Текст книги "На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной"
Автор книги: Евгения Федорова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Глава 7
Хранить вечно
…Я часто прохожу по Арбату мимо этого неприметного грязно-желтого двухэтажного дома со старинными узкими, высокими окнами. Сам дом производит впечатление не старинного, а просто старого, давно не подновлявшегося. И странно, у двери на высоком крыльце можно прочесть тоже неприметную черную вывесочку: военный трибунал Московского военного округа. Такое страшное учреждение в таком ничем не примечательном доме, среди других – больших и новых; его даже домишком можно назвать…
И еще страннее представить себе, что внизу, в комнате с зарешеченными окнами, со стенами, сплошь заставленными шкафами-ячейками, в какой-то одной из них лежит толстая папка с моим «делом». С делом Федоровой Е.Н., и в правом углу этой ничем не примечательной папки жирным шрифтом напечатано: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».
Я иду себе по Арбату, а эта папка, листы которой пестрят моей фамилией, именем и отчеством, лежит тут, рядом, за железными замками, за дубовыми дверями… А может быть, уже и не лежит. Теперь, после того как трибунал взорвался (в буквальном, а не переносном смысле), может, она уже находится в каком-нибудь в ином месте, хотя окна архива все так же смотрят на Арбат своими зарешеченными проемами. Повреждения после взрыва видны только со двора, и там сделали срочный ремонт.
Взорвалось здание трибунала ночью – где-то в подвале вспыхнул газ. Грохот и столб пламени были, говорят, грандиозными. Все окрестные арбатские жители проснулись, обливаясь холодным потом, – началось! Первая бомба! Случись это в каких-нибудь 30-х годах, можно себе представить, какое бы вспыхнуло и раздулось дело и сколько людей сложили бы головы.
Так вот, лежит ли, хранится ли мое дело там сейчас, не знаю, но где-нибудь оно обязательно есть, ведь вечность еще не кончилась! Но еще в 1956-м, знаю точно, что лежало, знаю, потому что в один момент его тут же разыскали, когда мне понадобилась справка из моего дела и я пришла за ней. Тогда-то и увидала этот жирный оттиск: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».
…Я иду по Арбату, а рядом, за грязно-желтой стеной, лежит повесть о моей жизни. Наверное, важная повесть, раз ее необходимо хранить вечно! Я тоже храню ее без всяких замков и запоров в моей памяти. Храню вечно, ибо для меня моя жизнь – это вечность. Это все, что отпущено мне Богом, – моя жизнь.
Через 22 года, вскоре после моей реабилитации, мы снова встретились с Юрием Ефимовым. Он сам нашел меня и начал «искренне» мне сочувствовать. Я напомнила ему о «голубой молодежи» и сказала, что теперь знаю, кто он из этой «голубой» четверки. С замешательством, но все же вызывающе Юрий ответил:
– Ну что ж. Бей меня по морде…
Ждал ли он, что я ударю? Я не ударила и была вознаграждена потоком трагических признаний или, вернее, полупризнаний, ибо есть слова, которые ни написать, ни произнести невозможно. То, что я услышала тогда, не было для меня неожиданностью. К тому времени я уже и так знала все.
Он клялся, что любил меня. Говорил, что был уверен, что мне не навредил. Клялся, что мой арест был для него неожиданностью. А «страшную фразу» моей мамы о «ста тысячах» услышал впервые там, от них, в дни, когда сам был раздавлен, деморализован, далек от человеческого облика.
Мне стало противно его слушать, ведь я знала, что это опять ложь. Но было и немного жаль его, так как я понимала, что должно было происходить с его совестью.
– Разговоры со мной в НКВД, – говорил он мне, – велись все время в тоне ультимативных обещаний «воссоединить» нас в тюрьме, а по набору ругательств в твой адрес я мог судить, что тебя ждет. Меня громили за слепоту, близорукость, за то, что я не разглядел в тебе подлинное исчадие ада…
…А время идет и идет. И вот прошли еще 20 лет. Теперь Ефимов – видный деятель науки. Член Союза писателей. У него географические труды. Издан сборничек стихов. Он ездит в заграничные командировки. Читает лекции и делает доклады. Поклонник Рериха, Цветаевой и Пастернака. У него жена, дети и внуки уже. Кооперативная квартира и дача. Дома его все обожают. Друзья любят. К своему 60-летию Ефимов получил с полсотни поздравительных телеграмм со всех концов страны. Было и чествование, был и банкет.
