Текст книги "Translit"
Автор книги: Евгений Клюев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Эх-хе-хе… причем сразу все его проблемы происходят из одного и того же источника, и источник этот – внук, Харри. Тот самый внук, который никогда прежде не требовал никакого внимания, но вот уже целый год не давал забыть о себе ни на минуту.
Гермес – бог путешественников.
Из этого легко можно было бы заключить, что он общий бог: разве не все мы путешествуем из колыбели в могилу?
Да нет, не все. Большинство пребывает в покое. Посадили их в горшок – и не дергаются: тут и живут свою «жизнь».
Кто в глиняном горшке живет, кто – в фарфоровом, но все тихо живут: не вышибая дна, не вонзая корней в древесину подоконника. Изредка качнутся туда-сюда, но при взгляде сверху качание это – только тщетная попытка снова вернуться в состояние покоя.
Так кучеру, правящему дрожками, случается заметить в придорожной канаве золотую брошь: он не знает, что делать с ней, и цепляет к сбруе своей клячи.
Вот и они, как та кляча, бездумно несут на себе судьбу мирозданья.
Они похожи на идиотов, считающих, что путешествовать – значит видеть мир своими глазами, в то время как путешествовать – значит дать миру увидеть… себя. Они похожи на тех, для кого покорить Эверест – значит устроить закусочную на его вершине.
Мимо их окон – сопровождаемый веселыми криками детей – проходит мир: со всеми своими слонами, со всеми своими огнедышащими драконами, но они, дожидаясь, пока в чайнике закипит вода, лишь изредка бросают рассеянный взгляд в окно.
А он – тот, кто говорит: пойдем! Его путь ведет в подземный мир, и он есть смерть твоей «жизни». От него предостерегают священники и правители. Он соблазнитель, он вор, но те, кого он обокрал, становятся богаче, чем были прежде. Его называют Логосом, называют Красноречивым, но кроме того – Диактором и Провозвестником.
Его слова слаще вина и горше смерти, но провозглашает Он волю богов. Он бегун, он поймает любого, но никому не поймать Его. Его шевелюра и борода настолько густы, что птицы могут вить в них гнезда, где-то там смеется рот и сверкают глаза, в которых отражаются его странствия.
Его сандалии крылаты, его посох увит змеями.
Он любил Афродиту, Персефону, Гекату, он любил и многих смертных женщин. У него шесть тысяч детей, которые будут править миром, когда вернется Золотой век {10} .
В голове уже несколько минут вертится «La signora Fortuna»… итальянская птичка, залетевшая из школьного прошлого.
Робертино Лоретти он долго пробыл. И в приличном уже, между прочим, возрасте: в четвертый класс ходил и в пятый. А сам Робертино Лоретти почти отгремел… отзвенел тогда. Пластинки-то еще крутили, да уже оплакивая хрустальный его голос: сломался, говорили – от жестокой капиталистической эксплуатации сломался.
И не было в мире больше Робертино – и никого взамен не было. Он не то чтобы решил стать взамен, а просто… как же теперь, совсем без Робертино?
У соседей Булановых большая пластинка была, у него же – только маленькая, четыре песни всего, и он четыре эти песни уже со слуха по-итальянски (казалось ему) в тетрадь записал и пел с утра до ночи. Потом попросился к Булановым – и там у них еще девятью песнями обзавелся, некоторые – «Аве Мария», например, – очень трудные были. Он Булановым всю пластинку исцарапал, потому что останавливал после каждой строчки и записывал эту строчку в тетрадь, а дальше на то же место иглой попасть старался, чтобы следующую, значит, строку записать – и так продолжалось неделю… Потом тишайшие Булановы взревели и сказали, что хватит, но он закончил уже – и отныне выходил в сад и пел девять песен Робертино в том порядке, как они на пластинке Булановых были, потом еще четыре – с маленькой пластинки. И казалось ему, что здорово получается… что вот-вот уже скоро датчанин Вольмер-Сёренсен, проходя случайно мимо их дома, должен услышать знакомые песни, постучать в ворота и попросить его начать записываться.
