Текст книги "Квадрат"
Автор книги: Евгения Палетте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Знаю эту организацию, – отозвался Краев. – Там низовые звенья составляли от трех до пяти человек. Несколько групп в одном уезде составляли бригаду. Руководитель бригады был связан с Рижским Центром. Такие бригады были в Риге, Даугавпилсе, Тукумсе, Елгаве и других городах. Они собирали разведданные о численности войск, о людях, работавших в учреждениях, о складах, устанавливали адреса членов правительства. Обрабатывались все эти сведения в глухой провинции. Сюда же должны были свозиться и все арестованные во время восстания.
– И всё это во время присутствия нашего воинского контингента. Перед самой войной, – подвел черту Руппс.
– Получается, что на этом относительно небольшом пространстве, я имею в виду все три прибалтийские республики, столкнулись две силы, Германия и СССР, – снова заговорил Краев. – А прибалтийские страны оказались просто заложниками этой ситуации. Они и сейчас так много об этом говорят, потому что никогда не были субъектом, а всегда объектом. И никак не могут с этим смириться. А если учесть дальнейшие преобразования, которые собирался осуществить Гитлер в случае победы Германии в войне, то эти прибалтийские страны оказались бы заложниками еще более тяжелой ситуации. Это была бы настоящая трагедия… Была такая инструкция Рейхскомиссариата «Остланд», – продолжал генерал, – за подписью Альфреда Розенберга, от 20 августа 1941 года, с грифом «Секретно». Там прямо говорится, что на территории прибалтийских стран будет сформирован рейхспротекторат, а затем эта территория будет превращена в часть Великогерманского Рейха. Путем привлечения к сотрудничеству элементов, с расовой точки зрения пригодных для онемечивания и осуществления мер по переселению… Балтийское море должно было стать внутренним немецким морем, тем более что 50 процентов эстонцев сильно германизированы из-за смешения с датской, немецкой и шведской кровью, что позволяет рассматривать их как родственный немцам народ. В Латвии, говорилось далее, к ассимиляции пригодна гораздо меньшая часть населения. Поэтому здесь нужно ожидать более сильного сопротивления. Аналогичного развития событий нужно ожидать и в Литве. Белоруссии же придется взять на себя задачу по приему части населения, которое невозможно ассимилировать с немцами. Это должны быть люди из Эстонии, Латвии и Литвы. И из Вартского округа. Поляков предполагается поселить не на территории генерал-губернаторства, а в восточных районах Белоруссии и районе Смоленска, чтобы они заняли место русских, которых там быть не должно. Необходимо, писал он, разжигать неприязненное отношение белорусов к России. Надо подчеркивать, что большевизм уничтожил бы все эти народы, если бы Германский Рейх ни взял их под свою защиту. К тому же Рейхскомиссариат «Остланд» должен препятствовать любым поползновениям в направлении создания независимых Эстонского, Латвийского и Литовского государств. Нужно постоянно подчеркивать вину прежних правительств этих территорий, которые в своей прессе выступали против национал-социалистического Германского Рейха. Тем не менее, в течение ряда лет Рейх был единственным гарантом «независимости» этих народов. Народов, которые посредством своих политиков имели дерзость вести борьбу с Германским Рейхом. Из недопустимости создания независимых государств, – продолжал Краев, – вытекают меры по предотвращению созданий национальных армий. Военный суверенитет должен находиться в руках Германского Рейха, – договорил Краев, посмотрев на Руппса.
– Получается, если бы победил Гитлер, прибалтийским странам нечего было бы и думать о независимости, – перебил Краева Руппс.
– Конечно. Гитлер никогда бы этого не позволил, – подтвердил Краев. – Что же касается евреев, то они были бы собраны в крупные гетто и принудительно привлечены к труду, – опять вспомнил Краев. – И еще там говорилось о том, что не должно быть никаких эстонских, латвийских, литовских университетов и вузов. Только ремесленные училища.
Краев умолк. Молчал и Руппс.
Прошло несколько минут.
– Да. Не на жизнь, а на смерть, – сказал после долгого молчания Руппс. – Ну и какое значение имел этот пресловутый пакт, эта декоративная бумажка, когда все было предопределено заранее и отнюдь не под юрисдикцией СССР?..
– Я скажу больше, – заговорил Краев. – Этот пакт был заключен не только не на пользу СССР, но, безусловно, во вред. Потому что был всего лишь обманным маневром со стороны Германии. И выиграл от него только Гитлер. Он захватил Польшу, он получил советское сырье и нейтралитет Сталина, который был попросту обманут, поскольку Прибалтика была нужна Гитлеру самому. Таким образом, победа Советского Союза в войне спасла прибалтийские народы от принудительного переселения и, в конечном счете, без всякого преувеличения, от фашистского рабства.
Руппс молчал, не возражая.
– А ты не думаешь, что в этих странах кое-кто предпочел бы, чтобы победили немцы, а не русские? – неожиданно спросил он.
– Тогда о какой свободе они говорят? – умолк Краев.
Несколько минут оба молчали.
– Пойду… отдохну, – сказал, наконец, Краев. – Слишком много всего сегодня.
***
Оставшись один в своей комнате и теперь допив остатки принесенного Кло компота, всё еще остававшегося в полуторалитровом стеклянном кувшине, Руппс подумал, что, и в самом деле, разволновался. Давно он столько не пил. Улыбнувшись чему-то, он будто услышал – «Водичка – это хорошо. Все вымоет. Всему поможет. Пей, мальчик. Пей, сынок. Вот так. Молодец. Еще?». Хотел что-то ответить, но почему-то не сделал этого.
Теперь он встал со стула, на котором сидел, подошел к стене, и медленно, слегка подскакивающей походкой, пошел вдоль нее, все более углубляясь в воспоминания. Он снова увидел мосток, и женщину, удаляющуюся от него всё дальше и дальше. В памяти снова возникли знакомые реалии дом с зелеными ставнями, чертополох и крапива во дворе, невдалеке, справа – лесопилка. Разговоры об Австрии, Чехословакии, Клайпеде, о возможном протекторате над балтийскими странами, и слово Anschluss, повторяющееся всё чаще и чаще – оно уже тогда вызывало тревогу.
Газеты одна за другой рассказывали о рижских предместьях, о Межапарке и других местах, где происходили собрания немецкой молодежи. Там устраивались гулянья и игры, звучали немецкие песни и марши. Не обходилось и без потасовок.
Молодому Руппсу нравились немецкие песни и марши. Тогда он не задумывался над тем, что в скором времени их всех ждет. А разгуливающие по улицам Риги великовозрастные мальчики, в белых чулках, и гитлеровские приветствия, становившиеся обычным явлением, в ту пору не вызывали ничего, кроме любопытства. В том числе – и министр иностранных дел, гуляющий в белых чулках на второй день Пасхи. 23 марта 1939 года на празднество Союза немецкой молодежи случилась большая драка между немцами и латышами. А в какой-то витрине, где был выставлен портрет Гитлера, кто-то измазал этот портрет дегтем. Все настойчивей ходили разговоры о протекторате, и министр иностранных дел выступил с политической декларацией, которую одобрила германская печать. «Для Латвии нет никаких причин для опасения за свою самостоятельность, – сказал он. – Латвию и Германию связывают давние узы дружбы и понимания».
Руппс вспомнил, как его отец ездил по делам в Ревель. «В Эстонии организованы дружины по образцу штурмовых отрядов, – рассказывал он. – Дружины уже имеют форму. И повсюду – немецкие песни и марши. Немецкие профессора в учебных заведениях ведут фашистскую пропаганду. Везде трудящиеся массы стоят за присоединение к СССР».
Чтобы осуществить это, по большому счету нужна была революция. Надо было вырвать власть у своей фашиствующей буржуазии. Всем было ясно, что правительство и народ стоят по разные стороны баррикад. И это правительство не остановится перед предательством своего народа. Перед лицом надвигающейся опасности – нового, очередного броска Гитлера – не оставалось ничего, кроме как заключить с балтийскими странами договора «О взаимопомощи».
Так все начиналось. И теперь мгновенно пронеслось, пробежало в памяти, поднимая всё новые и новые волны воспоминаний. И снова появилась и исчезла светловолосая, в голубом переднике женщина, уходящая от него по мостку через затон, устланный сплавным лесом.
***
Когда в телефонной трубке раздался знакомый, слегка глуховатый на высоких нотах голос, Кло узнала его сразу.
Это был Гулливер. Так называло его все ближайшее окружение. Однажды он назвал так себя сам. И имя прижилось. Теперь давно уже никто и не спрашивал, откуда оно появилось.
Гулливер сказал, что звонил Роберт и спрашивал о ней. И он, Гулливер, просил ее прийти завтра к нему, чтобы поговорить подробней.
Ему было пять, когда он впервые нарисовал пространство.
– Ты нарисовал небо? – спросил его отец.
– Нет. Это… то, что вокруг, – сказал Володя, подняв на отца глаза – темно-коричневые, пушистые, словно два шмеля.
– А-а… вокруг, – будто понял отец. – А что? – спросил он опять.
– Всё. Ну всё, что вокруг, – упрямо повторил мальчишка.
– Тебе придется объяснять это, – отозвался отец, взглянув на пятилетнего философа. – Вот я, например, здесь ничего не вижу, – снова сказал он.
– Не видишь? – разочарованно спросил сын. – Вон, у горизонта труба. Это уходит за горизонт корабль. А моря ты не видишь потому, что сейчас оно одного цвета с небом.
Отец посмотрел на сына, едва сдерживая улыбку. Он хотел тронуть Володю за плечо, но тот убрал его руку.
– А вот там уже заметен небольшой вихрь из воды и ветра, – уточнил Володя. И не было никакого сомнения, что он видел сейчас и эту воду, и этот ветер. – Если ты ничего не видишь, это не значит, что там ничего нет, – опять посмотрел он на отца своими посерьезневшими шмелями. У отца были глаза другие, светлые. А у него, у Володи – как у его матери, два шмеля. И в этих голубых отцовских глазах увидел сейчас Володя откровенный смех.
– Может быть, ты прав… – тем не менее перестав смеяться, сказал наконец отец.
– А скоро выйдут звезды, если хочешь знать, – слегка назидательно продолжал Володя, – и станут говорить обо всем, обо всем. И о людях тоже. Они любят посплетничать. – умолк он.
– В самом деле? – спросил отец. – А люди? – опять спросил он неизвестно почему.
– А люди, я думаю, будут сердиться. Они не любят, когда им говорят правду. Тогда они делают вид, что не слышат.
Отец пристально посмотрел на него, но ничего не сказал.
– Но мы, кажется, отвлеклись, – наконец, коротко сказал он.
– Угу, – отозвался сын и отправился в кухню, где мама давно уже пекла блины, которые они с золотистым ретривером Джимом обожали.
О, Джим тоже знал толк в блинах. Употребив два-три, что называется, одним махом и насытившись, он брал из рук Володи очередной блин мягко и нежно, одними губами. Потом, слегка потрепав блин то вправо, то влево, начинал подбрасывать его вверх и ловить. Затем клал то, что осталось, в центр одного и того же квадрата на красно-коричневом линолеуме и ложился рядом. Охранять, неизменно при этом повиливая хвостом. И его веселая физиономия улыбалась.
Когда же Володя предлагал ретриверу еще, тот опять брал блин и проделывал с ним то же самое.
В тот день Джим уже два раза приходил в комнату, где Володя нарисовал свое первое в жизни пространство и теперь разговаривал с отцом. Только что Джим удалился к блинам в кухню, несколько раз оглянувшись, не идет ли Володя следом. И когда, наконец, его пятилетний приятель появился в кухне, Джим сделал такую «свечку», что с трудом верилось, что это проделала большая собака.
– Опаздываешь… – сказала мама, откинув назад рыжие, до плеч, волосы и снимая со сковородки очередной блин. – Джим тут уже спрашивал насчет твоей порции, – проговорила она, улыбаясь.
Потом он часто думал, что тогда, когда ему было пять, и он рисовал и рисовал пространство, – это и был момент истины, когда он еще был самим собой. Когда ни жизни, ни обстоятельствам не было до него, Володи Разлогова, никакого дела. Когда и все корабли в море, и все водяные вихри, и вся стихия этого необъятного, пульсирующего пространства еще были его.
Но пришло время, когда он понял, что он не свободен, и сам зависит от всего происходящего в этом мире. И всё – и успех, и благополучие, и состояние духа – зависят от взаимоотношений, от взаимодействия, от взаимовлияния всего происходящего в этом пространстве друг на друга. И это был второй момент истины.
И тогда он решил спрятаться, обратившись к конкретному, казалось бы, нейтральному, абсолютно земному делу. Он решил поступить в технический институт, на промрыбу, и связать свою жизнь с морем. Тем более, что это не противоречило его свободолюбивой концепции бытия. Несмотря на то, что для пространства, для творчества времени почти не оставалось, он какое-то время почти не ощущал западни, которая со временем неминуемо превратилась бы в ловушку для его экспрессии, его творческого потенциала, его воображения, его духа. Да, в самую настоящую ловушку духа. И кто знает, чем бы это закончилось, если бы не обстоятельства, которые не всегда работают против нас. И иногда смешивают весь расклад, все карты, сводят на нет все усилия, предпринимаемые жизнью против человека.
Иначе он, Владимир Разлогов, ни за что бы не стал тем, чем он был сейчас – руководителем воскресных классов живописи в одной из частных школ города, художником, имеющим на счету не одну персональную выставку, обремененным званиями и дипломами, и человеком, совсем недавно похоронившим жену, после чего впал в тяжелую, затяжную депрессию, следы которой еще были заметны на его красивом лице. А его прекрасные «шмелиные» глаза то и дело взглядывали на окружающих не то что с непониманием, но с неким оттенком недоверия, что, конечно, чаще всего было обусловлено теми или иными обстоятельствами…
Итак, он сидел в своем огромном кресле, застланным необъятным, раскрашенным случайными мазками, холстом, или, как он сам говорил, рогожей. И молчал.
Рядом с ним, на облезлой табуретке, располагалась известная всему городу инсталляция, которую он создал совсем недавно, когда депрессия совсем загнала его в угол, и он не мог работать. И, если и приходила в голову идея, то в скором времени исчезала, потому что он, Гулливер, как-то не очень торопился выпустить ее на волю. И отклоненные, отставленные от дел его идеи, хоть и не напоминали о себе, но совсем не уходили.
После смерти Рины он совсем не мог рисовать. Такого не было с тех пор, как он ушел с флота, с его большими стадами бегущих рядом и догонявших друг друга волн, натужным, воющим звуком ваеров, вползающим на палубу по слипу крутобоким тралом. И рыбой.... Рыба везде – на палубе, в цехах, на промысловых совещаниях, в радиорубке, в кают-компании на столах. В мыслях и чаяниях. Вчера, сегодня и послезавтра. А еще вахты и тралы. Тралы и вахты. А потом – короткий отдых, который с каждым днем, по мере приближения к концу рейса, казался всё меньше и меньше. Потому что отдыха не хватало, чтобы выспаться перед очередной «собакой» (это такая ночная вахта, с двенадцати до четырех, которая обыкновенно доставалась ему).
Зато он мог видеть звезды. Они становились то ближе, то дальше, то ярче, то их было почти не видно, а когда судно взбиралось на очередную водяную гору, казалось, их можно было достать рукой. Но делать этого он не пробовал, потому что шел трал. Всегда шел трал.
Если и были какие-то свободные минуты, то хотелось поговорить с ребятами об общих знакомых, оставшихся на берегу, или обсудить какие-нибудь новые рацпредложения, что Гулливеру приходилось делать довольно часто, поскольку инженерная мысль никогда не покидала его. Об этом все знали еще на факультете… И когда Роберт поступал в аспирантуру, он звал Гулливера с собой. Но тот не пошел. Как-то не связывал он свое будущее с наукой. Только позднее он станет думать, что уже тогда, в перерывах между тралами, подсознательно и независимо от него самого сформировалась совсем другая модель его существования.
А тогда можно было в ожидании трала совсем немного порассуждать о чем угодно, вспоминая обо всем.
Или просто молчать, глядя в небо.
Еще можно было тут же, на палубе, объесться черной омаровой икрой, намазанной на свежий, еще теплый белый хлеб, только что принесенный от хлебопека, чувствуя, как вздрагивает за кормой тяжелый, раздувшийся трал, который уже пора поднимать.
И опять – напряженный, тяжелый, медленный, монотонный вой ваеров, разноцветные кухтыли, серебристая рябь в глазах. Рыба!
Пройдет несколько десятков минут, а работа всё будет продолжаться. После палубы рыба уйдет в цеха, потом в трюмы, потом перегрузится на транспорты и уйдет по своему назначению. А Разлогов здесь со своей командой будет продолжать ждать трал за тралом, каждый из которых в точности повторит путь предыдущего.
И однажды Разлогов понял, что, вообще говоря, это его… не то чтобы не интересует, но как-то не вдохновляет – не только на подвиг, но и на труд. Его гораздо больше интересовал туман над морем, рассветные фиолетовые, а потом розовые, а еще позже – желтые горизонты. Его интересовали водяные столбы, разноцветье брызг, водяные горы, далеко за которыми остался берег. И сама эта вдруг обозначившаяся связь «море-берег», ее смысловые и сенсорные оттенки, ее проблематика и философия, и тот образный ряд, которые иллюстрирует и то, и другое, и третье. Правда, отсюда бéрега было не видно. Но ведь есть же он где-то!.. Не может же быть, чтобы не было… Вот сейчас, как только взберемся на гору, так сразу и станет его видно, – будто кто-то говорил внутри него. – А потом ух! Вниз! И далеко-далеко – звезды. Пройдет минута-другая, и они снова станут близко.
– Ну что? Опять на звезды смотришь? – спрашивает его однажды пожилой матрос Буков, немногословный, суровый на вид человек.
Это его последний рейс перед пенсией. Он знает море, знает, когда надо выбирать трал, у него чутье на рыбу, и огромный опыт. Такой, что он даже несколько раз давал правильные промысловые прогнозы без всяких акустических приборов. Но на звезды Буков не смотрит.
– Да леший их разберет, где какая, – отвечает Буков, если кто-нибудь его вдруг спрашивает об этом деликатном предмете, где, например, Полярная или созвездие Южный Крест. – Леший, говорю, их разберет, – повторяет Буков. – Светят и светят. Как пришли, так и уйдут, – добавляет он, раскуривая папиросу. Красный огонек становится все ярче и ярче, пока ни воспринимается еще одной, безымянной звездой. – А тебе на что? – спрашивает он.
– Так. Красиво… – отвечает кто-то.
– А там вон, видишь, след какой-то. Во-о-он, видишь? – присоединяется к разговору Разлогов, показывая куда-то высоко-высоко.
И уже кажется ему, что по этой дорожке, по этому следу, от звезды к звезде, шагает он сам. И вот он идет, идет, а расстояние не только не сокращается, но даже увеличивается. И так Владимиру это не нравится, что он думает, если бы он писал это, он ни за что бы не нарисовал след. Пусть лучше темно и звезды. Так красивее, думает он. Появляется тайна, догадался он, что и привлекало его в этом, его собственном варианте. Но проходит минута, и он понимает, что чего-то ему в этом упрощенном варианте не хватает. Вот вернусь с рейса, и нарисую всё это по-своему, думает он. И замечает, как уже поднимается по слипу трал, и чайки уже сидят по бортам, на рубке, на мостике, и везде, где только можно сидеть, чтобы видеть, как все это богатство, добытое людьми, разливается по палубе серебром, пока не разверзнутся люки и вся эта сверкающая на солнце масса не уйдет по своему назначению в цех.
И потом, когда это произойдет и на палубе останутся только осьминоги, креветки, лангусты, омары, тунец (или еще какая-нибудь приловная вкусность) и начнется настоящий пир, Разлогов снова посмотрит на звезды. И подумает про лимон, который хорошо было бы иметь, если уже кипит котел, в котором будут варить креветки и осьминогов. А опытный Буков уже бьет перед варкой большой деревянной колотушкой упругое осьминожье мясо. Не пройдет и десяти минут, как откуда ни возьмись появится лимон, и кто-нибудь, невзначай взглянув вокруг и увидев по бортам и на мостике чáек, усмехнется, переведя взгляд на кого-нибудь из моряков.
– Ишь! – скажет этот кто-то.
– А пусть… – ответит другой. – Всем хватит.
Все это было в нем тоже. И тогда, когда он был в море, и потом, когда ушел, и теперь, когда сидел здесь в кресле, устланном старой рогожей, тронутой яркими мазками всех времен и всех экспрессий тех, кто был здесь и оставил о себе на память.
Всё это было в нем. И потому он не чувствовал себя обделенным. Потому что всё, что когда-то принадлежало и ему тоже, было с ним всегда, и это было можно в любой момент воскресить. Сознание это придавало ему силы, придавало ему уверенности в том, что всё это – его. И никогда его не покинет. Как было всегда с тех пор, когда, воспротивившись злой воле маленького, раскосого, любопытного демона под энциклопедическим названием Political Man, он ушел с флота.
Сначала этот Political Man стал дежурить под дверью его каюты, выслеживая его отношения с докторшей. Очень они его интересовали. А главное – заполучить большой «крючок», который можно пустить в ход, когда это будет необходимо. Все равно на кого.
В данном случае – на Разлогова. «Крючок» – это уже метка, это повод зацепить человека, когда потребуется. И никакие оправдания не помогут. «Морально неустойчив, идет на поводу, не дорожит социалистическими ценностями. Я бы ему не доверял». На судне все знали, что это значит, и старались на крючок не попадаться. «Не дорожили ценностями» втихомолку.
Но самое страшное было, конечно, лишиться визы. Это означало невозможность выходить в море, что для специалиста, человека, окончившего учебное заведение морского профиля, было равносильно лишению куска хлеба. В самом прямом смысле… И вот сидят в большой, 50-метровой комнате, молодые мужики – выпускники МГУ, МВТУ имени Баумана, ЛГУ, ленинградских и калининградских мореходных училищ, разнообразных технических институтов – и разгадывают кроссворды. Их всех лишили визы. Кто-то в иностранном порту выпил пива или зашел в таверну, чего делать не разрешалось, кто-то завел знакомство, кто-то влюбился. А кто-то послал вездесущего «мэна» по известному маршруту.
– Из трех букв? – спрашивает кто-нибудь из дальнего угла помещения
– Из пяти. Помесь жеребца и ослицы. Предпоследняя «а», – отвечают из угла.
– Жеребца и ослицы? – переспрашивают в другом углу.
– Про жеребцов я ничего не знаю, – простодушно отвечает отличник МГУ, гидробиолог Коля, отставший в каком-то африканском порту от группы и добиравшийся до корабля в одиночку. Сказав это, Коля посмотрел налево, потом направо, чтобы все видели его большие, искренние серые глаза. Да. Сомнений не было. Про жеребцов он действительно ничего не знал.
– А про ослицу? – неожиданно спросил выпускник технического института рыбной промышленности и хозяйства, кандидат технических наук Махов.
