355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Федорова » На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной » Текст книги (страница 8)
На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:15

Текст книги "На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной"


Автор книги: Евгения Федорова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Глава 4
Игра в правосудие

Но все на свете кончается. И однажды входит корпусной-украинец и передает мне узенькую ленту папиросной бумаги.

– Что это такое? – недоумеваю я.

– То це ж выписка з протоколу, з обвинительного акту.

Мы все склоняемся над бумажкой. Там стоят две строчки точек, а затем: «На основании вышеизложенного Федорова Е. Н. обвиняется по ст. Уголовного кодекса 58–10 и 58-8»… И все.

Значит, на основании вот этих точек.

– А что это значит, – спрашиваю я украинца, – 58–10 и 58-8?

– Ну… 58–10 – полегше, а 58-8 – покрэпше! Завтра з утра на суд поедете.

На суд!.. Наконец!.. Сердце бешено колотится, руки перестают слушаться. Суд!.. Мой последний шанс, последняя надежда! Если это такая же комедия, как допросы, значит, все кончено, расстрел. Я уже понимала, что «террор» – это очень серьезно. Если же меня выслушают – НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, чтобы не поверили, не увидели бы, что перед ними не политический и вообще никакой не преступник – а обыкновенный нормальный человек. Только бы выслушали, только бы дали говорить!..

Действительно, назавтра мне принесли утреннюю кашу раньше, чем другим, и вернули… отобранные еще на Лубянке шпильки! Какие аккуратность и оперативность! Хранятся не только «вечные» дела, но и дамские шпильки, которые, как оказалось, можно воскресить в любой момент, когда понадобятся!

Долго выбирали подходящий наряд из нескольких присланных мне мамой платьев. Чтобы было «прилично и скромно» (хотя все платья были более чем скромны). Ну вот, готово! Я одета, причесана, отведена на оправку. Последние лихорадочные напутствия – что кому сказать, последний раз я повторяю затверженные адреса Дэ-дэ и Галиной матери, не перепутать бы! Ведь если меня оправдают, я же не вернусь в камеру!

Раиса Осиповна и Галя хлопотали вокруг меня, помогая одеться, выбирая из одежды, присланной в передачах, что-нибудь «поприличнее».

– Если я не вернусь, значит, меня оправдали и отпустили. Все, что вам может понадобиться из моих вещей, вы оставьте себе. И помните, если в первой передаче будет по плитке шоколада «Золотой ярлык», значит, все хорошо, я виделась с вашими и все им передала.

Наконец грохочут двери, и какой-то новый конвоир с бумагой в руках сурово спрашивает:

– Кто здесь на «ф»?

Последние объятия, поцелуи.

– Ни пера ни пуха!

– К черту, к черту!

– Подсудимая, выходите!

Боже мой! Я уже не «женщина», а «подсудимая»! Я хватаю свое кожаное пальто, и дверь за мной захлопывается. Конечно, меня ведут на «вокзал» и сажают в «собачник». Я сижу в нем по крайней мере час или больше, лихорадочно вспоминаю все, что должна сказать на суде, всю когда-то заготовленную мною блестящую речь, которая своей правдивостью, логикой и убедительностью должна доказать несостоятельность и чудовищность возводимого на меня обвинения.

Когда-то я знала эту речь назубок, вытвердила ее на Лубянке, но это было так давно, век тому назад! Теперь мои мысли скачут как попало, и я с ужасом чувствую, что скажу не так, как надо, что-то забуду, что-то упущу. Это приводит меня в отчаяние… Главное, про Юрку. Не забыть Анну Ильиничну. Анекдоты. «Артек». Все в голове кружится и путается.

Наконец приходит женщина, чтобы обыскать меня, раздев догола. Вид у нее невозмутимо-деловой, она делает свою привычную работу молча, и я ее ни о чем не спрашиваю. Я снова одета и жду. Меня выводят из «собачника» на совершенно пустой «вокзал» (интересно, за каждой дверью других «собачников» тоже кто-то сидит?). Во дворе ждет «черный ворон». Меня сажают в тесный шкафчик, я больно стукаюсь лбом об стенку – поехали!