Но не шел почему-то Вольмер-Сёренсен, странное дело. Если бы шел – не мог бы не услышать, как он в саду на весь привокзальный район «О мое солнце» распевает… и другое всякое: «Вернись в Сорренто», «Душу и сердце», «Уточку и мак», даже «Аве Марию», хоть она и трудная…
Мама, не сомневавшаяся в том, что петь – обязательно, спросила, обязательно ли петь так громко… соседи, сказала, жалуются, но он объяснил ей: тише – никак нельзя, поскольку и так надежда на то, что Вольмер-Сёренсен по их улице проходить будет, маленькая, а если Вольмер-Сёренсен еще и не услышит его голоса, тогда вообще все пропало. Мама, вроде, поняла.
Он выходил петь как на работу: вернется из школы, быстро поест чего-нибудь – и сразу петь, в сад. Иногда и дома пел, если погода совсем плохая, но тогда он форточку открывал, чтобы слышно было. А сколько пел… да часов пять каждый день, пока родители не придут: с двух, значит, до семи. Причем без остановки: споет одну песню – и сразу другую. А когда все тринадцать споет, начинает снова – с первой.
Ему не то чтобы казалось, что он Робертино… – ему казалось, что он как Робертино. И что пришло время. Единственная вещь, его беспокоившая, были слова по-итальянски: ему не верилось, что он их точно записал… торопился – боялся, как бы пластинку не отняли. Не зря, получилось, боялся: отняли.
Но однажды, когда по радио опять Робертино запустили, «Маму», к Восьмому марта, он услышал, что слова не очень похожи на те, которые он записал… И это его, значит, беспокоило: слова итальянские должны правильные быть, а то перед датчанином Вольмером-Сёренсеном стыдно. Но большую пластинку Робертино не достать было, так что – делать нечего, приходилось петь неправильно… по крайней мере, девять песен, слава Богу, что не все тринадцать (четыре-то, с собственной пластинки, он не торопясь записывал).
Часто, когда он пел, приходил соседский дедушка Буланов – спросить, не устал ли он еще, и он отвечал, что не устал и что сколько угодно так петь может. Дедушка Буланов вздыхал и уходил, а он продолжал петь.
Его начали дразнить: кто-то из одноклассников узнал о концертах в саду, позвал других… вставали у ворот, слушали, хихикали. Потом хихикать перестали: вдруг стало страшно… сколько же он еще так будет? Каждый ведь день… с ума, что ли, правда сошел? Стоит и орет в огороде. Именно в таком виде – «орет» – и доходили до него отчеты о его пении: стоит, значит, и орет. Почему сразу «орет», это же песни!
Когда все открылось, он решил, что терять больше нечего: надо выйти на улицу и петь, и не просто на свою улицу – там без шансов… надо в город, в центр. Стать на углу Советской и… странно, теперь он не помнил названия улицы, пересекавшей Советскую, – стать и запеть, он так решил. А дальше – будь что будет, не Вольмер-Сёренсен, так другой кто… безразлично, лишь бы услышали и обмерли, все ведь просто делается!
Он стал на углу Советской и – не смог запеть: мимо ходили люди, ехали трамваи, машины… все было серьезно, по-настоящему, большой взрослый мир, как запоешь? Так вот прямо – ни с того, ни сего: суль маре люччика лястро дордженте пьяче да ленда просперельвенте вените лелибе баркетта миа санта лючия санта лючия о дольче наполи о соль беато о ве соридоре воллеиль креато ту сей лимперо делармония санта лючия санта лючия?
И он испугался… даже весь взмок. Одно дело – в саду, за забором, немножко для себя, немножко для соседей, немножко на-кого-бог-пошлет (была такая игра в самом раннем детстве: набрать пригоршню песку и подбросить высоко вверх – на кого Бог пошлет!), и совсем другое – тут… все сразу станут смотреть, начнут шарахаться или, наоборот, близко подходить, спрашивать: мальчик, ты что? А он же ответить не может, ему петь надо, как тогда? И придет милиция, запретит петь… ты не поешь, ты орешь.
