444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Федорова » На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной » Текст книги (страница 12)
На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:15

Текст книги "На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной"


Автор книги: Евгения Федорова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Иногда на верфи бывали настоящие праздники, которые и мы искренне воспринимали как торжество. Это случалось, когда спускали на воду лихтеры или другие суда, построенные на верфи. Правда, мы не разбивали бутылки шампанского вслед соскальзывающему в воду судну, но в любом случае все происходило очень торжественно.

Все население лагеря высыпало на берег, приезжало обычно из Медвежки какое-нибудь начальство, и бывала даже музыка – самодеятельный оркестр из нескольких музыкантов. Распорядитель спуска отдавал команду: «Руби ряжи!» – и желтая, сверкающая новизной и солнечным блеском огромная деревянная посудина начинала боком тихонько скользить со стапелей. Потом все быстрее и быстрее по смазанным жиром слегам – и вот уже лихтер ухает в воду, подняв крыло искрящихся брызг.

– Урра! – гремит на берегу.

Все радостно взволнованны, все горды – ведь это наше судно! Наше! (Я вычерчивала его шпангоуты! А я рассчитывал его осадку! А я строгал килевую балку!) Как будто мы не были кучкой несчастных людей, незнамо-неведомо почему, по каким законам оторванных от своих близких, от своих других дел, которые мы и знали, и умели, и любили, и прекрасно делали «там», на воле! Нет, об этом не думалось в ту минуту, когда красавец-лихтер – плод нашего «здешнего» труда – плавно покачивался в поднятой им же самим волне…

Но однажды судьба решила напомнить нам, кто мы такие со своей «производственной» гордостью. Отмечался вот такой же торжественный спуск лихтера. Было синее небо и солнце. Приехало начальство, звучала музыка и оркестр заиграл туш, когда лихтер, плавно скользящий по косым слегам, вдруг встал на полдороге. Остановился – и все тут! Может быть, смазочное масло оказалось плохим, а может, что-нибудь недорассчитали. Одним словом, лихтер замер и не двигался с места.

Нестройно, не в лад замолк смущенный оркестр. Забегало наше лагерное начальство, засуетились сотрудники КБ. На главного инженера (судостроителя с «именем») жалко было смотреть. Он краснел и бледнел, руки у него тряслись, как, вероятно, тряслись бы на допросе. Ведь тут были «сами» из Медвежки, из управления!

…Пронеси, господи, что-то будет?! Господь не пронес. Пробовали двинуть лихтер «плечом», но посудина сидела прочно и не двигалась. Заново смазали слеги – никакого эффекта. Тогда подвезли толстенные тросы, закрепили и начали тянуть – ничего. Высокое начальство, недовольно пожевав губами, уселось в машины и уехало в Медвежку. Наше начальство почувствовало себя вольготней и, яростно оскорбляя наших родительниц, понукало нас к действию.

Тросы перекинули на островок (лихтер спускали в протоку между ним и берегом), завели за сосну и стали тянуть. Сосна жалобно крякнула и нехотя стала выворачиваться из земли. Солнце зашло, и яркая северная заря окрасила залив и лихтер в розовые тона. Даже без понуканий и окриков начальства никто не думал расходиться. Каждый что-то советовал, ждал, тащил тросы.

Наконец на островке соорудили первобытный ворот, и на его рогатки налегло сразу человек по пять. Ворот заскрипел, трос натянулся. Казалось, вот-вот дрогнет и тронется судно.

– Еще-о-о-о!.. Взяли!.. Вместе!..

Люди грудью навалились на рогатки:

– Еще-о-о-о!.. Взяли!..

З-з-з-з-з-ыг! – свистнуло в воздухе, и лопнувший трос серебряной змеей прыгнул в небо, а затем захлестнул вокруг ворота. Двоих убило на месте. Нескольким поломало ноги и руки. Пострадавших увезли в лазарет. Работы по спуску лихтера продолжались. Завели новые тросы, поставили других людей. В конце концов лихтер стащили. Погибших «сактировали», и скоро о происшествии перестали даже вспоминать. Такие случаи в лагерях случались нередко, и это никого особенно не волновало.