Мы едем подозрительно недолго. Куда же? «Ворон» круто заворачивает раз, потом другой и останавливается. Мой шкафчик открывают, и я из темноты попадаю в солнечный зимний день. Сначала ничего не вижу, зажмуриваюсь, но глаза скоро привыкают к свету. Глухой заасфальтированный дворик. Куда мы приехали?

И вдруг – радостный, изумленный и такой знакомый голос:

– Женечка! Ты?

Господи! Или мне это снится? Из другого шкафчика моего «воронка» выскакивает Юрка и, прежде чем конвой успевает опомниться, бросается ко мне, тискает меня в объятиях, целует.

– Юрка!

– Женька!

Но тут конвойный бросается между нами:

– Разойтись! Разговаривать запрещается!

Теперь нас ведут в строгом порядке: конвоир, затем Юрка, еще конвоир, затем я, а сзади – еще один конвоир. Мы входим в дверь и попадаем на какую-то черную лестницу. По ней спускаемся вниз и входим в небольшой пустой подвальчик с окошечком под потолком. За мной и Юркой запирают дверь.

Где же ваша логика, граждане из НКВД? Строго храня тайну «собачников», боясь случайных встреч в коридоре, вы везете нас на суд в разных шкафчиках «черного ворона», чтобы потом посадить вместе в подвальчик и дать наговориться всласть?

В подвальчике был глазок, и мы боялись, что, как только начнем говорить, нас разъединят. Поэтому вначале мы общались шепотом, сев на скамью далеко друг от друга. Но так как никто нас не одергивал, то в конце концов мы очутились на скамье рядом и, спеша, боясь, что не успеем – ведь нас в любую минуту могли вызвать, – перебивая, нескладно рассказываем обо всем, что с нами случилось и как появились наши «дела».

Юрку вызвали в НКВД в Смоленске – он был там у матери. Его спросили о наших с ним «террористических разговорах». Он вполне искренне удивился и сказал, что никаких таких разговоров никогда не было. Были анекдоты, но кто же их не пересказывает? Его отпустили, а ночью – взяли. И сразу же с ночным поездом увезли в Москву, на Лубянку. Он сидел на Лубянке в том же зале с «хорами», через несколько камер от меня. Юрка не просил книг, уверенный, что не сегодня-завтра его выпустят, и вообще не понимал, почему его забрали.

А потом ему показали подписанный мною протокол, где я подтверждала, что была готова УБИТЬ СТАЛИНА за сто тысяч рублей. И это я говорила ему, Юре, и он знал о готовящемся покушении!

– Покушении?

– Да, именно так она говорила, эта смазливая бестия. Я, хоть убей, не помню, чтобы ты такое говорила. О Николаеве действительно что-то болтали, но что и как?

Ему говорили, что он еще может спастись, что он еще мальчик, что вся жизнь у него впереди, что чистосердечное признание пойдет ему на пользу, а запирательство его МНЕ все равно ничем не поможет, так как я все равно во всем созналась.

Ему показывали подписанные мною протоколы допросов, где я сознавалась, что неоднократно проявляла готовность совершить террористический акт над Сталиным. И это было гораздо раньше, чем я в действительности подписала протокол с формулировкой следовательницы о моем «террористическом высказывании».

Юрку ловили в сеть демагогических афоризмов.

Вопрос:Федорова всегда была довольна своей жизнью?

Ответ:Да нет, не всегда… Последнее время у нее были нелады с мужем.

Вопрос:Значит, не всегда. Но где же живет Федорова? В Советском Союзе?

Ответ:Да, конечно, в Советском Союзе.

Вопрос:Значит, она не была довольна жизнью в Советском Союзе.

Так и записывалось в протокол.

Юрка чувствовал, что запутывается, губит меня, пытался отказываться от того, что подписал накануне, и запутывался все больше и больше. Ему сказали, что если он – советский человек, воспитанный советской школой, строитель Горьковского автозавода, то обязан был донести на меня, и только по свойственному ему легкомыслию и молодости лет не сделал этого. Но теперь, когда Федорова сама созналась в своих преступлениях, приходится и его обвинить в сообщничестве. Стоит ли ставить на карту все его будущее, а может быть, и жизнь? Свою двоюродную сестру он все равно не спасет, ее участь решена.