В общем, постоял сколько-то и домой, пешком, через весь город. Пару раз, правда, еще приходил – надеялся, что сможет, но не смог. А потом зима началась – и он однажды, когда замерз, в здание местного клуба зашел, греться. Клуб «Октябрь», значит… он и посейчас есть.
В клубе был огромный вестибюль с очень высоким потолком – и ни души.
Во всяком случае, здесь, в вестибюле, ни души.
И тогда он запел «О соле мио»… сначала так, совсем для себя, тихонько, а потом уже – на полную мощность. Он спел все тринадцать песен – и никто не пришел. Правда, на девятой песне просеменила от входной двери к лестнице на второй этаж резвая бабуля какая-то, бросила на него взгляд, сказала: поешь? ну пой – и исчезла на втором этаже.
А голос здесь совсем по-другому звучал, чем в саду, прямо как на пластинке звучал, отдаваясь под потолком. Очень по-настоящему получалось, как надо. Ему даже не верилось, что это его голос… чистый такой, звонкий. Начинало казаться, что он Робертино теперь и есть. Как раз тогда он и вписал в метрику «Роберт», подумав, что, если «Робертино» впишет, то выдаст себя.
Через несколько дней сверху, со второго этажа, вышел на его пение какой-то дядя – и сердце прямо упало: Вольмер-Сёренсен. Он сделал вид, что дядю не видит… продолжал петь. Дядя постоял минуты три, а потом, когда все-таки глаза поднять пришлось, дядя сказал дружелюбно:
– Так это ты сюда петь приходишь? А то мы все думаем, кто ж там у нас внизу поет…
И ушел. И ничего не сказал больше. И турне не предложил. И не спросил, как его зовут, не то бы он сказал: «Робертино».
А еще через некоторое время вышла пожилая и очень приятная на вид женщина, не спеша спустилась к нему вниз по лестнице, взяла его за руку и повела к двери. На улицу вывела и сказала: ты, мальчик, тут лучше пой, перед клубом, больше народу услышит. И, оставив его на ступеньках, ушла за дверь – и ключ в двери повернула, было слышно.
На улице он петь, конечно, не смог, хоть в этот раз и попробовал: глаза закрыл, чтобы никого не видеть, и спел три слова: «Кэ белла коза…», но дальше не пошло.
Он возвращался домой и плакал. Не от обиды, нет – от разочарования… от разочарования в себе: что не мог на улице петь. Никакой, значит, он не Робертино: Робертино – мог! Мог и пел на улице, никого не стесняясь, и поэтому Робертино был послан Вольмер-Сёренсен. А ему Вольмер-Сёренсен послан не будет никогда: тем, кто стесняется, вольмеров-сёренсенов не посылают.
Позже он пел в хоре, в том же клубе… песню «Солнечный круг». Даже запевалой был, на эгоистически заканчивавшемся припеве: «Пусть всегда буду я».
Это потом, когда все уже пропало навсегда.
Ля синьора Форту-уна-а-а…
Каким-то чудом попав в тональность, позвонил разволнованный Торульф:
– Я подозреваю, что ты пишешь. Что ты не только едешь, но и пишешь. Ты пишешь?
– В данный момент – пою. Но и пишу – тоже. Всегда.
– Петь – это пожалуйста, пой, но вот писанину останови немедленно.
– Торульф, ты же знаешь, что я не могу «остановить писанину»! А потом – поздно уже… я ведь прямо в хельсинском поезде и начал – конечно, не зная еще тогда, как и что.
– Ты в голове пишешь – или… в компьютере, или на бумаге?
– Какая разница, Торульф? Говорю ведь, поздно уже.
– Не поздно, я потому и звоню – остановить!
– Да не остановить уже ничего…
– Ей-богу, какой ты… вот просто совсем без понятия, примитивной же философией-то пользуешься, для наивных-пренаивных людей: а-ты-начни-писать-и-все-пройдет! Ничего не пройдет, тут опасность – смертельная, тебе ли не понимать, говорили ведь с тобой про все такое…
– Не шуми, Торульф, мы не про все такое, мы про другое все говорили, а я – я выдумываю, не летопись событий тут у меня, понимаешь? Ничего этого не было никогда, вранье одно – просто умелое такое вранье… с большим количеством живописных деталей.
