Текст книги "Translit"
Автор книги: Евгений Клюев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
А людей вокруг мало совсем было в тот день. Казалось, что и вообще больше нет: что столько и есть, сколько видно.
Может, и правда столько?
Но, Боже мой, как же он любил эту старую Европу, Боже мой, как он ее любил!
…Все терпеливо сносила любящая мать его (отец Августина скончался вскоре после отправления его в Карфаген), но ереси не могла стерпеть в нежно-любимом сыне своем: она отказалась иметь с ним всякое общение, выгнала из своего дома и проводила горькие дни в непрестанных слезах о погибели чада своего и в молитвах о его обращении.
Однажды, после обильных молитвенных слез, она заснула и во сне увидала пред собою светлый образ юноши, который с участием спрашивал о причинах такой горести ее. «Оплакиваю погибель сына моего», – отвечала она.
Юноша, желая успокоить ее, возразил, что сын ее с нею, и приказал обратиться и посмотреть ей около себя. Мать обратилась и увидела подле себя сына. Это сновидение почла она добрым пророчеством и спешила рассказать его сыну.
«Что ж, – спокойно отвечал Августин. – Это значит, что и ты скоро будешь там, где теперь я, там будешь и ты». И с той поры она опять стала разделять с ним трапезу.
Однако ж, время текло, а сын не обращался. Все, что могла, делала для него мать, делала с необыкновенным усердием и постоянством; но, казалось, ни в чем не успевала.
Наконец она решила идти к епископу и просить его о вразумлении заблудшего; но епископ не соглашался на это, говоря, что Августин, недавно приставший к еретикам, еще не способен теперь вразумиться истиною. «Оставь его, – говорил он, – со временем он сам увидит грубость своего заблуждения и отвергнет его». В доказательство епископ указывал на себя как на пример подобного обращения, ибо в молодости и он заражен был манихейством.
Когда же мать, не успокоенная таким предвещанием, со слезами приступила вновь к опытному старцу и просила его призвать к себе сына ее и мудрою беседою направить на путь истины, тогда епископ, как бы с некоторым укором, сказал ей: «Ступай, и живи, как живешь! Невозможно, чтобы чадо таких слез погибло!» {15}
Конечно, проект с Робертино рухнул, и стало казаться: так им и надо всем, не хотят – пусть не будет у них ни того, прежнего, Робертино, ни другого не будет – даже и хуже, даже и из совсем другой страны… никакого не будет, потому что никакого не заслужили, даже такого, как он, хуже и из другой страны… Да и не Робертино он вовсе: Робертино смел, а он не смеет – на улице, при всем народе… В общем, рухнул проект, кто виноват – неважно, рухнул, и когда, стало быть, проект рухнул, то сразу после скучного пения в хоре песни с эгоистическим финалом «пусть всегда буду я» возник новый с иголочки проект под названием «драматический актер». Где-то он прочитал это словосочетание «драматический актер» – и оно ему понравилось: не просто значит абы какой актер, а драматический!
В клубном кружке, который вел настоящий драматический актер – во всяком случае, актер из областного драматического театра, импозантный бодрый старикан, сильно пахнувший мятными конфетами и постоянно совавший их в рот, одну за другой, ставили «Снежную королеву» – и его тут же взяли на роль принца Клауса… так назвал принца Шварц. Ну, Клаус, так Клаус… пусть сам он и мечтал о роли Кая, которая, увы, была занята. Ему даже не так хотелось играть Кая, как просто спеть ту песенку, которую Кай и Герда распевают в начале, а дальше уже неважно, дальше можно играть Клауса.
Впрочем, скоро настоящий драматический актер ни с того ни с сего велел ему разучивать роль Кая, хотя Кай уже один был… оказалось, идея состояла в том, что он и, говорят, похожий на него Коля, первоначальный Кай, должны играть посменно: если Коля Кай, он – принц Клаус, если Коля принц Клаус, он – Кай. С Колей они, кстати, сильно подружились года на три-четыре.