Теперь же вопрос стоит о ее матери: привлечь ли и ее как соучастницу террористической организации или оставить в стороне, если он, Юра Соловьев, правдиво расскажет обо всем, касающемся Е. Н. Федоровой и ее террористических намерений.

Тут Юрка совершенно потерял голову, рассуждая примерно, как и я, – лучше нам погибнуть вдвоем, мне и ему, чем потянуть за собой других. Так появился на свет подписанный Юркой протокол о том, что Федорова – антисоветский, морально разложившийся человек, что она неоднократно высказывала готовность за деньги убить Сталина…

Я не могла обвинять Юру в том, что он подписал такие показания, потому что слишком хорошо понимала, как все получилось. Понимала я и другое: по существу, для меня это тоже уже «все равно». Материал моего следствия обрекал меня, скорее всего, на расстрел. Единственным шансом оставался СУД – суд ВОПРЕКИ следственному материалу.

… И вот этот день настал. Часам к 12 дверь отворяется:

– Подсудимые, выходите!

В сопровождении охраны мы поднимаемся по лестнице. Сначала идем какими-то закоулками, опять впереди один страж, за ним я, за мной второй конвоир, за ним Юрка, а у него за спиной – еще страж. Через какую-то дверку мы попадаем в роскошный вестибюль. Высокие зеркала в старинных рамах, лепные потолки, широкая мраморная лестница. Но, прежде чем вступить на нее, мы видим вдали, за зеркалами, две знакомые фигурки; и сразу же их узнаем.

Они вскочили с кресел, машут нам изо всех сил, посылают воздушные поцелуи. Это тетя Юля – Юркина мама и его тетушка Мария Петровна. Тетя Юля издали смотрит на нас глазами, полными страха и надежды, умоляющими, взволнованными… Кого умоляла она?.. О чем?.. Они узнали о дне суда. Моя мама прийти не решилась, видно, побоялась – не выдержит сердце, что же будет со внуками? Ведь у нее на руках дети – шести и четырех лет.

Конечно, дальше вестибюля тетю Юлю не пустили, но и эта короткая минутка, когда наши глаза встретились и мы сказали друг другу: «Живы!.. Надеемся!.. Крепитесь!..», была для нас драгоценна.

– Подсудимые, не задерживайтесь!

На площадке первого марша огромное, во всю стену, зеркало. Впервые за полгода я вижу себя в нем во весь рост. В черном платье, с прической, такая незнакомая… Еще не старая, и фигура ничего. По женской привычке я мимоходом поправляю волосы. И вот, наконец, большой, длинный и узкий зал. В нем ряды светло-желтых кресел, в которых никто не сидит. Зал абсолютно пуст. Нас ведут к полукруглому помосту, отгороженному от зала деревянным барьером; там стоит простая грубая скамья – «скамья подсудимых».

– Садитесь!

В зале никто не появляется, очевидно, наших допустили только до вестибюля. Вдоль передней узкой стены на возвышении стоит длинный стол, покрытый зеленым сукном. За столом – три стула со старинными, высокими спинками, а за ними – портрет «Великого» в золотой раме. К одной из узких сторон стола приставлены маленький столик и обыкновенный стул – вероятно, для секретаря.

Сбоку из-за кулис выходит человек в форме и провозглашает:

– Встать! Суд идет!

– Встаньте, встаньте! – испуганно шепчут конвоиры за нашими спинами.

Мы встаем. Выходят трое, все, конечно, военные. В глаза мне бросается ОДИН – старый сухощавый человек с густыми седыми волосами. Его щека время от времени дергается в нервном тике. За маленьким столиком размещается секретарь. Никаких прокуроров или адвокатов нет, но меня это не удивляет, так как я не знаю, что им положено присутствовать.

Ни разу в жизни я еще не бывала на суде. А кроме того, зачем мне адвокаты? Кто же лучше меня самой может рассказать о моем деле? Ведь я-то лучше знаю. Секретарь объявляет заседание военного трибунала Московской области открытым. Мы узнаем имена и фамилии судей, и секретарь, обращаясь к нам, подчеркнуто вежливо спрашивает, нет ли отводов с нашей стороны. Смешно! Что нам говорят эти незнакомые имена и фамилии? Этих людей мы видим впервые. Что мы о них знаем? Правда, мне не нравится этот сухопарый с тиком, но не могу же я сказать, что не хочу его в судьи только потому, что у него дергается щека?!