– Никакое слово не вранье. Всякое слово – правда, так что заклинаю тебя…
Но – рухнула опять связь… да что ж это у них на пароме со связью-το все время!
Он еще немножко повключал-повыключал телефон – никаких перемен… Telia Danmark словно приказала долго жить.
Старый уже Торульф… совсем уже старый. Из сходящего на нет наивного поколения – их в этом поколении от постмодернистского скепсиса тошнит. Человек прошлого, человек эпохи той правды, которая не дискурсивная конструкция, а… правда-и-ничего-кроме-правды – и за нее жизни не жаль. В то время как за дискурсивную конструкцию – жаль, вот в чем разница, значит.
А сам он? Несмотря на то, что он считал себя человеком настоящего и поборником правды как дискурсивной конструкции, то есть правды обстоятельств, или, если хотите, многих правд, а потому – вруном, он больше всего на свете любил стариков, в сердце своем признавая: без стариков не было бы в этом мире никакой правды, изоврались бы мы все тут на корню. Ибо лживы юность и зрелость: всё тщатся, всё строят из себя не пойми что, у мамы выражение хорошее есть: чего-ты-из-себя-вырабатываешь? – так вот… тщатся, строят, вырабатывают, пестуют свое «я», а чиста только старость, ну и самое раннее детство – когда уже ничего или еще ничего не надо… слишком поздно, слишком рано, старость и детство не знают «я», потому и не врут. Врут ведь только от первого лица.
Тревожно было следить за песком в этих песочных часах: чем спокойнее становилась мама, тем больше беспокоился Торульф – и когда он все-таки доедет туда, куда едет, мама успокоится совсем, а Торульф… но тогда уже не перевернуть будет песочных часов, тяжелые станут, слишком много песка вниз просыпется. С часами песочными ведь что самое главное: их надо не забывать то и дело перевертывать, дашь какому-то количеству песка внизу собраться – тут и перевертывай часы… короче, следили бы за песочными часами, не давали бы песку в одной чаше собраться – такая бы жизнь была, загляденье! Но мы всегда забываем про песочные часы…
Сходил в каюту, посмотрел на соседей… м-да. Что-такое-не-везет-и-как-с-ним-бороться: трое молодых людей, лет по двадцать-двадцать пять, купили пива, врубили музыку, национальность не разберешь, все по-английски говорят… Поперекладывал что-то в чемодане, сказал, что идет на Promenade, там концерт, да-да, мы в курсе, мы тоже придем – в общем, слава Богу, ускользнул… похоже, что каютой-то нельзя пользоваться: пива еще много, английских слов тоже… спать, короче, здесь нельзя – пока, во всяком случае!
В конце коридора некая очень пьяная девица перегородила узенький проход своим телом: голова одну стену подпирает, ноги – другую, по телефону что-то громко рассказывает, по-французски, – работают, значит, телефоны? Посмотрел на свой – оператор не светится…
– Pardonnez-moi s’il vous plaît…
Повторил дважды, девица не шелохнулась, переступил через нее, словно через валик, – и вперед, на Promenade! А там веселье вовсю, цирк-под-сводами… Заказал себе какой-то коктейль, ткнув пальцем куда попало в рубрике меню «Коктейли со спиртным», принесли нечто зеленое, на вкус оказалось ничего, вдруг захотелось есть – попросил принести «сырную симфонию»… тут всё симфония, и сам паром «Симфония» называется. Только отрезал кусочек сыра, как услышал над собой:
– Говорил ведь: ешь как следует, проголодаешься!
Свен-очей-его. Уселся тут же, заказал пива.
Милая пара за соседним столиком, услышав, что рядом общаются не по-русски, продолжила по-русски.