Когда были готовы наши гидрографические суда – их было четыре, совершенно одинаковых, – к нам прибыл «сдаточный» капитан. Он ходил в белоснежном кителе и с белоснежным чехлом на морской фуражке. У него было длинное аристократическое лицо, а пальцы рук – тонкие и холеные. Ботинки всегда блестели, как зеркало.

– Вольнонаемный? Заключенный? – всполошились наши девушки.

Капитан оказался заключенным и поселился в ИТРовском бараке. Ему предстояло испытывать на ходу и сдавать гидрографические суда. Это был бывший капитан первого ранга военно-морского флота, внук контр-адмирала из потомственной морской семьи.

– Мы, гардемарины, – говорил он, слегка грассируя, но в меру, чуть заметно, – обожали государыню-императрицу. Это было традицией на флоте…

Вскоре Евгений Андреевич – так звали капитана – начал искать встреч со мной. И когда мы вечерами бродили по берегу Онежского озера, он много и интересно рассказывал о жизни военного флота – царского и советского.

– Я никогда не занимался политикой, дорогая моя, – говорил капитан, – но ведь мы присягали государю-императору… А присяга обязывает!

Советских морских специалистов еще почти не было; а Евгений Андреевич, будучи командиром высокого класса, любил матросов, был всегда справедлив к ним, и матросы его тоже любили. Вот почему он удержался и остался капитаном и при советской власти.

Море Евгений Андреевич любил до страсти.

– Эту любовь, – говорил он, – я впитал вместе с молоком матери.

Капитан не понимал, за что его «взяли» и что он «им» сделал.

– Политика – это не моя сфера, дорогая!

В лагере до сих пор Евгений Андреевич жил неплохо. Из дома получал великолепные посылки, на общих работах никогда не был. Дома у него остались старики-родители и жена, перед которой он преклонялся и называл ее «моя маленькая маркиза». Курил капитан какие-то особые, длинные и тонкие душистые сигареты, тоже из посылок, конечно, изящно доставая их кончиками пальцев с отполированными ногтями из золотого портсигара, на котором были выгравированы все ноты октавы, кроме «ми». Это, как говорил Евгений Андреевич, был «шикарный морской ребус, соленый, как само море»… Но далее не объяснял.

После всего, что со мной случилось, после того невероятного разъединения с человеком, который был мне дорог и близок, после странных маминых слов там, в Бутырках, с еще неясными страхами и смутными, гонимыми из души подозрениями, мне казалось, что сердце мое – как сплошная кровавая рана, до которой как ни дотронься – больно. И я старалась не дотрагиваться. Захлопнула дверь в эту странную, смутную, зыбкую неясность. Не думала и не вспоминала…

И вдруг я заметила, что Евгений Андреевич мне нравится… Что я жду этих тихих вечеров с полуночными зорями… Что сердце бьется быстрее, когда он входит в столовую – элегантный, сверкающий – и издали поднимает руку в знак приветствия.

– Сегодня я ухожу в залив, дорогая… Слушайте мой прощальный привет – три длинных и один короткий. Специально для вас.

И когда из-за острова, из лона голубого марева доносились низкие басовитые гудки – три длинных и один короткий, – они невольно ласкали мой слух и заставляли вздрагивать сердце… Оказывается, оно не было такой уж сплошной кровавой раной, мое сердце… А когда капитан возвращался, гудки звучали особенно громко и радостно – они приветствовали меня… Но все же, когда в уединенном уголке острова он взял меня за руки и, глядя затуманенным взглядом, чуть притянул к себе и едва слышно произнес: «Ну же, не терзай меня до бесконечности, дорогая… Ты же видишь, что со мной делаешь…», я оттолкнула его в ужасе:

– Как, здесь? В лагере? Вот так, прямо в кустах? Боже мой, что вы выдумываете…

Он на секунду прикрыл глаза и снова их открыл. Потом тихо, очень грустно, но совсем спокойно сказал:

– Дорогая, но ведь это же теперь наша жизнь.