Но вот формальности закончены, и средний, должно быть, главный судья начинает спрашивать мои имя, отчество, год рождения. Я больше всего боюсь, что мне не дадут говорить, не станут меня слушать, и хотя теперь в моей голове ничего не осталось от блестяще заготовленной речи, я, не дожидаясь дальнейших вопросов, начинаю говорить и говорю без передышки, боясь, что меня перебьют или остановят.

Я говорю, что дико, нелепо, смешно, противоестественно обвинять меня в том, в чем меня обвиняют. Что, прежде чем приписывать мне всю эту дичь и нелепицу, надо же хоть немного узнать, что я за человек. Чем жила, чем дышала. Ведь я же не в пустыне жила, масса людей меня знает – и по работе, и просто так, друзья, знакомые. Это и редакторы газет, и сотрудники ОПТЭ, где я работала последние два года.

Среди них есть разные люди, и молодые, и старые; есть коммунисты, старые члены партии, вот хотя бы тот же Ганичка, – Ганин, поправилась я, Анатолий Андреевич (о нем речь впереди). Пусть их спросят, могла я быть виновна в чем-нибудь подобном тому, в чем меня обвиняют. Им, членам партии, вы должны поверить, если не верите мне!

Меня не прерывают, и я сама наконец останавливаюсь, не зная, что еще сказать. И вдруг происходит чудо. Я вижу, как головы судей склоняются друг к другу, как они о чем-то шепчутся, как секретарь, встав со своего места, подходит к ним и тоже что-то тихо говорит. Затем выходит на авансцену и объявляет в пустой зал:

– Дело слушанием откладывается до вызова названных подсудимой свидетелей!

Судьи встают и удаляются за кулисы, а мы с Юркой сидим обалдевшие, ничего не понимая. Какие свидетели? Чего? Первым приходит в себя Юрка:

– Женька, ты – гений! Мы оправданы!

Ну конечно же оправданы! Ведь все меня знавшие скажут о моем деле, что это – чушь и чепуха, пустая болтовня, а не политическое дело! Оправданы! Я так и знала! От счастья слезы подступают к глазам, и Юркино сияющее лицо двоится и прыгает.

Из-за кулис снова появляется секретарь, он подходит ко мне и протягивает бумагу и карандаш:

– Вы поняли, – говорит секретарь, – что суд откладывается до вызова свидетелей, которых вы назвали? Напишите здесь, кого вы хотите вызвать как свидетелей.

Как откладывается? На сколько откладывается? Я не могу больше ждать! Я не знаю, что с моей матерью, с моими детьми. Я не могу больше сидеть в тюрьме! Я кричу, я вот-вот зареву.

– Успокойтесь, – дружелюбно и даже ласково говорит секретарь. – Ваши дети живы и здоровы, и мать тоже. У нас есть ее письма, сейчас я их вам принесу. Второе заседание мы назначим скоро, недели через две-три. Успокойтесь!

Юрка мне шепчет на ухо:

– Женька, дуреха, ну что значит еще две недели, да хоть и два месяца!

Секретарь уходит, и я пишу на листочке десять – двенадцать фамилий наиболее солидных людей из своих знакомых. Самым первым ставлю Ганичку, то есть майора Ганина – моего близкого друга, потом идут несколько человек из ОПТЭ; прокурор Гладкий, который был начальником маршрута на «Беломорканале», где в прошлом году началась моя экскурсоводческая деятельность; потом Аделунг, видный работник ОПТЭ, зав. каким-то отделом, наверное, член партии. Вспоминаю Владимира Александровича Энгеля, который уговаривал меня вступить в партию и обещал дать характеристику. Поколебавшись – стоит ли беспокоить старика, – я все же ставлю и его фамилию. Потом – мои газетные и журнальные связи. Джек Алтаузен. Когда-то мы с ним вместе учились, правда, давно уже не встречались. В «Пионерке» – Лева Поспелов, Женька Долматовский, они все хорошо меня знают…

Вернувшийся секретарь ахает, увидев мой список:

– Что вы, что вы! Достаточно двух-трех имен. Вот вам письма вашей матери.