Мы встретились с ним еще несколько раз. Мне хотелось до конца понять его и, может быть, все-таки попытаться найти какие-то мотивы для оправдания… Я понимала, что о прошлом Юрий говорит только полуправду, но этого прошлого мы уже почти не касались – что толку?
Я жалела его и понимала, какой ценой он заплатил за свою «комфортную» жизнь. Ефимов показывал мне стихи, которые продолжал писать. С нетерпением ждал моего отзыва. Стихи (не все!) мне нравились. Были они, в большинстве, лирическими, но встречались и «гражданственные». Вот одно из них, написанное в 1963 году во время хрущевской «оттепели».
Суд
Не исповедь позера и фразера —
Сквозной озноб студящего стыда.
Я – поколенье горьких лет позора.
Я подлежу расстрелу без суда.
Виновны все: и тот, кто выждал, выжил,
Недоупрямив в сделке непрямой;
И тот, кто свыкся, выжилив и выжав
Все тяготы, смиряясь с рабской тьмой.
Герои книг? Историков уроки? —
Нет, лишь бы скрыться, в кротости святой
По очереди подставляя щеки
С похлебкинско-христовой простотой.
С интеллигентской ловлей индульгенций,
С готовностью застраховать свой страх,
Непротивленцы и приспособленцы,
Не мы сгорали молча на кострах!
Мы подтверждали, кляли, запрещали,
Всерьез пеклись о чистоте анкет.
Мы столькое себе и им прощали,
Что нам самим давно прощенья нет.
Но суд даст срок доползать блудным людям
Червями в свете брызнувших лучей,
Чтоб не позволить нашим новым судьям
Стать поколеньем новых палачей.
Но вот что произошло незадолго до моего отъезда из Союза. Случайно я рассказала Ефимову о судьбе дочери моего двоюродного брата Юры Соловьева, отсидевшего по моему делу три года и заболевшего в тюрьме туберкулезом. Ее вырастил отчим (Юра умер, когда дочке был всего год), довольно видный партиец. Он дал ей хорошее образование – она окончила Институт иностранных языков в Москве, после чего получила работу в одном из советских консульств за рубежом. Там же вышла замуж за работника этого же консульства.
Как раз в то время, когда я рассказала это Ефимову, дочь Юры с мужем были в отпуске в Москве.
И тотчас же он спросил меня:
– Она тоже Соловьева?
Боже мой, зачем ему было знать, кто она?
– Букарева, – ответила я деревянным голосом, выхватив из памяти первую попавшуюся фамилию, ничего уже не соображая и ничего не видя перед собой…
Потом ночи не спала, мучилась от страха за них из-за своей беспредельной глупости. После нашего разговора их отъезд почему-то задержался, хотя срок отпуска кончился. Я твердо решила, что если их не выпустят – Юрину дочку и ее мужа, я покончу счеты с жизнью. Слава Богу, в конце концов их выпустили. С чем была связана эта задержка, они так и не узнали.
Но больше я Ефимова видеть не хотела…
* * *
Спросите у моего Времени – кто более всех виновен в рассказанной мною истории?
Талантливый юноша, интеллектуал, завербованный органами и предавший свою любимую, потому что его воля была сломлена, а страх самому оказаться за решеткой велик?
Бдительный пионервожатый «Артека», вовремя сигнализировавший о писательнице с «классово чуждым духом», дабы обезопасить себя от литературной конкурентки?
Следовательница НКВД, сфабриковавшая «дело» и заставлявшая подписывать то, чего не говорилось или говорилось совсем не так?
Молоденькая студентка, моя родственница и подруга, «вспомнившая» то, чего на самом деле не было?