– …и я тогда ему говорю: похожи Вы тут на себя или нет – это не Вам определять! Представляшь, такое говорю? Он – чуть не под потолок: как «не мне определять», когда это мое лицо! А я ему: Вы своего лица не знаете, похожи Вы или нет – это надо спрашивать у тех, кто Вас любит, вот пригласите в мастерскую кого-нибудь – и спросите… Он мне: да я Вам заплачу еще столько же, просто перерисуйте и все, а я, ты ведь знаешь, не могу слышать этого слова, «рисовать», не говоря уже о «перерисовать», тем более со всеми этими «да я заплачу»… – уперлась и баста: ни денег, говорю, не отдам, ни портрета не отдам, пока с кем-нибудь не придете. Понравится ей или ему – берите портрет, не понравится – деньги Вам верну. И тут он весь такой жалкий сделался, маленький… у меня нету, говорит, никого, кто меня любит, родители умерли, говорит, а девушка… ну нету у меня девушки. И – за плечо меня приобнимать: Вы-то, дескать, чего сегодня вечером делаете? Представляешь!
Спутник говорившей, фактурный дядька в хорошей бороде, качал головой, но не смеялся. Сказал только:
– Допрыгалась, значит… – и потом все-таки хохотнул пару раз: одиноким таким филином.
– А то!.. Я тут сразу на попятную: нет, говорю, так дело не пойдет, рисовать Вас я готова, а любить – извините, не могу, другому-отдана-и-буду-век-ему-верна… – Она прыснула, выдержала паузу. – И тут он мне говорит: «Что-то знакомое… читал» – представляешь? В общем, пришлось второй портрет писать соглашаться, за вторые деньги… во как!
– Узнал он себя на втором-то?
– Угу… сказал: ну вот, теперь это точно я. И девочку с собой привел – молодую совсем, та тоже посмотрела и говорит: как две капли воды. Но ты бы видел тот портрет: хоть бы одна черта общая!
– Не любит его девочка-то, – вздохнул бородач, – жалко…
– Houssein, Houssein, come here! – возопил вдруг Свен, словно увидел лучшего друга.
Держа подмышкой ноутбук, к ним приближался сосед по хельсинскому поезду.Пришлось хлопнуть коктейль залпом.
Лютт Маттэн, Заяц, для собственного удовольствия
решил начать учиться, чтобы овладеть искусством танца,
вот и танцевал – совершенно один, на задних лапках.
Кэйм Райнеке, Лис, подумал: «Неплохая еда!» —
и воскликнул: «Лютг Матгэн? Такой талантливый танцор?
И танцует совершенно один? И на задних лапках?
Ну-ка, давай потанцуем вместе! Я могу за даму!
А Ворон пусть играет на скрипочке, будет славно,
Ах, как все у нас будет здорово на задних лапках!»
Лютт Маттэн протянул переднюю лапку;
Лис загрыз его и уселся в тенечке поедать Лютт Маттэна.
И Вороне тоже досталась одна из задних лапок. {11}
А если бы не мобильный телефон?
Если бы не мобильный телефон, ему вот в данный момент не о чем было бы писать – в голове ли, в компьютере ли, на бумаге – какая разница… то, что у других людей называлось думать, работать, отдыхать, есть, пить, гулять, у него называлось – писать. Слово это имело предельно общее значение… да нет, пожалуй, ничего уже больше не означало и прежде всего не означало создания того или иного текста. В нем просто без конца происходило роение слов – как пчел над ульем, когда взгляду извне непонятно, чего они все тут крутятся и жужжат, в то время как в реальности каждая пчела при деле. Вот такое вот… бесполезно-полезное роение слов. Когда он прочитал, что дон Хуан называл это внутренним диалогом и что единственно правильным поведением по отношению к внутреннему диалогу было бы остановить его, то даже испугался, поняв: свой внутренний диалог ему не остановить никогда. Если же внутренний диалог вдруг остановится независимо от него… – в тот день, когда это случится, и сам он умрет. Тут опять как с пчелами: в тот день, когда прекратится жужжание над ульем, улей перестанет быть…
Впрочем, едва ли это внутренний диалог, это даже и не внутренний монолог, поскольку ни носителей, ни носителя слов не существует, – существуют только сами слова, по собственной воле взаимодействующие между собой и никому не подконтрольные. Как раз поэтому их и нельзя остановить. Попробуй останови пчел – искусают до смерти.