Несколько записочек, которые, как мама надеялась, я должна была получить в тюрьме вместе с передачами. В каждой: «Не беспокойся, ребята здоровы, веселы. Все будет хорошо. Не беспокойся!»

Мы шествуем обратно тем же путем. В вестибюле опять тетя Юля и Мария Петровна. Им уже, наверное, сообщили, что суд отложен, и они надеются, сияют, что-то нам кричат. Что они кричат, мы не разбираем, улавливаем только: «С Новым годом! С Новым годом!»

– С Новым годом! – кричим мы в ответ. – До скорого свидания!

Господи, мы совсем и забыли, что сегодня – 31 декабря! Канун Нового года! Кончается 1935 год, кончаются все наши невзгоды и несчастья! Новый, 1936-й, принесет нам свободу, торжество справедливости. Мы снова сидим в том же подвальчике. Только бы подольше за нами не приезжали! Теперь мы болтаем вовсю, мы уже ничего не боимся, мы ведь почти уверены, что будем оправданы! Нам приносят передачу – это наши милые тетушки расстарались! Огромный шоколадный торт, а в кульке – груши, виноград и апельсины.

– Ну зачем столько? Ведь все это так дорого стоит!

Мы уплетаем торт и, перебивая друг друга, со всеми подробностями рассказываем о своих «приключениях».

– Погоди, Женечка, дай мне сказать, как это было.

– Занятия еще не начались, сентябрь и октябрь мы копаем картошку в колхозах, и по этому случаю я еще в Смоленске. Вдруг – повестка! Что такое? Отправляюсь на улицу Кожуха. Помнишь, там новый дом отгрохали, черный, несуразный… Какие-то террористические разговоры?! Бред собачий! Ну, я отлаялся и успокоился (и картофельный день прогулял, очень даже приятно!). А ночью меня забирают и с шиком привозят прямиком на Лубянку ночным курьерским поездом.

– Неужели мы никогда так и не узнаем, как все это произошло? Всей этой фантастики?

– Ей богу, я бы полжизни отдал, чтобы узнать!

«Полжизни бы отдал». Но ведь он и отдал, на самом деле отдал. В лагерях Юра заболел туберкулезом и умер в 40 лет, даже не дождавшись реабилитации: он получил ее посмертно. Юра, который был подхвачен вихрем моего дела, отдал полжизни. А я доживаю его недожитые 40 лет, мне скоро 80… Я и сейчас считаю себя косвенно виноватой в его преждевременной смерти.

Часы бегут незаметно, а за нами все не едут. Мы доедаем свой новогодний торт, а за нашим решетчатым окошечком синие сумерки сменяются настоящей темнотой. Когда нас наконец выводят, на дворе уже совсем ночь, и в небе светятся звезды.

«Ворон» стоит во дворе, его дверцы гостеприимно распахнуты. На этот раз конвой решает, что нет смысла запихивать нас в разные шкафы, тем более что «ворон» совершенно пуст. Мы едем, и через сквозную решетку задних дверей нам видны ярко освещенные, полные народа праздничные улицы Москвы. Магазины еще открыты, в витринах – новогодние елки…

Глава 5
Свидетели

Нечего и говорить, что в нашей камере никто не спал до утра. Рассказам и волнениям не было конца. Меня заставляли повторять двадцать раз одно и то же. Что нас ждет полное оправдание, не сомневался никто. Ни я, ни Галя, ни Раиса Осиповна. Раз подходят «по существу», а не формально, вызывают свидетелей, значит, все будет в порядке.

Секретарь не обманул. Второй раз суд собрался через три недели. Это был конец января 1936 года. Повторилась та же церемония сборов, я опять твердила адреса. Но наш новогодний восторг немного поулегся, и Раиса Осиповна уже слегка покачивала головой:

– Что они еще скажут, ваши свидетели? А если на них поднажмут? Ведь вот ваша Леля Селенкова…

– Да нет, что вы. Там было совсем другое: у нее допытывались о каком-то конкретном разговоре и говорили, конечно, что я сама «созналась». А я и не вызывала ее. Зачем этим людям меня чернить? Ведь они все люди порядочные, знают меня. Их можно было и не вызывать, это я попросила.