Коля молчит, мучительно вспоминая и глядя на Махова с заметным сожалением, что Махову нечего ему ответить. Он уже готов извиниться, такой вежливый отличник. Но вдруг во внезапно открывшуюся дверь входит полноватый, с только вчера вымытой головой (отчего чуб с осознанием собственного великолепия ликовал, распадаясь на части) человек, и позвал Дымова – гидролога, который был в состоянии бракоразводного процесса с женой, а кто-то пустил слух, что он влюбился в Абердине в англичанку. Лишенный на основании этого слуха визы Дымов вот уже полгода сидел на берегу, не занимался своей диссертацией, которая предполагала выход в море на Джорджес-банку, и, получая сто рублей в месяц, отощал так, что без конца перешивал себе что-нибудь. Сам.
– Игорь Иваныч, – обратился Дымов к вошедшему, – вы что-нибудь про жеребца знаете?
– Или про его подругу ослицу? – вставил Коля.
Со всех сторон послышалось что-то очень похожее на сдавленное ржание.
– Не знаю я, Дымов, ни про жеребца, ни про его подругу, – отвечал Игорь Иваныч, заведующий лабораторией Северо-Западной Атлантики, обладатель ликующего чуба. – Зайди ко мне, – сказал он, кивком головы приглашая Дымова следовать за ним.
Дымов посмотрел на всех и вышел вслед за завлабом.
– Так… – снова возник Махов. – Ослица… ослица… ослица… – повторял он как заклинание, призывая на помощь всё слышанное когда-то о благородном животном.
– Сколько там букв? – уточнил кто-то.
– Пять.
– Сын жеребца и ослицы? – уточнил Махов.
– Ну, не смейся, – вставил Коля, почему-то думая, что Махов собрался смеяться. – И потом, почему ты думаешь, что это сын? А, может быть, оно дочь, – опять продемонстрировал свои искренние серые глаза гидробиолог. Без малейшего намека на несерьезное отношение.
– Пять букв?
– Предпоследняя «а», – сообщил Махов.
– Лошак… – бросил через плечо пожилой уже человек, рулевой матрос Афанасий.
Его угораздило перенести в рейсе инфаркт. Он лежал в какой-то стране, в клинике, один. И никто не мог подтвердить, что к нему никто не приходил. Что никаких интервью он не давал. И сам из больницы никуда не отлучался. Он сидел на берегу уже почти год, рискуя получить новый инфаркт в ожидании решения о возвращении ему визы. Потому что, чтобы получить приличную пенсию, нужен был еще один рейс.
– Лошак! – еще раз, уже громче, сказал Афанасий.
И сдавленное ржание превратилось во вполне откровенное, внятное и искреннее. Как и должно быть, когда аудитория выражает восторг. Потому что человечество еще не научилось сдерживать свои здоровые эмоции.
И именно они, эти здоровые эмоции, пороки и слабости человеческие во все времена эксплуатировались правящей властью для осуществления своей политики. Раздвоенность, нерешительность в оценках и суждениях или, наоборот, решимость нарушить какое-нибудь ханжеское табу и были всегда основной питательной средой не только для всякого рода «мэнов», но и для всей этой узаконенной, возведенной в абсолют, наглой и отвратительной в своих инсинуациях философии. Философии власти.
***
Как ни неожиданно в этой ситуации это звучит, Разлогов любил эту женщину.
Он любил эту девочку, и мысленно рисовал и рисовал ее – наяву и во сне. И когда она вела прием в своей амбулатории, и когда перевязывала раны и вскрывала панариции, и когда сидела в каюте, рядом с больным с подозрением на тотальную пневмонию.
Он обожал ее лицо, ее точные движения, ее сосредоточенный взгляд, ее красивые, сильные руки, которые ничего не боялись. Он был всегда рядом. Закончив вахту и немного отдохнув, он приходил в амбулаторию, облачался в белый халат, и помогал ей во всем, что не требовало профессиональной подготовки. Потому что в амбулатории она была одна. На долгие шесть месяцев его миром стала палуба, трал, рыба и звезды, и амбулатория с Алисой в ней. А еще белые стада волн рядом с судном, уносящие время, которого оставалось все меньше и меньше до того момента, когда все это должно было оборваться.
Дома его ждали жена и дочь. И, несмотря на то, что жену он почти забыл за первый месяц, проведенный с Алисой, дочь – это было единственное, что заставляло его возвращаться в мыслях назад. Да вот еще Political Man. И каждый раз, когда он встречался с ним на палубе или в кают-компании, за ужином или обедом, в нем начинали гомонить, спорить, кричать друг на друга лилипуты.
И его мысли возвращались назад, к маленькой крикливой женщине с редкими волосами по имени Зина.
Она училась на ихтиологическом и имела кроме редких волос отличные длинные ноги, которыми, казалось, делала всё двигалась, возражала, думала, любила. А когда оказалось, что между ними возникла еще одна жизнь, Разлогов женился на ней. Вот и всё, что было там, сзади, куда снова и снова одним своим появлением возвращал его Political Man. И, тогда в нем начинали кричать и ругаться лилипуты. Потом Man проходил мимо, лилипуты умолкали, и опять появлялись стада волн, звезды и Алиса, которая, только глядя на него, сводила его с ума.
Смотрела ли она на звезды? Пожалуй, нет. А только взглядывала на него с какой-то тайной, непонятной ему грустью, о которой он думал, что ему это только казалось.
Владимир не спрашивал о ней, об этой грусти. Потому что сам ничего не мог предложить ей. И потому, чтобы она ни ответила (если бы он спросил), не имело никакого значения. А имело значение только то, что она рядом. В такие минуты он не слышал даже лилипутов, которые были в нем.
Наверное, они, эти лилипуты, есть в каждом человеке, чтобы сбивать его с толку, – однажды подумал Разлогов. И рассмеялся. Сам над собой. Как-то не подумал он о другой функции этого надоедливого сообщества. Но то, что он подумал, так было похоже на правду, что он пообещал себе обязательно поразмышлять об этом еще.
Однажды очень ранним утром, возвращаясь в свою каюту после очередной «собаки», Разлогов нос к носу столкнулся с Мэном. Тот выходил из каюты старшей поварихи, крепко прижимая к себе две килограммовые банки свиной тушенки. На банках были нарисованы две веселые хрюшки с туго закрученными, будто сжавшимися от стыда, хвостами.
От стыда? – не поверил сам себе Разлогов. Разве у свиньи есть совесть? – продолжал рассуждать он, уже остановившись перед подошедшим к нему вплотную Мэном.
В узком пространстве корабельного прохода не было возможности пройти мимо. И они оказались лицом к лицу. Mинуту, всего одну минуту они смотрели друг на друга, и по тому, что Мэн с ним не поздоровался, будто забыв сделать это, Разлогов понял, что этот случай будет иметь продолжение. И этот раскосый, низенький поедатель свиной тушенки будет мстить ему только за то, что он, Разлогов, здесь его видел.
И опять он услышал лилипутов, которые заголосили внутри него.
– И чего тебя сюда занесло? – спросил его один, самый крикливый. – Не мог, что ли, верхней палубой пройти?
Разлогов не сразу понял, что лилипут задал ему прямой вопрос.
– Не мог, – к его изумлению, ответил кто-то вместо него.
– А вот возьмет и донесет куда следует, – опять сказал первый.
– Что донесет? Что не пошел низом?
– Скажешь тоже… Низом. Он что-нибудь получше придумает. Например, что ты не ходишь на политзанятия, не участвуешь в общественной жизни. Не пишешь статьи в стенгазету. И не знаешь, кто является основателем правящей партии Островов Зеленого Мыса. И вследствие этого тебе нельзя доверять никакую ответственную работу, а тем более постановку и выборку трала, особенно в ночное время. Особенно в ночное время, – снова повторил он. И это словосочетание «в ночное время» здесь в этом контексте, вдруг неожиданно приобрело особую смысловую нагрузку. – Потом докторшу вспомнит, – снова заговорил немного помолчавший лилипут.
А Разлогов подумал, что вот ведь, и в самом деле, угораздило его наткнуться на поедателя тушенки в этом проходе.