Безупречно честный друг – коммунист, не посмевший сказать «ручаюсь», дабы не нарушить правила «великой» партии?
Я сама, подписавшая лживый, из пальца высосанный протокол и потянувшая в пропасть двоюродного брата?
Заранее все предрешившие судьи, всерьез игравшие комедию суда?
Или, наконец, «великий кормчий», до смерти запугавший огромную страну и превративший людей в бессловесных рабов режима?
А может быть, просто само время, заставлявшее людей быть нелюдьми?
И Время ответит: «Виновны все!»
Ибо Время было – сатанинское.
1953–1975 гг. Е. Федорова
Книга II
На островах ГУЛАГа
Глава 1
Прелюдия
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется,
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…
Ф. Тютчев
Нас выстроили по команде с вещами по четыре человека в ряд под сводами «вокзала» Бутырской тюрьмы, и двери величиной в целую стену беcшумно раздвинулись перед нами.
– Вперед! Шагом… аррш! – скомандовал начальник конвоя, и мы нестройно, спотыкаясь от волнения, волоча за собой свои рюкзаки и сумки, вышли за тюремную стену…
I. ПиндушиКогда я сидела в Бутырской пересылке, мне, как и многим другим, казалось, что в лагере можно будет что-то доказать, кого-то переубедить, заставить понять себя; не только словами, но и всеми своими личными качествами заставить поверить, что меня ошибочно сочли преступником, что это не так и чуждо моей сущности.
А лагерь, в моем представлении, был тем, что я видела, когда работала одно лето экскурсоводом на Беломорско-Балтийском канале (ББК). Я встречалась там с заключенными, занятыми на инженерных и хозяйственных работах. Они пользовались относительной свободой передвижения в пределах ограниченной территории, ведь тогда шел еще только 1934 год…
Я получила восемь лет лагерей за «террористические высказывания» по доносу моего близкого и любимого друга. Cидя в Бутырской тюрьме в ожидании ответа на кассацию и уже не веря в то, что она поможет, я писала заявление за заявлением, умоляя поскорей отправить меня на работу – пусть самую трудную, самую черную, лишь бы работу, и при этом просилась на ББК, который я «знаю», где уже была экскурсоводом и, может быть, пригожусь и теперь, хотя и в качестве «зека» (так для краткости именовали заключенных).
Тогда этапы шли главным образом в двух направлениях: в Среднюю Азию – в Джезказган и Караганду, а также на Кольский полуостров – на Беломорско-Балтийский канал. Думаю, это только дело случая, а не результат моих эпистолярных упражнений, что я все-таки попала на ББК.
Моим первым лагпунктом стали Пиндуши – судоверфь недалеко от Медвежьей горы, обслуживающая ББК и Онежское озеро, куда в 1934 году я возила туристов на экскурсии. Лагпункт был обнесен с трех сторон колючей проволокой, с четвертой синело Онежское озеро. Колючая проволока ограничивала «зону», выход за которую запрещался и по краям которой стояли вышки с часовыми.
Но территория лагпункта оказалась довольно обширной. Проволока и вышки остались где-то за деревьями, и их не было видно – они не довлели ни над бараками, ни над самой судоверфью. Легко было представить себе, что тут живут просто люди, собранные сюда на работу, может быть временную; здесь все носило отпечаток какой-то временности в основном из-за построек барачного типа.
«Сердцем» лагпункта было конструкторское бюро – КБ, где работали заключенные инженеры-кораблестроители, многие из них, как мне говорили, с «именами». Там же находились чертежное бюро и копировальная группа. Сама верфь со стапелями, с огромными сараями-ангарами, где на полу раскладывались гигантские лекала, находилась на берегу, против небольшого зеленого островка с трогательным названием Заяц. На островок вел мост, и хотя заключенным вроде бы и не разрешалось туда ходить, но стражи на мосту не наблюдалось, и мы нарушали запрет. Купались, собирали цветы – это было еще «вольготное» время, лето 1936 года.