Во второй раз наших родных в здании трибунала уже не было, очевидно, им не сказали. Ввели нас в ту же самую пустую залу. Секретарь объявил: «Суд идет!» И тут ждал первый сюрприз, который больно кольнул в сердце дурным предчувствием. Судьи вошли, но не те, которые были в прошлый раз. Из тех был только один – седой, с тиком. Двое были новыми – значит, они не слышали того, что я говорила. А тот, который слышал – злой и неприятный, он не станет меня защищать. Сердце у меня упало… И я не ошиблась.

Секретарь стал читать протокол прошлого заседания суда. Я ушам своим не верила! Он читал то, чего я вовсе не говорила: что я утверждала, что мое дело «состряпано» на основании якобы болтовни, а болтовня эта была просто шуткой с моей стороны.

– Я же совсем не так говорила! – воскликнула я.

– Подсудимая, – председатель постучал карандашом по столу, – вам слова не давали. Будете говорить, когда дадут.

Сердце у меня сжалось еще сильнее. И вот – второй сюрприз. После чтения протокола председатель велел вызвать первую свидетельницу… Ольгу Селенкову.

– Лельку? Да разве я называла ее?

…И вот она стоит, смущенная и хорошенькая, в своей беленькой заячьей шубке, пушистые золотые волосы выбились из-под белой шапочки. Она старательно водит пальчиком в белой перчатке по спинке стула и говорит с бесконечными паузами:

– Я точно слов не помню… но смысл был такой. Женя пришла домой сердитая и замерзшая. А когда гроб с телом товарища Кирова выносили из Таврического и процессия двигалась по Кирочной улице… Людей загоняли во дворы… То есть прохожих, чтобы не мешали… А за гробом шел товарищ Сталин… Женя тоже была на улице, и ее тоже загнали во двор… Пока проходила процессия… И она озябла… А когда пришла домой, то сказала, что все это из-за Сталина… И лучше бы его убили, чем Кирова…

«Боже мой, боже мой, что за бред! Лелька, неужели ты не помнишь, как мы стояли вдвоем на подоконнике в зале и через открытую форточку смотрели через Неву на кусочок Кирочной улицы, который открывался в пролете какого-то переулка недалеко от Литейного. И было видно, как по Кирочной медленно движется процессия, а по всему Ленинграду гудят гудки всех заводов – жалобная, надрывающая сердце траурная симфония гудков. Неужели ты не помнишь, как мы стояли на окне, обнявшись, чтобы не свалиться с подоконника, стояли и слушали?»

– Подсудимая, вы подтверждаете показания свидетельницы?

– Нет, ничего подобного не было.

– Значит, это ложные показания?

Я теряюсь: ведь за ложные показания судят?

– Не знаю… Может быть, ей кажется, что было так. Но она ошибается. Я была дома… Лелька, ты вспомни!

– Подсудимая, вы должны только отвечать на вопросы. Свидетельница, вы свободны.

Лелька выходит, не взглянув на меня. Это потом я узнаю, как ее допрашивали на Гороховой, читали мои показания о «террористических разговорах» с ней во время убийства Кирова. А когда Лелька таких разговоров вспомнить не могла, ее заперли в комнате и пригрозили, что не выйдeт оттуда прежде, чем не «вспомнит». Она просидела там до позднего вечера и в конце концов «вспомнила».

Ну а если бы «не вспомнила»? Изменило бы это мою судьбу? Вряд ли. А ее? Она была уже на последнем курсе химического института, комсомолка. Могу ли я осуждать Лельку? Тем более что сама, по собственной глупости запутала ее в свое дело.

Через многие годы, после реабилитации, мы с ней снова сблизились, конечно, не так, как в дни нашей юной дружбы, но моего дела и суда никогда не касались. И про жизнь мою в лагерях она тоже ничего не хотела слышать.