Со времен Кая и навсегда потом сохранилась в нем эта песенка: ею открывался спектакль. Занавес, после ухода с авансцены Сказочника, еще полз к разным концам сцены, а песенка уже звучала. Кай и Герда, сидя на какой-то скамеечке и взяв друг друга за руку (соответствующие руки, по замыслу режиссера, должны были быть вытянуты вперед), выписывали ногами осторожные кренделя (ноги скрестить – ноги в стороны, опять скрестить – опять в стороны) и при этом пели: снип-снап-снурре, пурре-базелюрре… снип-снап-снурре, пурре-базелюрре – раз пять, кажется. Потом раздавался стук в дверь, входил Коммерции Советник, так назывался этот персонаж, не очень понятно, и все начиналось всерьез.
Но главное – песенка. Он словно откуда-то знал ее! Ну, или почти знал: она была на его языке, который он придумал еще в те времена, когда иностранцем гулял по Твери. Точно на том самом языке. Ему вполне могло бы тогда прийти в голову направиться к кому попало и спросить:
– Снип-снап-снурре? Пурре-базелюрре?
– Тебе чего, мальчик?..
Ганс-Христиан Андерсен, сочинивший «Снежную Королеву», сочинил ее как будто для него – через время послав ему намертво закодированное для всех остальных сообщение на том, на общем их языке, которые знали только они вдвоем. Остальным досталась сказка, в которой девочка искала и находила братика, что ему никогда не было особенно важно: снип-снап-снурре – вот что было важно, только оно единственно и было важно, тайный разговор, перекличка двух сердец:
– Снип-снап-снурре?
– Пурре-базелюрре!
Две малые птицы, продающиеся за ассарий.
Он, даже и став взрослым, не желал выяснять, стоял ли за этими трелями какой-то конкретный язык. Он боялся узнать, что у трелей есть общечеловеческий смысл, понятный, например, соотечественникам Андерсена… датчанам, где-то там себе живущим, в Дании. Если это понятное ему одному сообщение означает по-датски только что-нибудь вроде дети-в-школу-собирайтесь-петушок-пропел-давно… тогда, наверное, все опять кончено, все опять напрасно и жизнь ни к чему.
Пробыв в Дании всего-ничего, он вынужден был признаться себе в том, что сообщение это на датском таки. Он еще не понимал смысла сообщения, столько датского у него пока не было, но угроза понимания становилась все более очевидной. Он считал дни… сколько ему осталось: пять дней, пятнадцать, месяц? – и вылетит откуда ни возьмись сначала, скажем, «снип», за ним «снап», потом «снурре», неважно, в каком порядке… и – все! Не было, дорогой ты мой, никакого тебе привета через время, не было никакого закодированного сообщения, отойди-мальчик-не-с-тобой-разговаривают.
Он уже даже знал (слов не понимая), что русская графика точно датского произношения не передавала и что записывалась сия магическая формула так: «Snip, snap, snurre, purre basselurre». Время прозрения, стало быть, приближалось и ужасало – он еще не знал тогда, как далеко до прозрения. Да и сейчас не знает. Бродит по пустой и мокрой палубе и – не знает. Он ничего не знает – он только помнит, а это не одно и то же. Или одно и то же?
А потом на спектакль, где он пел свою песенку и был Каем, пришел важный человек, критик – и он случайно услышал, как критик после спектакля говорил настоящему драматическому актеру: «Очень удачная постановка, только одно замечание: Кай у тебя получился принцем, а принц – Каем».
Но он так никогда и не выяснил для себя, кем было лучше ему самому – Каем или принцем. И кем – Каем или принцем – он все-таки покинул драматический кружок.
Точка бифуркации.
Может быть, с этого времени все и стало запутываться в его голове – с этого времени, с этого замечания?
Глупости!
Ничего не запутывается в его голове – и не запутывалось никогда. Ему просто было лень объяснять что бы то ни было кому бы то ни было – включая себя самого: объяснений ведь можно найти сколько угодно, для всего объяснений, да только зачем? Он всегда знал, что гораздо проще объявить себя не-вполне-вменяемым: объявишь – и никто не ждет никаких объяснений. А уж с собой-то о собственной не-вполне-вменяемости договориться – и вообще пара пустяков.
Соответствующей тактике он научился гораздо позднее– во времена Кая и принца Клауса о таком и думать было нечего… впрочем, никто тогда объяснений и не требовал. Это теперь на каждом шагу требуют: почему то да почему то… почему Вы фигурку Будды с собой носите? почему Вы верите в реинкарнацию? а в параллельные миры почему верите?