В бараках мы жили вместе с урками, но их было меньшинство, и вели они себя в общем мирно и прилично. Сначала только «раскурочивали» «новеньких» по общепринятому в лагерях неписаному закону, а затем принимали в «свои» и уже не обижали. Помню, на верхних нарах – у нас была «вагонная система» – наискосок от меня жила молодая веселая толстая и вечно разлохмаченная хохотунья. Она мне сразу заявила, без всякой злобы, сверкая всеми своими отличными белыми зубами:
– А часики-то все равно уведу!
Часы, отобранные у меня при аресте, следовали за мной этапом и в лагере были мне отданы. Это были большие серебряные мужские часы, которые я носила на цепочке. Так случилось, что в таком виде мне их подарили, и так я их и носила, хотя это было не особенно удобно. Я думала: куда же девать их на ночь, чтобы моя милая соседушка их не «увела»? Со мной была мочалка в виде рукавички. Я положила часы в эту мыльную рукавичку потихонечку, чтобы никто не видел, а потом засунула ее под подушку.
Наутро рукавичка оказалась без часов, а соседка-уркаганка заливалась хохотом на весь барак:
– Смотрите, люди добрые, никак часики-то увели?!
Мы, арестованные по 58-й статье, возмущались, урезонивали, просили отдать, грозили пожаловаться. Урки стонали от хохота, валясь на нары и дрыгая ногами в воздухе. Я и впрямь заявила о воровстве и назвала воровку.
– А вы видели? – спросили меня в «третьей части» (так назывался наш отдел по «политическим» и сыскным делам).
– Не видела, но знаю.
– Не пойман – не вор, – резонно ответил уполномоченный третьей части.
Так и не вернули, так и не видела я больше своих часов, наверное спущенных за пол-литра, что всегда можно было «обстряпать» с нашими конвоирами. Раз уж начала про урок, расскажу о пиндушских знакомствах в этой среде. Было там два барака, которые почему-то назывались «колоннами» для малолеток. Это были преступники до 17 лет. В Пиндушах были только мальчики. Позже, в Кеми, мне пришлось столкнуться и с девочками: ничего более распущенного, развращенного и циничного я не видела. Мальчики были немного лучше. К виртуозному и изощренному мату я уже мало-помалу привыкла в нашем собственном бараке, и он мне не так уже резал уши, когда я стала вхожа в колонну малолеток. А я стала туда вхожа.
Уже не помню, кому пришло в голову – нам или нашему начальству – попробовать поручить нам, осужденным по 58-й статье, воспитание «неподдающихся» малолеток. Они отлично знали, что раз отбывают срок, то больше им уже ничто не грозит. С них взятки гладки, потому что они – малолетки. Взрослых за невыход на работу сажают в КУР (колонна усиленного режима), а малолеток – нет. Взрослым за невыполнение нормы урезают хлебную «пайку» до 300 и даже до 200 граммов. Малолетки свои 500 получают при любых обстоятельствах. Взрослых за кражу могут судить, а их не судят.
Они не ходили на работу, слонялись в томительном безделье целый день по лагерю и «промышляли» чем попало. То устраивали налет на ларек, то выбивали ночью окна в амбулатории и выпивали спирт, то громили погреб или кухню. В колонну к малолеткам избегало захаживать и лагерное начальство. Убить не убьют, но избить до полусмерти могут запросто. Напрасно надрывались по утрам нарядчики, уговаривая малолеток выйти хоть на какую-нибудь работу. Вот их-то и решено было начать с нашей помощью перевоспитывать, учить читать, писать и вообще – хоть чему-нибудь учить.
В то время я была копировщицей в конструкторском бюро. На «общих работах» я проработала в Пиндушах всего дня три: расчищала снег на строящихся лихтерах, вила веревки вместе с какими-то женщинами и перебирала гнилую картошку. Потом меня перевели в КБ. «Общих работ» в Пиндушах, по существу, вообще не было – ни лесоповала, ни сельского хозяйства. Предусматривались только подсобные хозяйственные работы.
В основном же нуждались в плотниках и более или менее квалифицированных рабочих, чтобы использовать их в деревянном судостроении. Строили большие самоходные баржи – лихтеры, гидрографические исследовательские суда и маленькие речные трамвайчики с корпусами типа японских «кавасаки».
Итак, я работала в копировальной группе, и мне предложили обучать копированию шестерых мальчишек из малолеток, изъявивших желание учиться. Я взялась за них с энтузиазмом – тогда я за все бралась с энтузиазмом, даже за гнилую картошку. Кстати, она была бичом и сказочным «белым бычком» для лагерей. Весь год, начиная с осени, гоняли женщин в овощехранилища перебирать картошку: гнилая отдавалась на кухню, хорошая ссыпалась обратно в закрома. Назавтра – то же самое. На третий день – то же. И так – изо дня в день, пока не наступала весна и картошка не кончалась. Ее всегда перебирали и всегда ели гнилую. Неужели хорошей хватало только для лагерного начальства?! Ведь ее было больше, чем гнилой!..
Ну а теперь о моих малолетних урках-«чертежниках». Работа копировщика требует, прежде всего, аккуратности и терпения при всех обстоятельствах. При наших же – особенно. Надо было не только аккуратно проводить линии и штрихи нужной толщины, но и ни на минуту не забывать о мухах. Дело в том, что у нас не было настоящей туши на спирту. Мы терли тушь в палочках и разводили ее в сахарной воде. Как только на кальке проводилась линия, на нее устремлялись мухи. Если вы вовремя их не отгоняли, они погружали свои хоботки в тушь, оставляя на месте линии ряд аккуратных светленьких кружочков. Однажды, уходя с работы, я забыла накрыть уже почти готовый чертеж величиной в два листа ватмана. Наутро я нашла бледный призрак своей копии, начисто съеденной мухами!
Сначала мальчишкам нравилось держать в руках новенькие блестящие рейсфедеры и циркули. Они были польщены обществом арестованных по 58-й статье, хотя продолжали за глаза и в глаза величать нас «придурками» и «заср… интеллигенцией». Впрочем, в нашей копировалке – длинной, светлой комнате, сплошь заставленной чертежными досками, они старались «не выражаться». Но когда дело дошло до самых несложных, но все же настоящих копировок, все пошло вкривь и вкось. То на почти готовый чертеж капала жирная клякса, то рейсшина или треугольник размазывал невысохшую линию, то нахальная муха прямо из-под пальцев пожирала тушь…
Теперь тут и там трехэтажный мат оглашал комнату, и злосчастная копировка посылалась по всем мыслимым и немыслимым адресам, и в хвост и в гриву. Малолетки выходили из себя, рвали кальки на мелкие кусочки, едва удавалось спасти сами чертежи. Однажды один из них в раже раздражения запустил флаконом туши из одного конца комнаты в другой, и тушь, описывая свою воздушную траекторию, окропила по дороге целую вереницу чертежных досок с приколотыми на них ватманами!
Мы были с ними терпеливы, урезонивали и успокаивали, подбадривали и хвалили мало-мальски сносные работы. И все же – один за другим – наши малолетки исчезали из чертежного бюро, и к концу моего пребывания в Пиндушах остался только один, который в конце концов стал хорошим копировщиком. Стараясь хоть чем-то быть полезной нашим подшефным, я надумала пойти к ним в «колонну» и дать им урок русского языка. Ведь теперь, как я думала, у меня были «свои» чертежники, которые не дадут меня в обиду. И точно, не дали. Когда во время урока кто-то, подкравшись сзади, опрокинул классную доску (не знаю, где ее раздобыли и откуда притащили в барак малолеток), «мои» как ястребы кинулись на забавника, выволокли его за дверь, и оттуда послышались звонкие затрещины и прочие красноречивые звуки доброй потасовки.