Следующим свидетелем оказался Гладкий, мой бывший начальник на маршруте «Беломорканала». Там он превозносил до небес мои экскурсоводческие и литературные таланты, дружески болтал со мной при каждой встрече и чуть ли не умолял на будущий год ехать только на его маршрут. В конце сезона он рекомендовал меня на курсы усовершенствования экскурсоводов.

Здесь Гладкого как будто подменили. Он держал себя уверенно и развязно, не стесняясь, смотрел на меня в упор. Ведь он и сам был прокурор!

– Федорова была отличным экскурсоводом, – заявил он. – Поверьте, товарищи судьи, что если бы она в своих лекциях (а я их контролировал) допустила хотя бы один антисоветский выпад, то оказалась бы здесь год тому назад.

У меня кольнуло в сердце от дурного предчувствия…

Гладкий продолжал:

– Но вот просматривал я гранки туристического справочника, который было поручено составить Федоровой, и взяли меня сомнения… Было ли это простым недопониманием? Вот тут есть место… Разрешите зачитать?

Ему разрешают, и он зачитывает что-то насчет сооружения канала, о какой-то пострадавшей деревне, целиком затопленной, жителей которой пришлось переселить в другие места.

– Тут явно чувствуется нездоровый душок: сочувствие мелкообывательскому крохоборству. Я в рукописи отметил. И еще есть несколько таких скользких местечек и мыслей. Справочник должен подлежать солидной, очень солидной переработке и, скорее всего, вообще не выйдет.

Очень довольный своей бдительностью и дальновидностью, мой «свидетель» также поведал суду о том, что Федорова ратует за «врастание кулака в социализм», что она пыталась «протащить» эти идеи… в справочник для туристов, но он, Гладкий, вовремя это заметил.

Я была поражена, увидев вместо добродушного и всегда доброжелательного Льва Самуиловича совершенно другого человека… Таков был мой второй «свидетель», на которого я ссылалась как на человека, который может заверить, что я не способна быть преступницей!

Гладкого отпускают, не спрашивая меня, согласна ли я с мнением свидетеля.

Приглашают третьего и последнего – Ганина.

«Вызвали! Слава Богу!» В моей душе снова вспыхивает надежда. Но для того, чтобы понять почему, сначала надо рассказать о том, кто такой был Ганин, и опять совершить экскурс в далекое прошлое…

Я встретилась с ним в тот самый год, когда в «Артеке» впервые открылся пионерский лагерь и когда мы с мужем, юные, влюбленные и счастливые, свободные от житейских забот, бродили по Южному берегу Крыма. Мы случайно попали в «Артек», влюбились в него и, найдя в парке, поблизости от лагеря, великолепную беседку, похожую на боярский домик с башенкой и балконом, парящим над острыми верхушками кипарисов, никого не спрашивая, поселились в ней.

Рассказывали, что ее бывший владелец – Винер – вывез эту беседку с Парижской выставки. Теперь она стояла, совершенно заброшенная, на уступе скалы, на поляне, окруженной кипарисами и ливанскими кедрами. Только что открывшийся детский лагерь был результатом забот и хлопот добрейшего пожилого доктора Федора Федоровича Шишмарева. Это был поистине благословенный уголок страны, с тенью терпентиновых рощ и ароматом магнолий, с морской синевой под жарким южным небом.

Три палатки «Артека» стояли далеко внизу, а за ними расстилалась морская гладь. Вдалеке в море четко вырисовывались две живописные скалы – Адолары. На каменном крылечке, обращенном к морю, даже в жару было прохладно. В первом этаже никто не жил, на втором обитали мы. Мебели у нас никакой не было, кроме единственной табуретки да самодельного мольберта. Постель была из мягкого душистого сена, занимавшего целый «альков» в крестообразной светелке. По стенам мы развесили кедровые ветки с экзотическими когтистыми шишками.

В тот год в «Артек» приезжал Зиновий Петрович Соловьев – заместитель наркома здравоохранения, который вместе с доктором Шишмаревым и высмотрел это райское местечко для детской здравницы. Макаша написал маслом поясной портрет Соловьева, заработал 20 рублей, и, кроме того, пока он работал, мы оба получали бесплатное питание в лагере.