Да, тогда я не хотела понимать еще, что это не «эпизод» – это теперь моя жизнь. Так и не был перейден Рубикон. Так и остались эти светлые вечера с рассказами о море, о далеких плаваниях, о традициях гардемаринов и стихи о влюбленной королеве, которая где-то далеко у моря «в башне замка играла Шопена». От него в первый раз я услышала гумилевских «капитанов» и запомнила их на всю жизнь:

 
На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Средь базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей…
 

Ах, капитан, капитан!.. Если бы знать, что это лето – последнее, когда вы носите свой белоснежный китель и ослепительную фуражку, когда ваша элегантная рука касается кольца тифона и вы бросаете небрежно-властным тоном: «Самый малый вперед!», что это последние трапы, по которым взбираются ваши безукоризненно начищенные ботинки. Ах, если бы…

Я встретилась с Евгением Андреевичем еще раз, вернее, с тенью его, даже не узнав в первое мгновение. Встретилась на «Водоразделе» ровно через год, в 1937-м, перед самой его смертью. В этот раз он был без кителя, без капитанской фуражки, в коротких, не по росту, лагерных опорках, в безобразных бутсах на одну ногу (в лагере их называли «шанхаями») – такие уж ему достались в каптерке.

В тот момент я не могла приблизиться к нему, чтобы спросить, что с ним, потому что его вели под конвоем в лазарет, и это был уже 37-й! Сердце у меня болезненно сжалось от страха за Евгения Александровича и от нахлынувших воспоминаний о недавнем прошлом… Но надо было стараться жить дальше. Позже мы опять оказались с ним в общей компании, пока его не отправили в госпиталь в другой лагпункт, где он и умер.

…Коля и Дима были «возлюбленной парой», как «поэтически» выражались наши урки. Они действительно были «парой», и, что самое удивительное, не только в лагере, но и на воле, там, в Ленинграде, где их арестовали и осудили за гомосексуализм. Осудили и…отправили в один и тот же лагерь!

Коля получил пять лет как «совратитель», а Дима – только три как «жертва»… Я попала в Пиндуши в момент для Коли самый трагический, в кульминационный момент его трагедии. Димин срок кончался, и он уезжал, но для Коли это была действительно трагедия – он Диму любил, обожал, боготворил. Редко даже на долю женщины выпадает такая полная, беззаветная, рабская, готовая на любой подвиг, на любое унижение любовь… А ведь если и выпадает, то ее обычно не ценят, а часто и тяготятся ею…

Для Димы Коля готов был воровать (и воровал, за что не раз бывал избит!), исполнить любое его желание, любую прихоть, часто глупую, издевательского характера, пускался на любые авантюры, лишь бы достать для своего «божества» какую-нибудь вещь или лакомство. Он готов был целовать его ботинки и все время с выражением вины и обожания ловил его взгляд.

Не знаю, продолжались ли их сексуальные отношения в лагере… Дима, во всяком случае, говорил, что их нет, да скорее всего, и не было, но не мог устоять, чтобы не похвастаться своей «властью» над Колей. Он третировал его постоянно, зло высмеивая, требуя вещей самых невероятных и несуразных, и принимал раболепное преклонение как должное…

Когда Дима наконец уехал, Коля несколько дней, небритый и немытый, неподвижно сидел в углу барака, не выходил на работу и чуть не угодил в КУР. Мы, как могли, покрывали его отсутствие в чертежной. Но время лечит. Постепенно Коля снова втянулся в однообразную лагерную жизнь. Помню, как, получив первое и единственное письмо от Димы, он смеялся от радости, сиял, весь исходил лучами счастья…

Во всем остальном, кроме этой «роковой» любви к Диме, Коля был вполне нормальным человеком – хорошим чертежником и художником-оформителем интерьеров наших гидрографических судов, любил поэзию, считался неплохим чтецом и актером. Коля в роли Незнамова трогал меня больше, чем Незнамовы, которых мне случалось видеть на сценах профессиональных театров. Был он хорошим и честным товарищем, если только не ущемлялись интересы его обожаемого Димы.

Итак, после долгих репетиций в конце концов нам удалось поставить – почти по-настоящему – знаменитую пьесу Островского «Без вины виноватые». Спектакль наш произвел сенсацию. Мы повторяли его несколько раз, и каждый раз он проходил с неизменным успехом. Кроме наших стараний, надо еще учитывать тему, такую трагично близкую нам в наших условиях – ведь у многих из нас остались где-то «там» малыши, которые протягивали к нам ручонки и лепетали: «Мама! Мама!»

Неизменные рыдания сопровождали знаменитый монолог Кручининой, и сама я, игравшая Кручинину, всегда обливалась настоящими, не театральными слезами. Вероятно, «сценически» это было не очень-то профессионально, но чувство до зрителя доносило. Коля играл Незнамова. Старая баронесса, хотя и ходила, чуточку сгорбясь и скособочившись, как-то плечом вперед, играла кокетливую Коринкину. Она всякий раз безумно волновалась, по два часа накладывала грим и без конца спрашивала:

– Ну как, я не выгляжу старой?

Более молодой Коринкиной мы просто не смогли найти. Зато у нас был великолепный Дудукин – истинный аристократ, снисходительный меценат и тонкий ценитель истинного искусства (к сожалению, не помню имени актера). Шмага, да и все остальные, к сожалению, оставались незначительными и бледными персонажами. Однако в целом спектакль производил впечатление…

О нем прослышали в Медвежке, где находилось Управление северных лагерей и был известный «крепостной» театр, в котором играли профессиональные актеры, так или иначе попавшие в заключение, и из этого Медвежьегорского театра к нам командировали режиссера на просмотр.

В результате на двоих из «труппы» – меня и «Дудукина» пришли «наряды» – нас забирали в театр! Сначала это были неясные слухи – лагерная «параша», затем – достоверные заверения нашего нарядчика из учетно-распределительной части и, наконец, о Боже!! – реальность, живая реальность!

Нам завидовал весь лагпункт. Еще бы, Медвежка! Центр! Столица. Между Пиндушами и Медвежкой была разница не меньшая, чем, скажем, между какими-нибудь Спас-Клепиками и Москвой. А самое главное – театр… Театр, о котором в Пиндушах ходили невероятные, фантастические рассказы. Профессиональный театр, который ставил «Платона Кречета» и «Славу», пьесы Арбузова и «Шкварки», на сцене которого шли Островский и Шиллер. Театр, который ставил не только драму, но и оперу: «Евгений Онегин», «Кармен» и «Пиковая дама» входили в его репертуар.

И я еду работать в этот театр! Голова шла кругом; такого счастья я не испытывала, наверное, за всю свою 28-летнюю жизнь на воле. Ну вот! А еще лагерями пугали! Может быть, тут суждено мне найти свою судьбу. То, что не удалось в жизни, о чем мечталось как о самом высоком счастье, то, что было нелепо упущено в жизни из-за сложностей, выпавших на самые первые юношеские годы, – театральная карьера, театральная работа, театр – любовь моя! – вот оно, само идет мне в руки, и где?! В лагере!

И видно, меня считают не такой уж страшной контрреволюционеркой и преступницей, если забирают в лагерную столицу, где, как рассказывают, жизнь и вовсе вольготная! А там, конечно, не за горами и пересмотр моего дела, и нелепые, чудовищные обвинения отпадут, как шелуха, и я буду опять – я. Но театра уже не брошу никогда в жизни…

А Лубянка, Бутырки, военный трибунал на Арбате – все это останется далеким призрачным кошмаром, случайным эпизодом, о котором я когда-нибудь буду рассказывать своим внукам… Так размечталась я, собираясь ехать работать в театр. В настоящий, профессиональный театр!

Я раздарила свои ненужные мне теперь вещи, которыми заботливо снабдила меня в этап мама: лыжный костюм из «чертовой кожи» на случай работы на лесоповале, так ни разу мной и не использованный, я подарила Раечке Тэн – у нее не было ничего теплого, мало ли куда могла забросить ее судьба? Кожаное пальто – зачем оно мне в городе? – я оставила чертежнику Борьке. Старой баронессе подарила свои теплые шерстяные чулки и меховые рукавицы. К чему мне все это теперь? Я еду в Медвежку для работы в театре – почти что «на волю»! Я прощаюсь с лагерем навсегда!

Прощайте, мои малолетки, почитатели «Руслана!». Прощай, моя столовая! В последний раз я украшаю тебя букетами из осенних листьев… Прощайте, Евгений Андреевич! А может быть, только до свидания? Может, мы еще увидимся в Медвежке? Ведь вы бываете в управлении по вашим капитанским делам? Вы зайдете к нам в театр? До свидания!

II. «Крепостной театр»

Мои представления о жизни в Медвежке не были такой наивной фантазией, как могло показаться с первого взгляда. Условия существования заключенных в Медвежьегорском лагере в то время были, действительно, «почти как на воле».

Мужчины – актеры, певцы, музыканты жили в общежитии при театре, без всякой охраны и вахты. Женщин же этой привилегии почему-то лишили и поселили в общих бараках, в лагпункте, который помещался чуть ли не в центре города, но был обнесен колючей проволокой, имел вышки и охранную вахту. Однако у нас, театральных работников, были пропуска на «свободное хождение» от нуля до двадцати четырех часов – то есть круглосуточно.

Мы могли ночевать у себя в бараке, но могли и не ночевать, это никого не интересовало. Время от времени, по воскресеньям обычно, устраивались «шмоны» (обыски) и проверки по документам и спискам. В остальное время мы были свободны и без всякого конвоя могли бродить по городу и вокруг него по гористым лесным тропкам, открывая тихие и грустные лесные озерца. Впрочем, тихие они были потому, что уже наступила поздняя осень и птицы улетели. Рубиновые гроздья рябины гляделись в воду, и темные ели опрокидывались в глубину острыми пирамидами…

Не знаю, сколько всего человек работало в театре. В оркестре было восемьдесят музыкантов. Дирижировал Пан. Он был сыном писателя Пшибышевского – породистый, пожилой поляк, грузный, широкоплечий и величественный. Его седовласая голова с классическим пробором, гордо посаженная на короткую могучую шею, была всегда чуть откинута назад. Он не шел – шествовал. Ему недоставало только высоких котурнов и развевающегося плаща. Пана все уважали, относились к нему почтительно и побаивались, так как от него в театре зависело многое. Говорили, что дирижирует он талантливо.

А иногда оркестром дирижировал не Пан, а Раечка Ж. Это была немножко вялая, слегка бледноватая и анемичная девушка с совершенно детским овалом нежных, в пушке, щечек. Было странно слышать, как про Раечку говорили, что она – требовательный дирижер, что с ней «трудно». Еще странней было видеть ее тоненькую фигурку со скрипкой в руках, казалось, таких слабеньких и беспомощных… И вдруг из-под этих тонких бледных пальцев льются звуки – полные, уверенные, певучие и страстные. На рояле Раечка тоже играла прекрасно. Помню концерт Грига, который она исполняла вместе с оркестром. Я сидела, очарованная и силой, и мощью ее вдохновенной игры. А потом – снова вялое детское личико с капельками пота, выступившими на лбу…

Раечка была воспитанницей Ленинградской капеллы, где занималась с семи лет. Говорили, что была она исключительно музыкальна, училась одновременно по классу скрипки и рояля, а с 13 лет начала дирижировать. Раечке прочили блестящее будущее, и может быть, если бы не заграничная поездка, не помню даже куда, ее карьера не оборвалась бы так внезапно и так трагично. Ей не было даже двадцати, когда она попала в лагерь.

К счастью, Раечка получила только три года, и это было еще задолго до 37-го, и к счастью же, она сразу попала в Медвежьегорский театр. Пан был с нею ласков и не только не «затирал» ее, но и всячески поощрял работать… Кроме музыки, Раечка обожала Володьку Ц. – разбитного смазливого уркаганчика, где-то выкопанного нашим директором и художественным руководителем – Алексеем Алексеевичем.

Все свободное время Раечка проводила с Володькой. Они молча гуляли обнявшись, по пустынному полутемному фойе театра или сидели в уголке, вдвоем на одном широком кресле. При этом незаметно было, чтобы они о чем-нибудь говорили. Про Володьку судачили, что он глуп, как пробка, и удивлялись: что Раечка в нем нашла?!

Алексей Алексеевич, наш директор, был человеком большой культуры, знатоком театра, несомненно одаренным и тонким человеком. Он великолепно вел театр, проявил себя прекрасным художественным руководителем, несмотря на то что «в прошлой жизни» был всего лишь конферансье, правда очень известным и талантливым. Сидел Алексей Алексеевич по 58-й статье, но поговаривали, что это так, приличия ради. На самом же деле был он охотник до молоденьких мальчиков, которые, впрочем, становились под его руководством настоящими актерами и хорошими певцами. Некоторым из них впоследствии суждено было сделать карьеру и приобрести известность.

Театр наш со всей его не очень приглядной закулисной жизнью, с завистью и подхалимажем, с интригами и заискиванием перед режиссерами, с «затиранием» более робких и продвижением не столько талантливых, сколько самоуверенных и нахальных, ничем не отличался от других театров. И все же, когда удачно проходила премьера, какое огромное, возвышенное, братское и солидарное чувство объединяло всю эту разношерстную публику! Всех охватывал восторг, все были счастливы, искренне обнимались и целовались, и в этой атмосфере вдруг таяли все низменные чувствишки, исчезали зависть и досада, недоверие и злость, пусть и ненадолго. Это была великая власть Искусства.

Так, вероятно, крепостные актеры, переживая весь ужас своего подневольного положения и на хребте своем испытывая порою самодурство помещиков-меценатов, парили в высших сферах искусства и жили жизнью театра – во сто крат интереснее и глубже, чем их господа. Во всяком случае, после хорошего спектакля мы бывали счастливы и совершенно забывали о том, что мы – заключенные. Наши театральные «кадры» действительно были весьма разношерстными. Тут попадались и люди «с именами», квалифицированные и талантливые режиссеры, актеры, певцы – как шутили, «вольнопойманные», в отличие от вольнонаемных, которых было всего несколько человек. Встречались люди необыкновенно глубокой музыкальной культуры и эрудиции, вроде баритона Егорушки Тартакова – сына известного певца Императорского театра. Были и едва грамотные урки, которых природа наделила сценическими способностями, а нередко и талантом, а также актеры и певцы из любителей.

Я так и не успела стать актрисой в Медвежьегорском театре, не успела отрепетировать первую полученную роль, не успела поставить специально мной инсценированную «Сказку о царе Салтане», не успела показать «Бармалея» в теневом театре для детей, который не только выдумала сама, но и технически его оформила вместе с актрисой Лидией Скаловской.

Слишком кратковременным оказалось мое пребывание там, где я надеялась провести весь свой лагерный срок! Но и в этом коротком промежутке было так много счастливых мгновений, запомнившихся на всю жизнь и не ставших тусклее от того, что были пережиты они в лагерном театре и в заключении, что время это вспоминается и сейчас как подарок судьбы. Это время было как последний прощальный луч солнца перед темной ночью, перед тем, что было лагерями на самом деле.

Я еще не получила никакой роли и все же сразу не только вошла – с головой окунулась – в ту особую театральную атмосферу, которой живет и дышит каждый театр. Все текущие новости обычно узнавались по утрам, во время завтрака. Завтракали мы в мужском общежитии при театре. Там была наша «театральная кухня», и туда выписывался наш лагерный паек. Обеденные столы – длинные доски на козлах – стояли прямо в коридоре, и утренняя актерская жизнь начиналась у нас на глазах.

Вот из одной двери выплывает молодой актер Миша Н., уже потерявший надежду когда-нибудь продвинуться с третьих ролей, но глубоко верящий в силу покровительства преуспевших. Он в шелковой пижаме, некогда блиставшей нежной голубизной, а ныне грязновато-серой; изящно виляя задом, Миша несется на кухню с кастрюлечкой какого-то варева домашне-посылочного происхождения. Он спешит приготовить завтрак для своего «шефа» – артиста Ю., который с оттенком легкого пренебрежения, но все же благосклонно принимает знаки Мишиной беспредельной преданности.

С полотенцем на плече, рассматривая себя на ходу в карманное зеркальце и ощупывая подбородок – стоит бриться или нет? – грузно шагает наш первый тенор Л., и зычно тянет: «Ми-и – а-а-а – ма-а – ма-а – пу-у – па-а…» Звучит! Сегодня он в голосе. А из-за дальнего поворота коридора, совсем как из-за кулис, доносится: «Кто идет? Кто идет? Драгун из Алкала…»

Это его соперник и смертельный враг – второй тенор, дублер дона Хосе в «Кармен». «Мальчишка», воспитанник Алексея Алексеевича, от презрения и лютой ненависти к которому чуть не лопается столичный маэстро, но… прекрасный голос, тонкая юношеская фигура и темперамент – все на стороне молодого дебютанта. Стареющему маэстро с отличной школой только приходится скрежетать зубами да чертыхаться, «обкладывая» вся и всех в тесной компании «заслуженных».

Под руку с сухопарым «Падре», наголо выбритым, с римским профилем, словно высеченным из желтого мрамора, появляется молодой баритон Т., сын известного и даже знаменитого в свое время баритона Мариинского оперного театра. Он что-то сгоряча доказывает безмолвствующему «Падре», а из двери комнаты, разметнувшись ласточкой над их головами, вылетает пара скомканных брюк, и чья-то свирепая физиономия, высунувшись в щель, орет:

– Ты, «Коварство и любовь», мать твою за ногу! Получай свои серопердриковые! Опять на мою койку бросил, гад! Погоди, я тебя достану!

Миша Г., который уже приготовил свое варево и, ловко придерживая свою кастрюлечку тряпкой, летит по коридору в комнату «шефа».

– Пардон, пардон, – лавирует он между столами, скамьями и людьми.

А навстречу, дирижируя себе двумя пальцами, кругленький и улыбающийся, краснощекий и хорошенький, как вербный херувимчик, совсем еще мальчик, Петя П. – не успел даже закончить девятый класс в школе – горланит на весь коридор:

 
Солнце, воздух, онанизм
Укрепляют организм!
 

В кухне уже начинается баталия вокруг плиты, где каждый хочет приготовить что-то «свое» и непременно выпихнуть сковороду соседа. Все прочие шумы перекрывает страстный грудной голос Сонечки Т. – нашей прелестной молодой «Кармен» – она всего лишь с третьего курса консерватории…

– Боже мой! Опять этот рыбий жир! Я этого не перенесу!

Действительно, интенсивный аромат рыбьего жира густой волной выползает из кухонного окна, откуда выдают «казенную» кашу, и распространяется по всему помещению.

…В театре шла подготовка к премьере «Пиковой дамы». Мы с Лидией Михайловной Скаловской целыми днями ползали по полу, пришивая черный тюлевый силуэт Медного всадника на марлевый занавес. Таков был замысел нашего театрального художника Вани В. – всю увертюру дать при едва подсвеченном рампой, призрачном, туманном занавесе с Медным всадником – олицетворением Санкт-Петербурга, с чуть просвечивающими сквозь туман очертаниями решетки Летнего сада. Эффект превзошел все ожидания. Едва под первые звуки оркестра пошел тяжелый основной занавес, как раздались бурные и долгие аплодисменты.

Вообще, молодой «хохол», как он всегда себя называл, бывший студент Академии художеств Ваня В. был художником талантливым, смелым, с оригинальными задумками. Так, в четвертом акте «Кармен» он перед зданием арены установил на площади какие-то необыкновенные колонны из мятой жести. Они были театральны и смотрелись хорошо. Когда же Ваню спросили, почему колонны из мятой жести, он невозмутимо ответил:

– Це ж поломатэ жыття Кармен… Хиба ж це нэ яснэнько?