Мобильный телефон, придя в его жизнь, начал угрожать именно роению слов: звонок, настигавший адресата вне зависимости от того, где он находился, вторгался в роение, сбивая пчел с ритма… пчелы в недоумении зависали над ульем и, повисев секунду, гроздьями падали куда пришлось. Тогда он раз и навсегда отключил звонок и включил вибрацию: как только это было сделано, мобильный телефон стал просто еще одной пчелой, жужжание которой влилось в общий хор – иногда диссонируя, но, в целом, не слишком мешая. Он часто даже не слышал эту новую пчелу. И – ничего, жизнь шла себе по-прежнему: как десять-двенадцать лет назад, когда человеческое живое существо даже представить себе не могло, что способно вынести коммуникацию практически в любом объеме.
В конце концов мобильный телефон решил, что себе дороже, и принялся жить как мог – не столько жизнью владельца, сколько своей самостоятельной, просто рядом с ним: вне зависимости от владельца без конца принимались и отправлялись какие-то сигналы, запоминалась и сортировалась информация, выстраиваясь в столбики, раскладываясь по папкам и помечаясь всевозможными хитрыми значками. Впрочем, делая всю эту обременительную и неблагодарную работу, мобильный телефон постоянно находился в полном его распоряжении – готовый к любым услугам. Выполнять функции фотоаппарата, диктофона, будильника, записной книжки, спасать его от нежелательных собеседников (простите-мне-звонят-телефон-вибрирует), даже поддерживать его вранье, ни одним посторонним звуком не выдавая подлинного местоположения владельца: сказано, что в лесу, – в трубке птицы поют, сказано, что в городе, – машины гудят. Врать в таких условиях было сплошным удовольствием. Ты-из-дома-звонишь? – Конечно-откуда-ж-еще!.. Милые мои, наивные мои собеседники, верьте всему, верьте и знайте: я там, где вы хотите. Просто скажите, где мне быть, – там и буду, пожалуйста-без-паники.
Однако жизнь на пароме шла почти как в домобильные времена: Telia постоянно тонула в морских волнах, связи с материком не было, а если ему или к нему удавалось прорваться, то ненадолго. Писать становилось не о чем: вместе с мобильным телефоном отказывал и мир. Правда, изредка телефон начинал вдруг вибрировать на своем шнурке, но отвечать казалось бессмысленным: ни один разговор все равно не мог состояться как следует. Хотя… в этом было даже некое преимущество – например, вот и только что, когда позвонила Кит. Она обычно не тратила времени ни на приветствия, ни на прочую чепуху:
– Пишешь?
– Пишу.
– О чем сейчас?
– Сейчас о тебе.
– Так… стоп-стоп-стоп, немедленно прекращай обо мне, я не хочу быть героиней твоих романов, ты же обещал!
– Этот роман не может состояться без тебя.
– Любой роман может состояться без меня!
– Видишь ли, это даже не роман, Кит…
– Ах, – беспечно перебила она его, – у тебя всё роман. Дело ведь в чем…
На этом Telia, к вящей его радости, снова потонула в морских водах, не дав узнать, в чем же дело. Он улыбнулся: а вот интересно, договорились они с Кит до чего-нибудь или нет.
Кстати, Кит можно понять: он действительно обещал, что ее никогда не окажется в его писанине. Есть люди, говорила она, которым хочется там оказаться, – пусть, а мне не хочется и не захочется никогда, обещай мне, что так и будет.
– Так и будет, – сказал он.
Но Кит уже поселилась в романе – непонятно было, правда, останется ли она здесь… при таком-то сопротивлении.
«А если ты не начнешь искать меня еще лет тридцать?» – спросил он, помнится, Манон, и Манон ответила: «Тогда мы увидимся в каком-нибудь твоем романе, обещай мне, что так и будет!»
– Так и будет, – сказал он.
С Манон в этом романе они пока не увиделись. И было непонятно, увидятся ли.
Впрочем, конечно же, все будет не так, а так, как получится, не сердись, Кит, не сердись, Манон, это не он обещал, а один-другой-мальчик-на-него-похожий. Данный же мальчик («мальчик»!) не отвечает тут ни за что – за себя даже и то не отвечает. За него отвечают все кому не лень – и не похоже, чтобы кому-то было лень! Данный мальчик постыдно размножается тут… – размножается что твой кролик, да и нету уже, в сущности, никакого данного мальчика: данных мальчиков теперь много, мальчик на мальчике и мальчиком погоняет! Причем все похожи друг на друга, как две капли воды… Кьеркегора на них нет. Он-το уж мог бы объяснить, что всякое подобие – обман, что не существует на свете двух одинаковых людей, что каждый из нас уникален… или, на худой конец, что внешнее сходство еще ничего не означает.
Впрочем, не подтверждает действительность этой почтенной точки зрения: вот хоть и его собственная уникальность растиражирована – причем не только им самим, но и другими всеми… всеми, стало быть, кому не лень. И на данный момент он существует как минимум в трех предъявлениях: он для себя и пятерых самых-близких, он для мамы и он для тети Лиды-с-мужем, а также Ансельма, Нины и Асты. Тут пришлось усмехнуться: в трех предъявлениях… – как в трех ипостасях! Известен только один подобный случай – и то непостижимый. Эко его… повело-то.
Он вспомнил Александру Давид-Неэль – автора когда-то на всю жизнь полонившей его книги… кажется, «Мистики и маги Тибета» или что-то вроде. Там сплошь были подобные вещи: хитроумные ламы постоянно рассылали своих двойников во всех направлениях – и никаких проблем! Даже и автору книги, скромной исследовательнице Тибета, как-то удалось создать около себя ставшего впоследствии неприятным ей тучного ламу… фактически из ничего.
У самого-то у него были (по крайней мере, тогда) буквы – какая-никакая физическая субстанция: пишешь? – пишу.
Непонятно осталось не только то, как это все делалось незабвенной Александрой Давид-Неэль, но и то, верить ли незабвенной Александре Давид-Неэль или считать ее дамой не в себе… Второго не хотелось бы – да, по совести сказать, и получалось не очень, больно уж буднично она обо всем сообщала: собралась как-то, да и создала тучного ламу – сначала не вполне видимого, но потом даже слишком хорошо видимого… создала, значит, а он обнаглел, пришлось рассеять. В общем, оставалось только верить – еще и потому, что дело в Тибете происходило: всему, что происходит в Тибете, верится легко, регион такой, одни загадки, разгадок никаких, но и не требуется разгадок.
Вот и у загадки его троичности – пока троичности – разгадки нет, нет и быть не может. И не было разгадки у интереса Марины к социологии и смешанным бракам. И не было разгадки у отъезда Алексея Петровича Мезенцева в Бельгию. И не было разгадки у периодически окружающего его теперь кольца черносливового дыма… – впрочем, с этим-то мы сейчас разберемся.
Он спустился с Promenade на этаж ниже и вошел в супермаркет. Табачные изделия находились прямо справа – беспошлинно, как и обещал свен-очей-его. Значит, табак с запахом чернослива. Едва ли тут есть эксперты, знающие сорта трубочного табака, – обычного продавца, и то не видно! Впрочем, и выбор трубочных Табаков невелик… Посадив на нос непригодные для этих – и никаких других – целей очки, он начал вглядываться в крохотные буквы на обратной стороне жестянок – с ума они все посходили, это даже не шестой кегль, а четвертый-пятый, небось… Буквы прыгали перед глазами – словно не физическая субстанция, словно мираж! Хотя ведь, вроде бы, и мираж – физическая субстанция, сотканная из слоев воздуха. Ну ладно, Бог с ним, с миражом.
И он нашел табак с добавками чернослива! Табак назывался длинно: Paul Olsen, значит… My Own Blend « King Frederick Mild » – датский? Заплатив за короля Фредерика – мягкого! – ни много ни мало двадцать евро, он задумался, где бы купить трубку. В этом отделе трубок не было.
Не нашлось трубки и нигде на Promenade… всё предусмотрели паромщики, а трубок не предусмотрели. Однако нашлась бумага для самокруток – и нашлось у него соответствующее умение: во всех датчанах оно от природы заложено, каждый из них хоть раз в жизни попробовал это дело, самокрутки крутить, в целях экономии денег на курево – понятно, самокрутками дешевле обходится, он когда-то тоже пробовал… правда, не прижилось.