С работой никто не торопил, Соловьев уехал, и Мак дописывал детали уже без него, по фотографии. Жили мы припеваючи на всем готовом, бродили по горам, купались в море, а вечерами сидели у лагерного костра и слушали рассказы доктора, много повидавшего в жизни и умевшего увлекательно рассказывать о прошлом.

В лагере был очень интересный и симпатичный повар Антоний Янович, еще молодой, лет 30, человек, который раньше был морским коком, объездил чуть ли не весь свет, однажды выиграл в Монте-Карло 100 тысяч за одну ночь, а за другую спустил все до копейки. Может быть, это были просто «морские байки», кто его знает! Во всяком случае, рассказывал он их мастерски.

Антоний Янович был худ и поджар – с типичным поваром никакого сходства! Прыгал с отвесных скал Аю-Дага вниз головой с такой высоты, что сердце замирало, – не у него, конечно, а у зрителей. Поваром он был тоже отличным.

Помню, как однажды, зайдя к нему на кухню (Антоний Янович был тогда единственным поваром «Артека», а простота нравов в лагере – еще девственной), я попробовала вареное мясо, которое он пропускал через мясорубку.

– Ой, Антоний Янович, оно же у вас сырое!

Он взял щепотку мяса, растер ее между пальцами и ответил:

«Ничуть. Оно просто недосоленное», после чего посолил мясо, перемешал и дал мне снова попробовать.

На на этот раз оно действительно оказалось вполне готовым и на редкость вкусным. C тех пор у нас появилось в обиходе новое выражение: «Попробуй пальцами на вкус». Мы подружились с поваром Антонием Яновичем, и Мак дважды писал его портреты. Лицо у него было очень выразительное, удлиненное, с чуть искривленным носом, похожим на турецкий ятаган. Один портрет Мак подарил ему, а другой долго красовался в нашей ленинградской комнате и, к сожалению, пропал при переезде в Уфу.

Понятно, что в «Артеке» у нас не было проблем с питанием. Суп к обеду мы приносили в какой-то глиняной посудине, похожей на греческую амфору, которая оказалась в кухонном арсенале Антония Яновича, а второе – в алюминиевой миске из нашего походного снаряжения.

…Портрет З. П. Соловьева, написанный Маком, долгие годы висел в артековском музее. Только когда в 1937-м или в 1938 году «оказалось», что инициатором и основателем «Артека» был не кто иной, как сам Сталин, а не Соловьев с Шишмаревым, портрет убрали, и куда он девался, никому неизвестно!

Хотя мы жили на полном пансионе «Артека» и нам, по существу, ничего не было нужно, все же, когда у нас завелись какие-то деньги, полученные Маком за соловьевский портрет (пришли мы в «Артек» из Симферополя пешком и без копейки в кармане), мы начали совершать походы на Гурзуфский базар, то за фруктами – абрикосами, персиками, виноградом, то за чем нибудь из «канцелярских принадлежностей», то за кистями или красками.

Мак не любил отрываться от живописи, которой он посвящал львиную долю своего времени, и вообще был немного тяжел на подъем, поэтому в закупочные экспедиции обычно отправлялась я. Нагрузив свой рюкзак фруктами, купленными в Гурзуфе, я тихо плелась по раскаленной дороге, которая вела мимо татарского кладбища к нашему «Артеку». У низкой кладбищенской ограды стоял полуголый загорелый человек в трусах и в бинокль пристально разглядывал море. Рюкзак оттягивал мне плечи, руки были заняты кульками с виноградом и грушами. Поравнявшись с человеком с биноклем, я его окликнула:

– Будьте так добры, не положите ли вы мои груши в рюкзак?

– Давайте попробую.

Он начал было засовывать груши в рюкзак, но тут же остановился:

– Куда вы идете?

– В «Артек».

– Так нам по пути, я из Суук-Су. Снимайте рюкзак!

Просить я себя не заставила. Так состоялось наше знакомство. Это был Анатолий Андреевич Ганин. Он проводил меня до самого «Артека», до нашей боярской беседочки, и просидел на крылечке, болтая со мной и с мужем до самого вечера, пропустив свои и обед и ужин. Как-то уж очень хорошо и просто нам болталось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю