинально взглянул в окно.
Хотя радио продолжало играть, мне вдруг показалось, что кто-то из них захохотал. Они наверняка стояли у самого дома, в нескольких метрах от нас. Я чувствовал их спиною.
Из-за зеркала, висевшего возле окна, торчала небольшая фотография, на ней был мужчина с большой светлой шевелюрой.
– Брат?
– Отец.
– Жив?
– Жив.
Больше спрашивать было нельзя. Но вся ее искусственная загадочность и так уже рассыпалась в пух и прах, за неподвижным лицом карточной дамы крылись труд и заботы, ежедневные стычки с жизнью и больно ранящие занозы; такой она нравилась мне куда больше, она оказалась настоящим человеком, проверяла вместо матери тетрадки сорванцов, пила дешевый чай, ела на ужин засохший сыр и не искала пути полегче.
Я так и стоял в плаще, пряча в кармане ободранную лапу с засохшей на ней кровью, кажется, сегодня кровь вообще крупно брызнет из меня… Баська все еще не предлагала мне сесть, и я был в идиотском положении, но у меня не хватало силы уйти, мне нужно было пережить что-то большее, прежде чем я сойду вниз, к тем, я еще не был к этому готов. А что, если подойти к ней и обнять ее, сжать, поцеловать в этот уголок рта, в шею, ну просто обыкновенно взять и поцеловать, как это давно сделал бы на моем месте любой другой парень? Лукаш, поди, даже и не вставал, так, приподымался только, улыбался и притягивал ее к себе, на тахту, одной рукой, прижимал мягко и лениво, потом целовал, и она уже была его. Это может удаться только один раз, а мне нельзя этого делать, мне нельзя ничего того, что делал он, все должно быть иначе, ничего общего с ним, не то я проиграю, все раз и навсегда проиграю. Впрочем, я и не умел так улыбаться, у меня была другая линия рта, да я бы и дрожать сразу начал, я боялся этого, я еще не мог сказать ей, как страшно люблю ее. Это угодило бы в пустоту – после того, что она выстрадала, никаким словам уже нет места, она теперь не воспримет слов, высмеет меня за них, слова уже никогда ничего не будут для нее значить, а мне все это дается нелегко, не так, как другим, я должен буду заслужить ее страданием, таким же большим, какое испытала она сама.
Из приемника доносилась какая-то ужасно слащавая песенка, неизвестная дева рыдала о том, что все еще ждет «его». У меня вдруг что-то сжалось внутри, и я почувствовал, как на глаза, откуда ни возьмись, навертываются проклятущие слезы.
– Пожалуй, я пойду, – сказал я, услышав, что по лестнице кто-то тяжело и шумно поднимается.
– Погоди, – вдруг сказала она. – Я не могу предложить тебе посидеть у меня, потому что сейчас придет мама, ты сам видишь, как у нас тесно…
– Да, я понимаю, – ответил я.
Конечно, я понимал, что в довершение ко всему она ужасно глупо чувствует себя и из-за этой комнаты, и из-за этого засохшего сыра на ужин, и из-за этих моих бессовестно ярких гвоздик.
– Но я могу ненадолго выйти с тобой… прогуляться. – Она внимательно посмотрела на меня. Лицо ее было очень бледным.
– Нет, Баська, – ответил я. – Тебе же неохота сейчас никуда выходить. И я ведь ничего этого не прошу… Я просто пойду, и все.
– А то, может, все-таки…
– Нет, Баська, сегодня нет… Если хочешь, давай завтра.
– Что ж, будь по-твоему… давай завтра.
Когда она говорила это, лицо ее как-то на мгновение посветлело. Она смотрела на меня и, может быть, в эту секунду не помнила обо всем том, а может быть, подумала сейчас обо мне, и я перестал на какое-то мгновение быть смешным Пингвином, может, в ней рождалось что-то хорошее ко мне, может, я должен сейчас схватить ее, обнять, прижать к себе…
– Спокойной ночи, Баська. Добрых тебе снов.
– Спокойной ночи, Анджей. Спасибо… за все.