Вышел на палубу: ветер и дождь. В носовой части обнаружилось укрытие: небольшой салон со скамейками. Желающих посидеть тут в одиннадцатом часу вечера не оказалось, что и хорошо. Он уселся на скамейку посередине, скрутил самокрутку…Ну вот тебе и черносливовый дым, дорогой: наконец-то добрались, стало быть, до черносливового дыма. Gott grüss’ euch Alter, schmeckt das Pfeifchen?.. Он закрыл глаза, собираясь вернуться в раннее детство, но вернулся не туда. Там, куда он вернулся, говорили по-немецки, и тоже была трубка, только дым другой, медовый.
Даже почти невозможно вспомнить, как они к этому пришли… постепенно потому что пришли. Шли, шли и пришли. Сначала-το, понятно, говорили по-немецки только тогда, когда никого вокруг не было: для собственного удовольствия. Фразу-другую… потом в ход пошли стихи – из немецкого детства учителя: Mäuschen, Mäuschen, oh Weh, oh Weh!.. Было странно: чужое детство, где ты вдруг – свой. Свой, по какой-то непонятной причине не прошедший через всех этих мышек, кошечек, кроликов… проходи сейчас, если опоздал! Он прошел как делать нечего – не оступившись ни разу. Потом, понятно, Гейне. Потом, понятно, Гёте. Рильке. Брехт… Mein-Bruder-ist-ein-Traktorist и Hurra-hurra-der-Winter-ist-da из школьных учебников немецкого в ужасе разбежались в разные стороны.
Потом уже и не замечали, есть ли кто вокруг, просто говорили между собой по-немецки: привыкли. Словно два эмигранта, автоматически переходящие на родной, обращаясь друг к другу. А дальше стало невозможно по-русски: с какой это, дескать, стати вдруг по-русски, если всегда – по-немецки?Из перспективы постороннего языка Советский Союз вдруг начинал выглядеть иначе. Смотрели на все вокруг с удивлением: ба-а-атюшки, как у вас тут интересно!.. Сначала, вроде, забава была такая – перед окружающими неловко, конечно, а позже… позже – непонятно что. Но идея говорить по-русски с немецким акцентом была его личная – учитель хохотал, как дитя малое… неразумное: откуда, откуда такой точный немецкий акцент – в русском? Да вот… понять бы еще откуда.
Кстати, Хельмут говорил, что у Манон акцент тоже придуманный. Что у нее и вообще все придуманное, даже имя. На самом деле никакая она будто не Манон, а Хайди из-под Лейпцига, Kreis Kalbe, Milde. Но тут Хельмут заблуждался: Манон была не Хайди-из-под-Лейпцига, а мим… мимесса. Мимессу же не могут звать Хайди-из-под-Лейпцига, глупости какие!
Еще надо обязательно раз и навсегда уточнить, сам учитель не коверкал русского языка, ни-ни: когда они были иностранцами – это во время далеких поездок, конечно, где никто не мог разоблачить, – учитель просто «вообще не говорил по-русски». По-русски говорил – «пытался», во всяком случае… получалось, правда, паршиво! – только ученик. А затем переводил услышанное учителю на немецкий: тот сосредоточенно внимал – словно впервые. Отвечал ученику по-немецки, немецкий опять переводился на русский… на смешной, на беспомощный ученический русский – так и общались с окружающим миром, сострадательно смотревшим на случайным ветром занесенных в Союз немцев: молодой-то по-русски понимает, говорит только плохо, а пожилой – тот совсем ни пол слова… И такого о себе и немцах вообще наслушались – закачаешься: пашка-ты-вроде-немецкий-в-школе-учил-иди-сюда-тут-два-придурка-во-второй-мировой-недобитых-помощь-требуется… да-нет-не-добить-слова-объяснить!
Играли, стало быть – совсем не думая о том, что бдительных граждан много вокруг, а ну заявят куда, потом разбирайся, доказывай, что «играют»! Но Бог миловал, ни разу не попались.