Да ни во что я не верю, уйдите!
И вообще… вместо того, чтобы убеждать хоть других, хоть себя самого в том, что глупо заниматься поисками точек бифуркации в истории человечества, ибо любой момент нашей жизни, без исключений, есть точка бифуркации – так вот, вместо этого встряхнем-ка мы головой и блаженно улыбнемся… как бы мы, дескать, не в себе. И в любой, опять же, момент нашей жизни такое выкинуть можем – вся отечественная и зарубежная психиатрия по швам затрещит.
Впрочем, нет-нет, ничего буйного: мы все-таки люди воспитанные.
И поди различи: это «такое» потому выкинуто, что тут у нас – как и везде – точка бифуркации, или потому, что мы не в себе… то есть, снова не в себе.
А точки бифуркации, стало быть, действительно на каждом шагу. Входишь в ситуацию и знаешь: выйти из нее можешь кем угодно, ибо все пути открыты и каждый ведет к другому будущему. Только не оглядывайся, чтобы не увидеть себя самого, пошедшего по иному пути.
Ему не нравилось ни отстаивать эти идеи перед кем бы то ни было, ни убеждать в них себя самого, так что он предпочел казаться странным. А потом и привык казаться странным. А потом и стал странным. А потом и смирился с тем, что странный. Вполне нормальная эволюция, какие-то вопросы? Вот и хорошо, что никаких, спасибо.
Значит, все в порядке – и, как там у Мея, Райнхарда в смысле… selig sind die Verrückten. Когда-то он недели две проносил эту песню во рту – во времена Ютландии. В благословенные времена Ютландии, в сумасшедшие времена. Когда-нибудь к старости, доведись такой догнать его, он уедет туда, и снова будет ходить по берегу, устланному темными водорослями, жевать опасные для здоровья сникерсы да писать на песке бессмертные строки, у самой кромки воды – дожидаясь волны подлиннее, которая смоет все отсюда к чертовой матери… хорошо бы с ним вместе! А к вечеру возвращаться домой, поедая по пути крупную черную ежевику, которой по обеим сторонам дороги пруд пруди и которой никогда не насытишься. Одного только не будет уже никогда: не встречать ему на подходе к дому старых знакомцев, не выслушивать их тщательно артикулируемых вопросов, не улыбаться беспомощно, не кивать и не отправляться восвояси, зная, что крестьяне долго еще смотрят тебе вслед и качают головами: вот, дескать, беда-то, совсем, видать, немой – или на голову больной…
Selig sind die Verrückten!
Странно, что его, горожанина до мозга костей, могла так привязать к себе деревенская Ютландия с ее желтыми гречишными полями, навсегда замершими на месте коровами и страшно беспокойными, постоянно выяснявшими отношения курицами, с ее автобусом-призраком, курсировавшим полями, прямо между коров и куриц, два раза в час по будням и один раз по выходным, – причем привязать уже после того, как он (надо признаться, с радостью) покинул ее для новой жизни, даже как следует не простившись ни с кем и ни с чем. В сознании крестьян он, конечно, так и остался иностранцем-не-от-мира-сего – вызывающим жалость и нежность. Бывало, они приносили ему молоко и сыр, неким чудесным для него образом произведенный теми самыми замершими на месте коровами, безупречной формы яйца беспокойных куриц, хлеб собственной выпечки, а по праздникам – домашнее печенье и самодельные сладости с марципаном, курагой и изюмом. Когда не могли застать его дома, просто оставляли принесенное у двери – и он никогда не знал, кто именно и что именно принес… да и зачем принес, и кого за что благодарить – тоже не знал, так что – на всякий пожарный – благодарил всех. Только потом он понял, что, например, свежие яйца (понятие, прежде вообще отсутствовавшее в его сознании) считаются и вкуснее, и полезнее, не говоря уже о хлебе или, там, даже сладостях. Правда, вкуснее все это в те времена ему не казалось, а о полезности он и вовсе никогда не думал.
Там все говорили с ним на «пограничном немецком» – весьма беглом и почти в той же степени бедном, – дружно и охотно снисходя к его инвалидному датскому и принуждая себя к не очень, мягко говоря, почитаемому здесь языку соседей. Было трогательно… Зато впоследствии немцы иногда ловили его на датском акценте в немецком, с удивлением вспоминая, что изначально акцента у него не было. Он и сам, произнося немецкие слова, слышал Ютландию и вообще-то мог бы без труда убрать ее… а не убирал. И ничего не делал, оставлял все как есть: он полюбил Ютландию.
Так что если когда-нибудь его догонит старость…
Он стоит и врет себе. Никакой Ютландии в старости ему не видать, ибо насчет старости у него уже есть твердая договоренность: его старость пройдет в другом месте. В другой стране, где он пока еще не бывал. Там его будут ждать, там и сейчас есть для него маленькая комнатка в одном чудесном доме на границе трех стран, есть письменный стол (интересно, для чего, если он давно уже все просто в воздухе пишет), есть кровать, есть шкаф и в нем книги – много, говорят, книг. Так вот, там и будет проходить его старость – знать бы еще, когда она начнется и начнется ли когда-нибудь вообще, потому как по всем статьям пора бы ей начаться вот-вот… или даже уже быть. Если это так, почему он до сих пор здесь, а не в чудесном доме на границе трех стран? Почему возвращается в Данию, когда это совсем в другой стороне? И почему снова и снова дает Ютландии заворожить себя – что в ней такого, в этой Ютландии? Одни бескрайние просторы да здоровый образ жизни… то есть именно то, без чего он обошелся бы в первую очередь! Ан не отпускает Ютландия, и все снится ночами – не автобус, пробирающийся между коров и куриц… меньше, гораздо меньше: узор на велюровой обивке сидений, лиловые, зеленые и синие пятнышки по серому фону – хаотично разбросанные. Впрочем, он в свое время, по два раза на дню, а то и чаще в этом автобусе путешествуя, понял логику чередования лиловых, зеленых и синих пятнышек, но никому ее не расскажет. Вот пусть хоть что делают, пусть хоть пытают… есть в мире святые вещи, и одна из них – логика чередования лиловых, зеленых и синих пятнышек на сером фоне в автобусе 204-го маршрута.
И логику ту он не забудет никогда, не сомневайтесь! У него и сейчас еще это ощущение на кончике указательного пальца правой руки: жестковатый ворс велюра, чуть подающийся в стороны при легком нажатии – исследованный когда-то вдоль и поперек… А уж потом-то он, проводя указательным пальцем по спинке впередистоящего (и обычно пустого) сидения, даже с закрытыми глазами мог рассказать, где кончается серое пространство и начинается лиловое пятнышко, где кончается лиловое и начинается зеленое, а также когда настает синее… – любви глаза не нужны.
I. Snap <…> [sna b ] мн. то же ( ст. – датск. Snap , нем. schnapp (и schnappe) , англ. Snap, соотв. глаголу snappe ( совершать быстрое движение, тянуть, хватать, иногда ртом), ср. Snaps ; особ. разг., диал. или спец.) 1) (отдельное) хватательное движение (хватание) или соответств. звук <…> || <…> (ветерин.) беспорядочное движение, совершаемое лошадью, когда она, делая шаг в сторону, ( быстро и ) высоко поджимает одну из задних ног под себя <…> || <…> о (звуке, производимом при) движении ртом (клювом) ; 2) при спец. употр. 2.1) (ср. Snaps) как обозначение меры: столько, сколько берут (ухватывают) за один раз, м а л е н ь к а я п о р ц и я; н е м н о ж к о; тж. (диал.): короткий отрезок пути <…>. 2.2) <…> (спец.) приспособление для удержания (ухватывания) ч.-л. и проч. || <…> в часовом механизме .
II. snap , прилаг. [sna b ] (ст. – и др. – датск., шв., норв., диал. snapp, ср. шв. snabb); вероятно от гл. snappe (*см. выше) или (в гос. датск.) заимствование из шв. редко в гос. шв.) быстро, бодро (о движении) <…>
III. snap, причаст. от <…> snappe (* см. ) или snippe (* см. )
IV. snap, междт. в сочет . snip snap и под. {16}
Нина думала, думала, думала.
Ансельм просто читал книжку.
Аста спала или делала вид, что спит.
Поезд летел по Германии, очень скорый поезд.
И Нина думала, думала, думала.
Аста спросила ее перед сном: «Как тебе кажется, он приедет?»
Нина доподлинно знала, о ком идет речь.
– Я надеюсь, – честно сказала она Асте: такие, честные, у них были отношения.
– Он обещал, что приедет. Что скоро приедет. Он мог обмануть?
– Он не мог обмануть, – уверенно сказала Нина. – Но он может забыть… или опять потеряться, ты же знаешь, какой он нелепый.
– Знаю, – взросло вздохнула Аста. – Я хочу с ним жить и заботиться о нем, а то ему одному трудно.
– Он не один, не волнуйся, у него есть Кит, – улыбнулась Нина.
Аста снова вздохнула:
– Кит самой присмотр нужен…
– За что ж ты его так полюбила? – Нина уже, наверное, в сотый раз задавала дочери этот вопрос.
– Не знаю, – обычно вздыхала в ответ Аста. – Разве это можно знать?
И Нина думала, думала, думала.
Ты права, Аста. Этого нельзя знать. Это полная мистика – особенно со стороны. Когда он был в гостях в первый раз, и Ансельм предложил ему не ехать в отель, а переночевать у нас, тебе только что исполнилось три. Тогда ты ему ни слова не сказала, только взглянула на него пару раз и отправилась спать – сама! Сама пошла в свою комнату, сама разделась, сама легла в постель – и уже это было странно. А через год, стоило ему войти в дом, ты бросилась к нему на шею и три дня ходила за ним как зачарованная – хотя он только и делал что подтрунивал над тобой, постоянно вздрагивая и резко оборачиваясь: «Ой, по-моему, у меня хвостик оторвался!» И ты хохотала как никогда в жизни. А потом ты ждала, ждала сначала его одного, потом его и Кит – и когда он или они вместе звонили, всегда знала, что это они. Интересно, понимаешь ли ты, сокровище мое, что твоя любовь к этим двум людям не детская, она – материнская?
Вот и сегодня… Ансельм только и делал, что толкал меня в бок: смотри-ка, смотри, дескать! Аста водила своего идола за руку – не он ее за руку водил, а она его! И постоянно командовала: шарф завяжи потуже… к клетке близко не подходи – это тебе не кролик, а тигр… не кури так часто – брось сигарету, только что курил… на звонок почему не отвечаешь, не слышишь? Самое смешное было, когда его встретили в обществе дамы этой, которую, как вино, зовут, она сама сказала, – Аста, едва бросив взгляд на даму и ее мужа-призрака, по-шведски спросила: откуда у тебя такие друзья, совсем тебе не подходят?
Странно, что он исчез… – причем именно тогда, когда я Асту в туалет повела. Хорошая была по возвращении сцена: Ансельм один стоит, фазана разглядывает, а Аста озирается, озирается – просто настоящая наседка, цыпленка потерявшая, потом к отцу подходит и, качая головой, спрашивает: «Ну что, упустил?» (в подтексте: «На пять минут тебя с ребенком оставить нельзя!»)
Асте, которая потом не на шутку испугалась, что его какой-нибудь тигр к себе в клетку затащил и сожрал, он по телефону сказал, что заблудился, – как же, заблудился, а то мы его не знаем! Нина опять улыбнулась. Даже Аста потом сообразила: «Он нарочно убежал от нас, мы слишком сильно о нем заботились».
Нина его, кстати, недолюбливала, хоть виду и не подавала: больно уж Ансельм ценил его… а ведь, казалось бы, не за что, вроде. Обычный полоумный, совершенно непредсказуемый – именно в силу полоумности своей. В этом они с Кит, кстати, очень похожи: чудная пара, неадекватная. А уж чего Аста-то с ними обоими так носится – и вообще непонятно! Сегодня сказала Нине задумчиво: «Они как дети». «Ты сама ребенок», – возразила Нина. А Аста – ей: «Так в том-то и дело!» В чем, то есть, дело?
У Ансельма с ним общего – ничего (слава Богу). Если бы за Ансельмом, как за ребенком, надо было ходить, она бы, честное слово, сильно подумала, нужен ли ей Ансельм и не хватит ли одной Асты. Хотя на Ансельма он все-таки влияет – и плохо, конечно, влияет: стоит ему появиться, Нина то и дело замечает, что раздражает Ансельма… всем сразу раздражает. И хотя Ансельм обычно находит этому другие объяснения, Нине понятно: не будь у них такого друга, она, Нина, и сейчас вполне бы Ансельма устраивала – как до появления «друга», стало быть.
Нина, пожалуй, ревнует Ансельма к нему – нет, даже не столько к нему, сколько к их бесконечным разговорам: она бы и сама не прочь участвовать в этих разговорах, но не понимает, о чем они. Ей эти разговоры кажутся просто переливанием из пустого в порожнее, а вот Аста, если присутствует, сидит и слушает. Ни слова не говорит, только слушает. Нина поинтересовалась однажды: «Аста, тебе понятно, что они говорят?» – «Нет, – ответила та, – я просто слушаю. Они говорят, как будто поют». Иногда Аста засыпает у кого-нибудь из них на коленях.
Есть люди, которые не жизнь живут, а слова, объяснял Нине Ансельм. Я таких людей еще не встречал, он – первый. Ему важно только, что как называется: узнано – и пропал интерес, и больше не надо ничего.
Нина не понимала, как это – жить слова . Ей всегда казалось, что слова не могут существовать отдельно от жизни, что жизнь и есть источник всех слов. Конечно, есть такие слова, как «ведьма» или «тролль» – им ничего в жизни не отвечает, но нам хотя бы кажется, что и им что-то отвечает в жизни – пусть не ведьмы и не тролли как таковые, пусть те, кого мы принимаем за них! Нет, не может слово вовсе ничему в действительности не соответствовать…
Но Ансельм – понятно, под его влиянием, – считал теперь, что очень даже может. Более того, говорил, эти два мира и вообще существуют сами по себе – и нет между ними понятных связей. Почему дерево называется «дерево»? Что такого есть в дереве, что заставляет нас для наименования его использовать именно эти буквы – эти согласные и эти гласные? Тут Нина, конечно, терялась… ее разговор с Ансельмом начинал напоминать разговоры Ансельма с русским, который якобы только в мире слов и живет. А таких разговоров она теперь боялась: ей казалось, что они до добра не доводят… «Я боюсь», – признавалась она тогда Ансельму, но он – особенно в последнее время – тут же начинал злиться и говорить всякие обидные вещи вроде: «Не бойся, тебе-то уж, во всяком случае, ничего не грозит». И ей делалось обидно – ее унижало «тебе-то», унижало и «во всяком случае»… словно она некое совершенно тупое существо, которого никакие коллизии задеть не могут!
Тем более что боялась она как раз и не за себя – она за Асту боялась. Аста вела себя странно – не поступала странно, а говорила… странные вещи говорила. Например, подойдет ни с того ни с сего – хочешь к Нине, хочешь к Ансельму, хочешь к кому хочешь – и спросит: «Можно я тебя с сегодняшнего дня буду называть “рогалик”»? Что – «рогалик», почему – «рогалик»? Я похожа на рогалик? Ну, называй… Так и называла бы – ан нет, разрешения только спросит, а не называет. Через несколько минут подойдет – и опять: «Ничего, если я тебя теперь “королевский дворец” называть буду?» И так целыми днями… играет, а во что – непонятно!
«В номинацию она играет, – устало объяснял Ансельм. – Поняв, стало быть, что любая номинация произвольна».
А вот и не произвольна – кого угодно спроси: как это называется? как то? а как во-о-он то? И все ответят одинаковыми словами: стол, полка, машина стиральная… Откуда-то ведь мы узнали эти слова, каким-то образом поняли ведь, что стол не полка, а полка не стиральная машина! Был же, значит, какой-то у названий смысл… наверное, раньше был, просто теперь не виден!
– Аста, ты можешь называть меня как хочешь, только скажи: зачем тебе это надо?
– Мне не надо, – теряется Аста. – Мне просто интересно, если ты вдруг не мама, а пол-яблока.
Нина вспоминала себя ребенком и готова была поклясться, что ей никогда ничего такое «интересно» не было и быть не могло. Ей и сейчас это неинтересно – ей даже не смешно, когда она слышит Астино: «Пап, а можно я тебя теперь всегда буду называть “крем для рук”?» – и ответ Ансельма: «Да ради Бога, только я тогда буду называть тебя “зубочистка для ушей”!»… а они – оба – хохочут как сумасшедшие… что тут смешного?!
Аста вообще всем и всему вокруг странные какие-то имена дает: например, соседка, милая фрекен Викандер, называется у нее «фиолетовый джем», почтальон Ольссон – «рудокоп», а пес их, Пикколо, – «почтальон Ольссон»… и, главное, Пикколо отзывается!
– Почему ты всех переименовываешь, Аста?
– Потому что у меня слов полон рот.
И при этом Ансельм считает, что с ребенком все в порядке! Но ничьи дети, Нина поспрашивала вокруг, ничем подобным не занимаются.
– Мама, а давай теперь вместо «нет» всегда говорить «крокодил»?
Так, значит, и будем теперь жить – пустыми словами обмениваясь. Только словами ведь сыт не будешь, и в слова не оденешься, хоть Аста и говорит: «На мне надето слово “шляпа” – разве ты не видишь?» Ансельм отвечает: «Конечно, вижу, как же не видеть», – а Нина сопротивляется: «Нет, не вижу, слово нельзя увидеть!» Тогда Аста приносит ей какую-нибудь книжку, открывает и показывает слово – ткнув пальчиком наугад: «Видишь? Зачем же говоришь: нельзя?»
– Я никогда не встречал более не вербального человека, чем ты, – совсем недавно сказал Ансельм раздраженным голосом, причем просто так сказал, не в ответ на что-нибудь. Подумал – и исправился: – То есть, менее вербального, чем ты, человека… никогда не встречал.
Нина не очень поняла, какое из ее качеств он конкретно имел в виду, но что сказанное не комплимент – прекрасно поняла… впрочем, сделав вид, будто не поняла и этого. Ей теперь часто приходилось делать вид – чтобы хоть самой не увеличивать расстояния между ними, которое и без нее росло – не быстро, но ощутимо. Нина и Ансельм уже с трудом различали очертания друг друга, приходилось сильно вглядываться… впрочем, иногда не помогало и это: вглядываешься, вглядываешься, а на той стороне – никого. Кажется, их и вообще связывала теперь только Аста, быстрыми своими шажками в мгновение ока покрывая мили между ними и принося родителям сообщения друг от друга. Хотя время от времени и Аста могла застрять в пути: тогда Нине казалось, что Ансельм неделями не отвечает на ее вопрос – или, наоборот, Ансельму казалось, что Нина слишком долго не задает вопросов. Между тем как Аста все это время изнемогала в пути, борясь с новыми и новыми препятствиями. Пару раз ей даже пришлось вернуться назад: она уставала пробиваться на противоположную сторону и возвращалась – всегда к отцу, поскольку, давно уже пора сказать честно, папина дочка была.
Нина, конечно, знала об этом: она еще и поэтому не шла ни на какой серьезный разговор с Ансельмом. Разговор не обещал закончиться в ее пользу, ибо Аста – дойди дело до дележа – вне всякого сомнения, захотела бы остаться с отцом. Да и Ансельм не мог думать иначе: уж кто-кто, а он-то знал Асту наизусть.
Спроси Нина себя, кто во всем этом виноват… – ну хорошо, пусть не во всем, пусть во многом – она бы ответила: имярек. Он и сейчас, когда формально между Ниной и Ансельмом полный порядок, ведет себя так, будто никакой Нины не существует. Сегодня в зоопарке, оставшись вдруг с Ансельмом один на один, она даже не выдержала: «Мне вот что интересно: почему он меня за человека не считает…» Ансельм посмотрел на нее с состраданием (которое он вполне и вполне мог бы сэкономить для себя самого!) и вздохнул: ты неисправима.
– Тут ведь дело не в том, за кого он тебя считает, Нина! – Ансельм опять начинал злиться, и Нина уже сожалела, что не сдержалась. – Он просто не видит тебя, правда! Говорю ведь, он живет в мире слов, а там, в мире слов, тебя нет, ты человек действия, ты слишком отсюда, понимаешь?
«Отсюда»! Она ненавидела эти пространственные ограничители, вечно отбрасывавшие ее куда-то в сторону… хм, в сторону от основной магистрали развития человечества. А вот нет никакого «отсюда» и «оттуда» – скушали? Все эти ограничители вы сами придумали, чтобы ее из своего круга исключить! Ну, не может он не видеть Нину: отвечает же на ее вопросы, в глаза смотрит, обнимается при встрече и прощании…
– И – что, Нина? Ты тоже каждую минуту сдвигаешь с места то один, то другой предмет… вот сейчас ты ветку плечом задела, поставила об этом галочку в своем сознании или не поставила – но нет для тебя больше ветки, ты больше не вспомнишь о ней никогда. Так и ты для него… просто ветка, некое «тело», посылающее сигнал из пространства и тут же снова навсегда исчезающее в нем. Он касается тебя – и забывает о твоем существовании.
– А ты? А Аста? О вашем существовании он тоже забывает?
Ансельм виновато покачал головой.
– Видишь ли, мы… Аста и я – мы достаточно вербальны оба, мы в его мире. Много места мы, правда, не занимаем, но – вполне наблюдаемы и, думаю, присутствуем там более или менее стабильно.
– Что значит – «стабильно»?
– Ну… он, конечно, не вспоминает о нас каждую минуту, но когда вспоминает (как бы редко это ни случалось), то находит нас у себя внутри: мы часть его мира, а ты, увы, нет.
– И слава Богу!
Вот так, кстати, говорить не следовало. Потому что, говоря так, Нина добровольно отказывалась от них обоих – от Ансельма и Асты: оставайтесь, дескать, где вы есть, а я пошла! Но Нина – не вербальный человек, она не слышит, как звучит ее «слава Богу»… Впрочем, как бы ни звучало: она измучилась уже, пропадите вы там все пропадом в своем прекрасном вербальном мире, задохнитесь в своих глоссах – она, честное слово, гроша медного за них не даст. Ей бы только Асту оттуда ( оттуда ? – она уже и сама пользуется их пространственными ограничителями!) вызволить… пропадет ведь ребенок!
– Мама, знаешь, как тебя бы в Южной Америке называли? Эль-Нино! – И убегать…
– Аста, деточка, постой… Скажи мне, почему эль-Нино!
Но та убежала уже.
Она не слушается Нину – совсем. Нина для нее не авторитет. Это Ансельм может одним словом пригвоздить дочь к месту: скажет слово – и та на бегу замирает. А какое слово – да вот хоть и знаменитое свое, «волшебное»:
– Asta-la-vista!
И – все, Аста стоит как вкопанная.
Но Нина не хочет и не будет прибегать к чужим волшебным словам, а своих у нее нет. И потом… она, в конце концов, мать – значит, имеет право на то, чтобы дочь безо всяких волшебных слов относилась к ней с уважением.
Поезд качается, Аста спит, спит и Ансельм с книжкой на брюхе, название книжки – «Патологии речи»… – неуютно, но Нина снова и снова прочитывает: па-то-ло-ги-и-ре-чи, па-то-ло-ги-и-ре-чи, па-то-ло-ги-и-ре-чи на обложке, да и колеса стучат в ритме па-то-ло-ги-и-ре-чи – и Нина не спит, не спит, не спит. Потом отрывается от обложки, смотрит на спящих и любит их изо всех сил. Пусть они простят ее за то, что она такая невербальная, но если не дал Бог… что ж делать, пусть они простят ее. И пусть простят за то, что ну никак ей не удается полюбить этого чудака, в которого так влюблены и Ансельм и Аста. Ну, Аста – ладно, Аста – дитя, вырастет и разберется, но Ансельм? Хотя он, понятное дело, исследователь, психолог: наверное, этим и надо все объяснить. Правда, Нина, было дело, спросила Ансельма осторожно: «Тебя он как case интересует?» – и Ансельм ответил нет, но для Ансельма ведь так или иначе все – case. Даже я case, даже Аста, и от этого страшно. И еще страшнее от того, что Ансельм, в сущности-то, и сам не знает, что для него case… что для него все case – и, может быть, сумасшедший-то как раз Ансельм, а не исследуемый им чудак. Но Нина боится признаться себе в этом.