Но все равно из занятий русским языком ничего не получалось. Ученики не сидели на местах. Слонялись по комнате, курили, переругивались вслух и почти не обращали внимания на падежные формы имен существительных, о которых я им с жаром толковала. Тетради, которые им выдали, они тут же использовали на «козьи ножки» и самодельные карты. И только когда я, отчаявшись привлечь их внимание существительными и глаголами, начала читать вслух:
У лукоморья дуб зеленый,
златая цепь на дубе том,
ко мне сразу придвинулось несколько человек, в глазах которых промелькнули удивление и интерес.
– Ну, ну! Давай, давай! – подгоняли они, когда в горле у меня пересыхало и я останавливалась, чтобы перевести дух.
Так мы и отхватили всего «Руслана» за один присест. Потом я читала им и «Цыган», и «Бахчисарайский фонтан», и «Полтаву», но ничто такого потрясающего успеха, как «Руслан и Людмила», не имело. Много раз мои нетерпеливые ученики требовали снова и снова:
– Даешь «Руслана»!
Однажды я забыла в колонне малолеток свою меховую безрукавку, которую сняла из-за жары и оставила на спинке стула. Потом, уже выйдя из барака, вспомнила и вернулась за ней. Ее уже не было.
– Не беспокойся, сейчас доставим, иди! – пообещал кто-то даже не из чертежников моих, а просто из поклонников «Руслана». Через полчаса безрукавку «доставили», а вора исколотили так, что его пришлось отправить в лазарет. Общий уркаганский закон «своих не трогать» действовал и у малолеток. Благодаря «Руслану» и я у них стала как бы «своей». Потом, за годы кочевий по лагерным «командировкам», по этапам вместе с урками мне не раз случалось быть «раскуроченной» (обобранной) моими соседками или соэтапницами. Но всегда это было сначала, пока я была еще «чужая». А потом, когда становилась «своей», они уже никогда меня не «обижали» и добродушно подтрунивали над совершенным ранее налетом.
Среди урок встречались люди незаурядные, одаренные, наделенные пылкой фантазией или необычайной памятью. Так, например, на «Водоразделе» летом 1937 года, когда мы были лишены книг, радио, газет и других мало-мальских крупиц культуры, утешением нашей небольшой, человек в шесть, компании был урка Сережа, влюбленный в Есенина и чуть ли не все стихи поэта знавший наизусть. На животе его было вытатуировано крупными буквами: СЕРГЕЙ ЕСЕНИН. Когда Сережа читал «Письмо к женщине», то в конце, после слов «Знакомый ваш…», неизменно трагическим жестом оголял живот и демонстрировал татуировку: Сергей Есенин.
Читал он хорошо, с выражением, со слезами на глазах. Другой урка – одноглазый Степа – задушевно и проникновенно пел под гитару старинные русские романсы и арии из оперетт. Почти все отлично танцевали, а чечетку любили отбивать до самозабвения и хорошего чечеточника чуть ли не на руках носили. Недаром каждый вожак и коновод у них был первоклассным чечеточником. Впрочем, вожаки, конечно, были талантливыми организаторами и могли заставить «массу» делать что угодно. Их боялись и слушались беспрекословно все по тем же неписаным законам уголовного мира.
Но сказать, что вся масса урок отличалась какой-то особой восприимчивостью, одаренностью, большей, чем остальные люди, я не могу. Ближе я столкнулась с ними в лето жуткого «Водораздела» 1937 года, а также в Кеми – на «Швейпроме», где прожила целых три года. Об этом я расскажу дальше.
Итак, мой первый лагерь, Пиндуши, мало походил на концлагерь, которым он, в сущности, был. Если не считать урок и малолетних преступников, с которыми мне пришлось здесь близко познакомиться, это был лагерь, где колючей проволоки не было видно за густыми деревьями, с берега открывалась нежная гладь Онежского озера, а на берегу возвышались стапеля судостроительных площадок.
Наше конструкторское бюро было обычным учреждением, только с несколько «продленным днем». Мы собирались на работу к девяти утра, а заканчивали ее в восемь вечера. Но все же это было обычное учреждение, с разными отделами, их начальниками и специалистами. Все были заняты работой, имели свои производственные планы и старались выполнить их досрочно.
Имелся даже свой БРИЗ (бюро рационализации и изобретений), и за удачные рационализаторские предложения выдавали небольшие премии. В общем, все было, как на воле, только без зарплаты, а в бараке дневальная выдавала «пайку» и талоны на завтрак, обед и ужин. Наша «придурковская» пайка была неизменна – 500 граммов черного хлеба, а обед состоял из двух блюд – супа и второго (обычно трески); на завтрак и ужин бывали каши – пшенная или овсяная, всегда размазни.
Конечно, голодноватый рацион, в особенности для мужчин. Но в это время посылки еще можно было получать в неограниченном количестве, и нам всем их посылали родные. Получали мы и деньги, хотя много на руки не давали, но в ларьке всегда можно было купить и сахар, и конфеты, и мыло.
В общем, никто не голодал, и эта сторона жизни особых неприятностей не доставляла. Для меня же и для таких, как я, кто только что пришел из тюрьмы и пересылки, после убийственного безделья Бутырок, когда так бешено хотелось деятельности, – все равно какой, лишь бы деятельности! – жизнь в таком лагере, как Пиндуши, казалась чуть ли не верхом счастья, тем «раем», по которому мы так истосковались там, в тюремных камерах.
И «дело», которое, казалось, навсегда останется самым главным событием, все затмившим в нашей эмоциональной жизни, навсегда занявшим мозг и душу, – и оно, как я с удивлением начала замечать, стало бледнеть, стушевываться, превращаться в какой-то болезненный туман, оседавший постепенно на дно души… Вечера у нас были свободны до одиннадцати, до «отбоя», и мы могли бродить по лагерю, найти какой-нибудь укромный уголок и разговаривать сколько душе угодно. Вечера были теплые и совсем светлые – наступало карельское лето.
Сначала я могла говорить только о своем «деле». Моя история продолжала казаться мне необыкновенной и все еще вызывала изумление у меня самой. Впрочем, все лагерные знакомства начинались неизбежно с расспросов и рассказов о «деле». И я не только рассказывала, но и выслушивала истории не менее фантастические, чем моя.
На работе же было приятно погрузиться в совсем другой, деловой мир, совершенно забыть о том, что ты – «зек» и что вольнонаемного начальника нужно называть «гражданин начальник». Впрочем, довольно скоро и «свободное время» у меня заполнилось заботами и интересами, ничего общего с моим «делом» не имеющими.
У нас на лагпункте был клуб, а в клубе – своя лагерная самодеятельность. Когда я появилась в Пиндушах, человек пять-шесть составляли костяк этой артистической самодеятельности. Бухгалтер нашего КБ недурно пел баритоном. Дневальная нашего барака, бывшая баронесса с какой-то двойной аристократической фамилией, которую я уже не помню, несмотря на свой преклонный возраст и горбинку в плечах, имела орлиный профиль, а в голосе ее проскальзывали кокетливые нотки…
Так как дневальство много времени не занимало, а за «пайку» всегда можно было нанять охотника подтереть за нее полы, баронесса объединяла в своем лице заведующую клубом, режиссера, автора частушек на «злободневные» темы, а также артистку на любую роль. Был в этой «труппе» совсем молоденький мальчик – художник Мишенька Потапов, египтолог, влюбленный до самозабвения в свою, как он считал, «прародину» – Египет. Историю его жизни, трагическую и необыкновенную, я узнала спустя много лет, но к этому я вернусь позже, если успею…
Еще в «труппу» входили наши чертежники – неразлучные Коля и Дима, о которых было известно, что они сидели за гомосексуализм, хотя друзья это нехотя отрицали. У Коли было какое-то театральное прошлое, связанное с Мариинским театром, где он когда-то служил статистом, Дима же просто от природы был талантлив и быстро входил в любую роль.
Среди «урок» обнаружилось немало любителей попеть под гитару и отбить неплохую чечетку. В общем, был хоть и маленький, но полный энтузиазма артистический коллектив, в который, конечно же, включилась и я.
Урки с завидной лихостью исполняли концертные номера, но репетировать в пьесах им быстро надоедало, они начинали и бросали. И все же мы одолели «Без вины виноватые» Александра Островского – спектакль, который потом сыграл такую значительную роль в моей лагерной судьбе. Но это было уже осенью, в конце моего пребывания в Пиндушах. А пока что однажды меня вызвал начальник лагпункта и объявил, что назначает заведующей ИТРовской столовой!
Для инженерно-технических работников (ИТР) существовала особая столовая, в отличие от другой – общей. Хотя питание и тут и там было примерно одинаковым, но в первой было почище и не было мата. Сначала я наотрез отказалась: никогда я не занималась никаким хозяйством, ничего в этом не понимаю и не смыслю.
Начальник посмотрел на меня с подозрением и удивлением.
– В лагере профессий себе не выбирают, – сказал он.
– Да поймите же, товарищ начальник…
– Я вам не товарищ. Можете идти.
Я вышла ошеломленная, как с допроса. Ночью меня вызвали в третью часть.
– Вы что, от работы отказываться? В КУР захотели? (КУР – колонна усиленного режима). Общий режим не нравится? Или на лесоповальчик предпочитаете?
Короче говоря, я стала заведовать столовой. В то время я еще не предполагала, сколько профессий освою в лагере! Обычно хозяйственные должности, да еще такие «хлебные», как столовая, ларек, хлеборезка, раздавались «соцблизким» – «бытовикам», сидевшим не по 58-й статье, а за расхищение, растрату и тому подобное, но все же не прямым воришкам из уголовников.
«Социально близкими» были у нас и «воспитатели»: в лагерях имелись культурно-воспитательные части – КВЧ. Помню, в Пиндушах мой первый воспитатель сидел за убийство жены из ревности. Был он довольно симпатичный инертный мужчина, ни во что особенно не вмешивался и не стремился нас «воспитывать», предоставляя полную свободу в клубно-артистической деятельности. Вполне довольствовался привилегиями своей небольшой должности, дававшей ему отдельную кабиночку при КВЧ, которая позволяла иметь лагерную «жену» и пользоваться прочими преимуществами лагерного начальства.
Вероятно, в Пиндушах не хватало «соцблизких», а может быть, они проворовывались без конца, – в общем, почему-то придумали назначить в «завы» столовой меня. При ней была крохотная комнатушка, в которой мне полагалось жить, она же была и кладовой для получаемых на день продуктов. Считалось, что я, живя там, в кладовке, охраняю съестные припасы от расхищения.
В первую же ночь напившийся вдребезги повар-армянин, тоже какой-то «соцблизкий», ломился ко мне в окно, просовывая сквозь ставни свой мясницкий нож.
– Все равно зарэжу… Жива нэ будэшь… – хрипел он за окном, а я дрожала на железной коечке, запихав под нее подальше самое ценное – куль с соленым мясом.
Впрочем, все обошлось благополучно, армянин-повар к утру протрезвел, меня не зарезал, и вскоре мы нашли с ним нечто вроде «общего языка»: он оставил меня в покое в обмен на мое невмешательство в его махинации с продуктами.
Я не думаю, что при мне он воровал меньше, чем до меня, но кое-как мы концы с концами сводили и людей кормили. А так как я старательно стирала салфетки и на столы ставила в банках букеты ромашек, собранных на острове, все находили, что я отличная «завша» и вполне справляюсь со своими обязанностями.
Ах, эта комнатка-кладовушка в моей столовой! За весь лагерный срок это была моя единственная индивидуальная «кабинка», как называли в лагере такие закутки. В то время я еще не была способна оценить это наивысшее счастье – иметь свой собственный угол. Я еще не знала и не понимала, что такое лагерь. А после мне уже никогда не довелось обладать такой «кабинкой». Правда, много лет спустя, когда я жила и работала в больнице Усольлага, мы с моей дорогой подругой Катей Оболенской устроили себе кабинку на чердаке терапевтического корпуса, но нас очень скоро оттуда «вытурили», не дав насладиться свободой и отдохнуть от общего барака…



