Она протянула мне руку. Я осторожно взял ее руку и с минуту подержал в своей заскорузлой лапе. Я почувствовал, как ее кровь бьется рядом, совсем рядом с моей. Теперь я уже мог идти.
Когда я вышел на лестницу, в квартире напротив захлопнулась дверь. Кто-то тяжело ворочался за ней. Вдруг послышался женский голос:
– Явился, падаль ты эдакая, явился! К жене, к детям пришел! Вспомнил! С двенадцати утра до самой ночи пил, все воскресенье, чтоб эти твои дружки передохли, чтоб их всех, вместе с их шлюхами, паралик разбил! А ну, катись из дома! Слышишь, вон отсюдова, не то…
Я начал медленно спускаться вниз. Крик женщины взвивался все выше, как ракетный самолет, переходя уже в сверхзвуковой писк.
– Кому говорю, вон? Катись, откуда пришел! Нечего мне здесь зубы заговаривать! Хоть бы детей постыдился, гадина эдакая! Где у тебя деньги, трепло бессовестное, где, покажь, покажь свои деньги? Это столько-то ты мне с детями оставил?! Что ж, мы теперь с голоду подыхать должны? Через твою пьянку, что ты ее с утра развел и всех дружков поил? Ах ты, подлец ты эдакий, стерва ты окаянная, ни стыда, ни совести у тебя нет!
Что-то глухо стукнуло, я закрыл уши ладонями. Я стоял уже внизу у дверей, за ними меня подстерегала темнота улицы и те, кто жаждал расплаты. Я был готов платить, но совсем не за то, за что они предъявляли мне счет.
Шагнув в темноту, я успел только закрыть за собой дверь, и в ту же секунду меня ослепил сноп света от большого фонаря, нацеленного мне прямо в глаза.
– О, пардон, – сказал кто-то, и свет погас.
Я ощущал их вокруг себя – двоих, троих, четверых, черт знает скольких. Должно быть, они уже пропустили по стаканчику, им было тепло, они чувствовали себя по-царски, для полного счастья не хватало только избить кого-нибудь.
– Ты, ну-ка, дай закурить, – прохрипел второй голос.
Они развлекались, разыгрывая случайную встречу, так, мол, от нечего делать, разговорились.
– Не курю.
– Не куришь? А что ты здесь делаешь?
– Вот именно, что он здесь делает?
– А может, он тут кого-нибудь вынюхивает?
– Факт, вынюхивает!
– Он же стукач. Подглядывает за людьми в квартирах.
– Да его сразу видно, что стукач.
– А мы не любим стукачей!
Их было трое, Лукашем и не пахло. Наверное, показал им меня и смылся, чистая работка, его никогда не было, а они – просто соскучившиеся в воскресный вечер рыцари темной улицы, романтики отбитых желудков и легких. Целую тройку спустил он с цепи против одного глупого Пингвина.
– А кого он тут вынюхивает?
– Ты кого вынюхиваешь, стукачок?
Не отвечая, я шагнул вперед, чтобы облегчить им дело. Кто-то из них тут же толкнул меня, другой придержал. Я молча смотрел на них.
– Ну, чего вылупился на нас, стукач!
– Пошли, заберем его отсюда, этого стукача, пусть люди живут спокойно.
– Шагай-ка, стукач, за своей судьбой, мы тебе ее выдадим.
Они вытолкнули меня на середину улочки, но тут я остановился. Я решил не уходить из-под Баськиного окна. Из квартиры пьяницы уже не было слышно никаких криков, видно, он заснул на полу, там, где упал, а жена устала его отчитывать. Теперь была слышна тихая песенка из Баськиного приемника.
Один из них схватил меня за плечо, я оттолкнул его, тогда второй размахнулся изо всей силы. Я увернулся, видно, он был пьян и бил неточно, кулак угодил мне в плечо. Как умел, я лягнул его в колено. Он завыл от боли, и все разом бросились на меня. Я не кричал, не хотел звать на помощь, в нескольких метрах от меня Баська слушала песенки, может быть, проверяла тетради, поглядывая иногда на мои бессовестно яркие гвоздики. Я сопел, извивался, вырывался, бил, снова сопел, лягался, давал сдачи, но они сомкнули вокруг меня кольцо, их было трое. Лишь бы только не упасть, ни в коем случае нельзя упасть, иначе затопчут, убьют, держаться на ногах во что бы то ни стало, они пьяные, бьют неточно, держаться, несмотря на боль, несмотря на разбитую скулу, на выбитый зуб, на кровь из носа или черт ее знает откуда еще, заслонять живот, не дать им попасть в живот, двинуть кому-нибудь из них как следует, пока я еще вижу, пока кровь не залила глаза. Я видел с каждой минутой больше: сателлиты, ракеты и взрывы, космические сотрясения и метеоры, меня распирало во все стороны, я рвался на части, наверное, я уже лежал на земле, наверное, меня уже топтали, они были вынуждены бить меня здесь, под Баськиным окном, я не дал им утащить себя в ночь… Глаза, надо заслонить руками глаза, я глотал кровь, во рту было полно крови, вдруг стало светло, блеск света, треск мотора, много-много света, треск мотора и тишина. Теперь, свободный, я поплыл куда-то вверх, слегка покачиваемый не то волнами, не то ветрами, невесомый, повиснувший в каком-то ватном и ослепительно светлом пространстве.
– Молодой человек! Эй, парень, ты живой, а? Отзовись, ты жив?!
В какой-то момент я увидел того, кто выкрикивал все это. Он стоял надо мной, в полосе света от направленных на меня фар, огромный мужик, державший заводную ручку, – казалось, он достигает неба.
– Пожалуйста… – прошептал я. – Пойдите, пожалуйста, туда…
Я хотел указать ему на окно, на это светившееся напротив окно, но не смог ни шевельнуть рукой, ни добавить хоть слово, что-то снова потянуло меня назад, мне уже не надо было ничего говорить, потому что Баська стояла возле меня, она ворвалась в свет, услышала шум, несмотря на радио, а может, мне только показалось, что она подбежала, узнала, крикнула:
– Анджей!!!
Я снова нырнул куда-то в волны, в светлую вату. И даже не успел улыбнуться ей или ее призраку, вызванному лихорадочным воображением.
И вот я уже несколько дней лежу дома, в постели; отец, как всегда, пошел в институт, что-то неладное стряслось там с Богданюком, говорят, должно состояться собрание, на котором больше не выберут Богданюка, выберут, наверное, Врачека, в институте наступил новый этап; мать готовит в кухне обед, праздничный, торжественный обед в честь падения Богданюка, а я прокручиваю эту пленку, потому что вот-вот должна прийти Баська. Она придет в первый раз, до сих пор я не разрешал ей приходить, а теперь можно, она увидит большой кусок лица – мне уже приоткрыли щеку, глаза, нос и весь подбородок, и я лежу и записываю эти свои слова на пленку, но У меня ни черта не получается. Вот я еще раз прокручиваю пленку с самого начала, чтобы ничего не было заметно, сперва так, какой-то твистик. Хелена Майданец, а вот и оно! Я снова повторяю в микрофон:
– Я не могу сказать тебе это прямо в глаза, потому что стал бы путаться и все вышло бы очень глупо, кто теперь говорит такие вещи, я бы не выдавил из себя ни слова, а так, на ленте, у меня это получается легче, должен же я сказать тебе, что чертовски тебя люблю и не знаю, можешь ли ты полюбить меня, я хотел тебя заслужить, но не знаю, заслужил ли, может, я смешон, с этим своим докладом, может, я вообще смешон, но знаешь, я еще смогу очень многое, я сделаю для тебя все-все, и тебя наверняка никто не будет любить так, как я…
На этом я кончаю свою болтовню, я и так уже напорол видимо-невидимо, дальше снова идет музыка, та самая песенка, которую мы слышали у Баськи по радио, я ее случайно записал. Все. Сейчас придет Баська, и я буду все знать. Конечно, если наберусь духу пустить эту пленку. Вот и все об этой моей истории. Я не стану дописывать конец, зачем мне конец, я и так его узнаю, а писал я так просто, от скуки, потому что скучно было лежать в постели и ждать, пока все срастется и заживет.
А вот и звонок. Бросаю перо, наверное, Баська…
1965