Кстати, Ваня просидел на Лубянке два года, отказываясь подписать хотя бы один протокол. Так и не подписал ничего и благополучно прибыл наконец в лагерь сроком на десять лет, опровергая своим появлением довольно распространенную здесь теорию: «Не надо было ничего подписывать! Вот если бы мы не подписали…»

Но довольно отступлений. Итак, мы спешно заканчивали шить занавес, в классах звучали хоры, в которые был подключен весь состав театра и даже вовсе безголосые, вроде меня, и старичок-хормейстер, добрейший Николай Николаевич, с бесконечным терпением заставлял повторять по сотне раз, в одиночку и хором: «Очаровательно, прелестно, еще, мадам, еще!»

Хорошенькая армяночка Лида Т., впервые выступавшая на настоящей сцене (на «воле» она была только любительницей), с красными пятнами на щеках от волнения, без конца приставала ко всем с вопросом, как у нее звучит:

 
Девушкам вашего круга
надо приличия знать!
 

Герман – все-таки его пел «маститый» – пускал на весь театр свое: «Ми-ама-ма-а…», а сквозь стены соседнего класса проникали победные куплеты Тореадора:

 
То-рре-адорр, сме-ле-е-е в бой,
То-рре-адорр, То-рре-адорр…
 

Баритон Т., снедаемый завистью к «признанному» баритону А., который «отнял» у него его «законную» партию, репетировал Маралеса и безумно волновался, что не вытянет верхнее «фа» в проклятой фразе:

 
Поверьте, что средь нас найдете
Одних ли-и-ишь (фа!) доблестных солдат!
 

А юная Микаэла, венгерка Ежи И., «шпионка», перешедшая границу в обожаемое ею коммунистическое государство, за что и поплатилась, то и дело прибегала проконсультироваться, как надо ставить ударение: пи´сьмо или письмó, мат éри или м áтери?

И только вольнонаемные Лиза и Полина хранили на репетициях «гордое спокойствие» – так, по крайней мере, мне казалось.

В сцене с графиней мы с Лидией Михайловной изображали приживалок, и так как обе не блистали голосами, нас заставили драматически «обыгрывать» эту сцену, пока за кулисами начинал хор: «Благодетельница наша, как изволили гулять».

Мы наспех прибирали спальню, устраивали кресло у камина, вырывая друг у друга подушки и потихоньку переругиваясь. Но вот графиня в кресле, приживалки прогнаны грозным окриком: «Что стоите?! Прочь ступайте!», а за кулисами чуть приглушенный голос выводит слова старинного французского романса… Я стою, не смея шевельнуться, не смея вздохнуть, и слезы подступают к горлу от счастья.

Во втором акте мы изображали подруг Лизы и пели: «Очаровательно, чудесно, еще, мадам, еще!»

Труды Николая Николаевича не пропали даром! В третьем акте мы танцевали плавный и величественный менуэт. Помню, как когда-то, в дни моей далекой юности, читал нараспев стихи студент ВЛХИ [2]2
  ВЛХИ – Высший литературно-художественный институт имени В.Я. Брюсова. – Прим. ред.


[Закрыть]
Гроссман:

 
Менуэт, менуэт,
Два шага… и поклон!
 

На всю жизнь «Пиковая дама» осталась моей самой любимой оперой. Шли у нас в театре и «Евгений Онегин», и «Кармен». В «Онегине» я танцевала на балу у Лариных в каком-то красном кринолине и с седыми буклями, за неимением других париков. Но оказалось, что эти букли мне очень к лицу, и я краснела от удовольствия, когда мне говорили: «У Лариных ты была самая хорошенькая!» Зато на «греминском» балу – как мы называли тот бал в третьем акте, на который с «корабля» попал Онегин, – первенство всегда было за Лидией Михайловной с ее гордой и величественной осанкой и умением лучше всех танцевать, если, конечно, не считать нашей «настоящей» балерины – Аси К., под руководством которой и ставились все танцы.

В сцене дуэли я залезала под самый потолок и оттуда, стараясь не грохнуться вниз, среди сложной системы задников и полузадников сыпала «снег» на великолепную меховую доху Ленского и на милый заветный пень…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю