355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Клюев » Translit » Текст книги (страница 4)
Translit
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:53

Текст книги "Translit"


Автор книги: Евгений Клюев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

В Берлине сейчас он сам – и, не будь тети Лиды с мужем, очень легко мог бы сойти за местного. Однако в присутствии тети Лиды с мужем он иностранец.

Когда он был школьником младших классов (да чуть ли не почти и старших, если совсем уж честно – так честно, как не надо), до крайности занимала его одна игра… сказать стыдно. Он надевал на себя что-нибудь попричудливее – не совсем, слава Богу, причудливое, а так… среди имевшихся у него брюк, например, выбирал те, что в выразительную клетку, плюс какой-нибудь из отцовских галстуков, ярких у отца, к сожалению, не водилось, но и «неброский» на девятилетием мальчишке – сенсация, для Твери, по крайней мере, ну и… рубашку с нарочно поднятым воротничком, а сама рубашка – навыпуск, и ремнем, тоже из отцовских, перепоясанная. Одевался, значит, во все такое и отправлялся «в город»… через тот самый железнодорожный переезд, где «Стой!» и «Пропусти поезд!» Пропустит, стало быть, поезд и – вперед, к центру, а уж там… Там он был – страшно произнести! – иностранцем. Проявлялось это, прежде всего, в том, что он все время вертел головой в разные стороны – якобы любуясь городской архитектурой. Надолго останавливался то у одного, то у другого здания, выбирая какие позамысловатее… вынимал записную книжку, карандаш, делал наброски «для памяти». Впрочем, самое-то оно было не в этом, а в том, что он переставал говорить по-русски и начинал говорить «на иностранном языке». На иностранном языке, который придумал сам: просто набор звуков (по определению, русских!) в непривычной последовательности. Жертву специально не выбирал – годился любой прохожий, перед которым он резко останавливался и, глядя прямо в глаза, задавал вопрос:

– Эсклоприо ранзэ футильсматтэ эрве?

Прохожий (например, идущий на заслуженный обед слесарь-инструментальщик второго разряда), как правило, столбенел и лишался дара речи. Это было хорошо.

– Прансэн дуглавр эрапринтэ сулле?

– Тебе чего, пацан?

– Йа хоттэл би знать… как пьерьехоттят на улитсу Правди, – начинал мучиться пацан.

– Больной, что ли?

– Проститтэ? – И обиженно шел восвояси.

Некоторые, из особенно доверчивых или просто сердобольных, пытались помочь, рисуя в воздухе замысловатые фигуры, обозначавшие маршрут в направлении к «улитсе Правди»: он внимательно следил за руками, благодарил – обязательно на своем языке – и, радостно улыбаясь («понял!»), начинал идти в прямо противоположном направлении.

Почему уж казалась ему такой занятной эта игра – Бог весть, но в образ иностранца он вживался чуть ли не намертво – во всяком случае, выходил из него с большим сожалением. Нет, не архитектором, и не лингвистом следовало ему стать, а все-таки актером… может, тогда все было бы в порядке в его жизни. А так все в ней было не в порядке – в беспорядке все было. В большом беспорядке.

Потом кто-то из маминых, кажется (или папиных?), знакомых донес на него родителям: ходит, дескать, ваш сын по улицам родного города и язык ломает – так в передаче доброжелателя была обозначена его игра. За обозначением этим последовал вопрос: «У него с головой-то все нормально?»

– На одни пятерки учится, – нашлась в казавшейся безвыходной ситуации мама и беспечно зашагала дальше, между тем как в сердце, сама потом рассказывала, началась смута: с головой-то у него действительно все ли нормально? Себе на этот вопрос она, к сожалению, не могла ответить: «На одни пятерки учится»… ибо чего-то в ответе таком явно не хватало. И явно не хватало чего-то в голове ее ребенка, с которым бы поговорить, конечно, по душам… да не признается ведь: врет ребенок часто, почти всегда. Откажется: дескать, не он это был – ошибся, дескать, доброжелатель… обознаточки-перепряточки.

Это-один-другой-мальчик-был-на-меня-похожий.

Так он и в детстве отвечал… даже пугало: кто ж тут краской все одеяло-то верблюжье испачкал? ты? – нет-не-я-а-один-другой-мальчик-на-меня-похожий. Мама научилась объяснять его вранье – не столько другим или себе, сколько ему самому – просто: он фантазирует, ему скучно.

И он фантазировал, повторяя вслух: «он фантазирует, ему скучно». Каждый из окружающих получал от него разные сведения о его жизни. Сведения эти настолько противоречили не просто действительности или друг другу, но и здравому смыслу, что легче было счесть мальчишку просто идиотом, как некоторые и делали. Он рассказывал тем, на чьих глазах вырос, что происходит из Персии (Бразилии, Египта, Индии…), и что грудным его подкинули маме, поскольку ее собственный ребенок родился мертвым (умер в больнице, был украден из роддома, отдан на воспитание в чужую семью…), и что скоро настанет для него срок отъезда на родину, и что он постоянно учит персидский язык (испанский, арабский, хинди…), отчего уже начинает забывать русский, отсюда акцент – в общем, приблизительно так, а иногда совсем не так.

Он жил многими жизнями одновременно, потому что если кто и верил его байкам, то прежде всего он сам. Он сам и Галя Слюсаренко, хотя именно ей он рассказывал наиболее головокружительные истории. Она смотрела на него круглыми своими глазами и у-ми-ра-ла как верила! Самому же ему было не очень важно, верят ему или нет: соображения правдоподобности не заботили его, а потому столицей Бразилии легко мог оказаться Каир… – он просто любил, когда речевая энергия уносила его далеко, далеко, далеко. Кстати, учился он действительно на одни пятерки, только никогда не понимал, как ему это удавалось. Пятерками родителям и оставалось гордиться – впрочем, кажется, он получал пятерки именно для них.

Потом он перестал придумывать иностранные языки и, выдавая себя за нездешнего, просто пользовался немецким. По-немецки его звали Роберт. Однажды он даже вписал это имя в свидетельство о рождении, поставив дефис после зарегистрированного в метрике имени… работа была грубая – и мама, через какое-то время перебирая бумаги, наткнулась на внезапно двойное имя, покачала головой и сказала: «Теперь свидетельство о рождении недействительно». Оказалось – ничего страшного: наверное, никому и в голову не приходило, что после первого имени в метрике следовало искать второе: второго просто никто не видел!

Странно, что после всего этого мама упорно продолжала ему верить – как вот сейчас, когда он в очередной раз пудрил ей мозги Берлином. Однако из Берлина все-таки постепенно было пора уезжать… через час уходил его паром на Стокгольм. Маршрута Берлин – Копенгаген он не знал, но вулканическое облако, говорят, все еще висело над Европой, так что маршрут мог быть любым. Только вот… как бы отвязаться от тети Лиды с мужем? Есть ведь у них какие-то свои дела – не вечно им его пасти…

Он решил ехать прямиком: Берлин – Гамбург – Копенгаген, но где-то надо было остановиться по пути, лучше всего в Дании – когда он уже в Дании, мама почему-то не волнуется. Значит, в Ютландии… А без остановки не получалось никак: в реальности (слово «реальность» сильно насмешило его: сейчас реальностей было как минимум две) паром прибывает в Стокгольм только завтра утром, а в Стокгольме ему предстоит провести целый день, поскольку позавчера из Москвы билеты только на вечерний поезд заказать удалось, дальше ночь в пути, ну и… в Копенгагене он – уф, сделав пересадку в Мальмё! – окажется послезавтра, в первой половине дня.

Для поезда из Берлина – в смысле чтобы без пересадок доехать до Копенгагена – двух дней, вроде как, многовато.

Впрочем, пока о маршруте маме можно не сообщать, достаточно просто позвонить сейчас и обиняками выяснить, где именно в Берлине он с тетей Лидой и мужем в данный момент находится.

Оказалось, что с тетей Лидой и мужем они уже расстались – и он даже подарил тете Лиде на прощание эмалевый кулончик с часами… ах, вот как! – интересно, откуда у него такой кулончик?

– Откуда у тебя такой кулончик?

– В Москве купил, для Кит.

– А Кит, что ж, теперь и подарка не будет?

– Кит еще другие подарки куплены.

– Тетя Лида очень довольна, кулончик у нее уже на груди тикает.

Ну-ну, пусть тикает. А милый он… этот его заместитель в Берлине: хорошие подарки делает, дорогие – причем совершенно ведь незнакомым людям.

– Эти шведы, которым тетя Лида тебя в зоопарке передала, – они кто? Тетя Лида не очень поняла по-шведски… Поняла только, что они тоже сегодня к вечеру уезжают, – вместе с тобой?

Смотри-ка, по-шведски тетя Лида не очень поняла! В целом поняла, только какие-то частности ускользнули. Ай да тетя Лида, настоящий глобализированный европеец… европейка! Не пропадет в единой Европе. Но вот что за шведы… – в зоопарке! Он вообще не знает людей, проводящих каникулы в зоопарке, – разве только кто с детьми малолетними… Ну ладно, хорошо, есть у него и шведы с детьми, не волнуйся, мама: Ансельм и Нина, у них, правда, из детей дочка пока одна, Аста.

– Это приятели мои, Ансельм и Нина, с дочерью… – сказал он, не вдаваясь в тему о языковом полифонизме тети Лиды.

– …Астой, – подхватила мама. – Очень уж она тете Лиде понравилась, такая, говорит, вдумчивая девочка! Ей ведь лет семь-восемь? На вид, во всяком случае…

Мироздание поплыло перед ним.

Наверное, это и было то, что Торульф обозначил словом «заиграться».

Однажды Манджушри стоял перед воротами, когда Будда воззвал к нему : « Манджушри, Манджушри, почему ты не входишь

–  Я не вижу ничего по эту сторону ворот. Зачем мне входить ? – отвечал Манджушри.

НЁГЭН: Дзэнские истории являются проблемами жизни, темами для медитации. Совсем необязательно, чтобы этот диалог происходил между Буддой и Манджушри. Предположим, что один из вас колеблется войти или не войти в этот дзэн-до, и я говорю: «Почему ты не входишь?» Если он бодрствует в этот момент, он может сказать: «Я не вижу ничего вне дзэн-до. Зачем мне входить?» Он ничего не видит, отличного от дзэн-до; «в» и «вне» только термины сравнения. В сущности, он ничего не слышит, ничего не видит, ничего не ощущает, не чувствует ни запаха, ни вкуса, и ни о чем не думает, но с благодарностью идет на свое место и садится. Что я могу сделать еще, как не воздать хвалу такому совершенно свободному человеку?

Человек еще молод и глуп. Он обучается двойственности вместо единства, о котором учит религия. Из-за своих иллюзий человек часто строит ворота, и лишь затем рассматривает, что же находится снаружи их. Он слушает, обоняет, чувствует вкус, ощущает и думает, исходя из своей эгоистической точки зрения. Он рассуждает о всемирном братстве, но не представляет себе его принципов. Миру нужен Манджушри, а не мессия или пророк. Кто же он, Манджушри?

Манджушри символизирует мудрость Будды. Верхом на льве, он на полном скаку разрушает все иллюзии и своей острой саблей сносит все преграды на пути Освобождения. Некоторые буддисты полагают, что Манджушри – это ученик Будды Шакьямуни; другие с удивительным знанием дела говорят о его прошлой и настоящей жизни. Пусть они предаются мечтам, как хотят. Изучающие дзэн должны встретить Манджушри в себе.

Аватамсака Сутра упоминает четыре мира: мир материи, мир разума, мир гармонии материи и разума и мир из гармонических элементов. Манджушри из нашей истории живет вне мира материи, в мире разума, но еще не научился достигать их гармонического сочетания.

Самантабхадра символизирует любящую доброту Будды. Он едет на слоне, терпеливо ведя его через джунгли, любя и уважая все живые существа. Он не будет провозглашать причину, но спокойно войдет в ворота. Его сердце – это сердце Будды, отвечающее, словно эхо, на призыв Будды.

Четвертый мир, упоминающийся в Аватамсака Сутре, иногда называется «Небесным Царством». Чтобы достичь этой стадии, человечество должно научиться жить в мире гармонии разума и материи, а сперва оно должно жить в мире разума. Очень важно повстречать Манджушри лицом к лицу в наши дни.

Он говорит: «Я не вижу ничего по эту сторону ворот. Зачем мне входить?»

Ну, а где же эти ворота? И где вы сами – снаружи или внутри? {4}

Уже четвертый год он виделся Манон чуть ли в каждом встречном – и, странно, у каждого встречного действительно было что-то от него. У кого – борода, строго трехдневно-небритая, у кого круглые очки, а у кого и просто шарфик… даже меньше – полоска на шарфике! Когда Манон, например, видела на ком-нибудь кожаную шляпу-боб – это была его шляпа. Даже если не кожаная и не боб, а просто шляпа – в отличие, например, от… чего бы… кепки, берета, тюбетейки! – то: как у него. Самих «жанров» было достаточно, чтобы о нем напоминать: вот шляпа, а не, как сказано, кепка, берет, тюбетейка – вот рюкзачок, а не барсетка, портфель, спортивная сумка – вот плащ, а не пальто, куртка, ветровка… А уж если дым от сигареты, причем любой (сама Манон не курила), то сразу – он.

– Тебе за себя не страшно? – спрашивала себя Манон.

И отвечала себе:

– Не страшно.

Потому что – тут она была совершенно честна перед собственной совестью – ей этого и хватало: чужой шляпы, чужого плаща, чужого рюкзачка, напоминавших – его. Углядела полоску на шарфике в метро – вот и повидались. А больше – ни-ни. Ибо должна быть дисциплина чувств: им, чувствам, только волю дай – захлестнут петлю на твоей шее, и прощай, жизнь! Ну и что с того, что он для нее главный на свете? Главный есть… главным и останется, а приближайся она к нему или нет – это роли не играет.

Они прожили вместе четыре дня – и их ей хватит на все ее будущее: дай Бог с этими четырьмя справиться… они, вон, до сих пор как нападут все вчетвером – только успевай уворачиваться. Четыре дня под простыней… – и никакой памяти о нем как мужчине: между ними вообще-то под простыней этой произошло что-нибудь или нет? А, все равно.

Насчет того, с кем спать, у Манон проблем никогда не было. И разборчивости никакой не было: подумаешь – спать… не жить ведь! Ее смешило, что к «спать» у всех остальных такое серьезное отношение: можно подумать, спать – это самое ответственное в жизни и есть… хотя, если так-то разобраться, тоже мне – прыжок в бездну! Всего и дел что встать, отряхнуться, улыбнуться – и шагай себе дальше, думай о важном.

С ним хорошо было о важном говорить. О том, что – зачем… нет, о том, всё – зачем? Вот… родились, были младенцами, были детьми, были подростками, учились, стали взрослыми, работаем, ездим туда-сюда – зачем? Он тоже не знал – зачем, но было так хорошо говорить с ним о его незнании, о ее незнании, обо всех незнании – незнании ничего. И как они радовались этому незнанию ничего – там, под простыней… как хохотали, на всю жизнь достаточно!

Хорошо бы только… помнить его более смутно: пусть немножко сотрутся в памяти и борода, строго трехдневно-небритая, и круглые очки, и даже шарфик с полоской. Стерлись бы чуть-чуть – и не щемило бы так… так, как щемит. Но надо ждать, ждать, ждать – и дождаться, пока перестанет щемить, а вот тогда уже можно и еще раз встретиться, дня на четыре опять. Только это когда-а-а еще… пока щемит почти так же, как в первый день после его отъезда. Значит, о новой встрече лучше и думать забыть.

За четыре года она дважды бывала в Копенгагене на гастролях и, приезжая туда, знала, что достаточно просто пальцем пошевельнуть – и они вместе. Но пальцем не шевелила: рано, рано. Слишком все живо еще, сильно еще. Нельзя так много значить друг для друга: это зависимость. А зависимость делает человека слабым и нежизнеспособным. Какое все-таки счастье, что у него есть Кит!

Манон боготворила женщин-спутниц. Женщин, готовых променять – и променивающих – любовь на совместную жизнь: на варить-жарить, на стирать-белье, на растить-детей… героические женщины! Ей самой постоянное пребывание рядом с тем, кого она любит, было бы ежедневной пыткой: для такой дозировки не было в ней психических ресурсов. Ее просто разорвало бы изнутри: была Манон – и нет Манон.

У тебя, что ж, даже рефлекса материнского нет – он ведь у всех женщин бывает, спрашивал ее кто-то… вроде, Финн (если его Финн звали), и она отвечала: нет.

А вот он – не удивлялся, даже наоборот: выяснилось, что и сам он никогда не хотел иметь детей – чтобы как-нибудь ненароком не обидеть, не накричать, не дернуть за ухо, не нашлепать по заднице, не наказать, без сладкого не оставить… пусть лучше не будет детей. Хотя… что это она про детей: ни для нее, ни, видимо, для него тема детей уж никак не актуальна, да и не о детях речь идет, но о зависимости и свободе.

Манон заварила себе три пакетика зеленого чаю и, глядя в гостиничное окно на Гамла Стан, засмеялась – «как дурочка», оценила она. Сказала в сторону Дании: спасибо-Вам-Кит – и вздрогнула: шляпа-боб, плащ, рюкзачок – в наборе – обозначились на противоположной стороне улицы… вылитые – он. Ей даже захотелось дождаться, когда «набор», прикурив на ветру от трепетавшей, как лань, зажигалки, поднимет глаза и в самом деле окажется – им. Тогда она распахнет окно и выбросится вниз: прямо на мостовую, к нему – и… хорошенькое будет зрелище. В жанре видишь-как-я-тебя-любила.

Здорово, что он не беспокоит ее, не приезжает искать в Берлин, не пробует узнать у… с кем же он был-το, ну да, с Хельмутом, – у Хельмута номер ее телефона, не ошарашивает своим появлением за столиком в «Парадисе». Здорово, но – странно: любой другой русский давно бы обрушил на нее всю свою необъятную загадочную душу – и под ней похоронил бы Манон навеки. Или – она не знает русских. Или – он не русский. Да и какая, в общем, разница… тем более что она и сама вне национальности. И уж определенно – вне немецкой: это ей говорит почти каждый – и слава Богу, между прочим. Ибо Манон не любит в себе… как бы ее назвать-то – немецкость. Даже столько немножко немецкости, сколько в ней есть, и то не любит. А почему – да потому.

Манон выросла в местности к югу от Филлаха – местности, всему сразу пограничной и всем одновременно принадлежащей, где никакой расовой чистоты и в помине нет: австрийскость почти кончается, а итальянскость или словенскость только начинаются – каждая в свою сторону. Так что всякий там сам решает, кем еще или кем уже себя считать.

Манон сочла себя итальянкой.

В пять лет.

Раз и навсегда.

Так и сказала маме: «Я итальянка». Причем по-итальянски сказала. А мама по-итальянски же ответила: «И что теперь делать?» Что делать, Манон не знала, но на всякий случай совсем перестала говорить по-немецки… австрийски, то есть. Мама разволновалась, а отец просто смеялся и говорил с Манон по-итальянски, ему безразлично, на каком говорить. Я, предупреждал, устроен совсем просто: раз движок переставь – австрийская программа, два раза переставь – словенская, три раза – итальянская! Так и было, между прочим, и Манон знала, где этот движок: там, где верхняя пуговица пиджака, за нее крутить надо (если достанешь, конечно), чтобы папа Хайнрих превратился в папу Энрико и начал рассказывать про дедушку Лео, которого Манон увидеть не пришлось, и она ужасно жалела об этом, потому что ох и веселым получался дедушка человеком – по рассказам папы Энрико! А вот папа Хайнрих, увы, никогда не рассказывал про дедушку Лео – словно он, ей-богу, не от дедушки Лео произошел, а от совсем другого какого-нибудь дедушки… Хотя у папы Хайнриха и папы Энрико одна и та же фамилия была, дедушкина: Линденхофер.

В школу ее, конечно, итальянскую отправили: с дитем-то чего ж сражаться? Ну, итальянка, и пусть, не все ли равно, при том, что остальные трое, две сестры старшие и брат, тоже старший, австрияки австрияками. Авось, когда-нибудь наиграется, а как наиграется – в австрийскую школу переведем, делов-то. Ан – не наигрывалась Манон, оставалась итальянкой, друзей австрийских, и тех не заводила, одни итальянцы вокруг копошились, непонятно откуда и брались… Итальянцы, а в крайнем случае – словенцы. По-словенски Манон тоже бойко говорила. Но вот австрийский немецкий захромал в конце концов, оно и понятно: в итальянском-то окружении. Ты, смотри, свой-то язык совсем не забудь, а то стыдно, просила мама, огорчаясь, что даже с сестрами и братом не было у Манон особого контакта.

Нет, свой язык Манон, конечно, не забыла, только чуть заметный итальянский акцент навсегда остался, на что, впрочем, здесь, под Филлахом, внимания не привыкли обращать: акцент – тот ли, другой ли – по большому-то счету, у всех был, эка невидаль… неслыхаль. В Италии, куда Манон еще подростком уехала учиться хореографии, и вообще неважно было, есть ли у нее в ее родном языке акцент, это потом уже, когда приятель по училищу пригласил ее в берлинскую труппу, на Манон стали посматривать с интересом: откуда ж ты, дескать, родом-то такая? В Берлине ей, кстати, даже австрийский акцент ни к чему был, не говоря уж об австро-итальянском. Из труппы потом так и так уйти пришлось, выгнали ее… за невнимательность, скажем, да и почти сразу развалилась труппа, под Филлах возвращаться не хотелось, тут «Парадис» как-то сам собой и подвернулся, забавное место… В Берлине ей очень неплохо, конечно, чего ж, только бы в немку не превратиться. Нет-нет, ничего личного: немцы – лучшая на свете нация, только кто сказал, что обязательно надо к лучшей на свете нации принадлежать? Можно ведь и к чему-нибудь похуже принадлежать… и многие принадлежат – все практически принадлежат! Ну, кроме немцев, конечно.

А жить в Берлине немцем… немкой – скучно.

Манон часто думала о том, как здорово было бы приказом по планете Земля выселить к чертовой матери из всех стран мира все коренное народонаселение и народонаселить эти страны кем-нибудь еще: Германию, к примеру, – болгарами, Болгарию – финнами, Финляндию – итальянцами. Вот тогда жизнь стала бы интересной. И не осталось бы ничего само собой разумеющегося. «Все перепуталось бы, дурочка!» – помнится, сказал он ей. И пусть перепуталось бы, давно пора. А то ведь совсем уже некуда деваться от педантичных немцев, любвеобильных французов, эмоциональных итальянцев, загадочных русских… Посмотреть бы, например, на педантичного итальянца хоть одним глазком: всем зрелищам зрелище!

Берлин Манон боготворила… странно, кстати, что Берлин на немецкой территории находится. Даже не так: что он вообще на чьей бы то ни было территории находится. На самом деле место Берлина в небе. Она знала, что Берлин в ее жизни – как и итальянство – это навсегда. Более кривого города в мире нет. Если весь мир – язык, то Берлин – его акцент. Она сказала об этом русскому, и он согласился. Он тоже был без ума от Берлина. И потому не жил в нем… дикая, дивная дикая логика: «Не приближайся к тому, что любишь!» Манон чуть не закричала тогда от радости каким-нибудь дурным голосом: это была та самая формулировка, которую она искала всю жизнь – и вот нашла наконец.

Не приближайся к тому, что любишь!

Но сама она живет в Берлине, который любит. А зато у нее акцент – и она «не отсюда».

«Очень сексуальный акцент». Когда кто-то из мужчин сказал ей это впервые, Манон усмехнулась: вот уж о чем она меньше всего думала! Потом, между труппой и «Парадисом», в неприятный один период жизни, о котором и говорить бы не стоило, кто-то из работодателей заметил, сдавая ее клиенту: «Редкий акцент дорого стоит»… акцентом и пришлось пробавляться какое-то время, плохое время.

Ну и потом Манон попала в рай – как все грешницы.

В «Парадис».

Программу она придумала себе сама, потому что слишком хорошо помнила слова Винченцо – Винченцо Сальвини, мастера – старого подагрического мастера, благодаря которому ей удалось закончить училище… кажется, это он отстоял ее, убедив прочих хореографов поставить ей из милости выпускной балл – хоть вот низший из всех возможных.

Винченцо, пахнувший вином и почему-то ванилью, подсел к ней, помнится, на выпускном вечере и забубнил в самое ухо: «Поздравляю с окончанием, поздравляю, это большое событие, главное событие в Вашей жизни, Вы были хуже всех на сцене, Вы были отвратительны, Вы испортили впечатление от всего номера, это из-за Вас оценки у Ваших сокурсников такие… скромные, и оценки их на Вашей совести, знайте об этом. Вам просто нельзя танцевать с другими… Вы только когда одна и можете, а под чужую музыку – нет, Вам даже музыка не нужна, Вы мимо музыки танцуете – мимо мелодии, такта, ритма, мимо мира. Вы забываете обо всем. Но когда Вы танцуете одна, остальное теряет смысл, потому что Вы становитесь смыслом, вот что… Когда Вы поступали, Вы соло танцевали, а я уже пять минут спустя не мог вспомнить, под какое сопровождение – Бах? Шнитке? Армстронг? Такого спектра колебания, понимаете? Танцуйте одна – или не танцуйте вообще… нет, танцуйте одна, Вы гений сольного танца!»

И в глазах у Винченцо были слезы.

Так что она сама сделала для себя программу: сначала, на пять минут, одна композиция под музыку – даже не под музыку, под несколько щипков… шлепков виолончельных, да и не танец почти: чепуха на постном масле, набор фигур, формирующих разные очертания балахона. Балахон был назначен главным, потому что под ним ничего не было, сорок два килограмма живого (живого?) веса не в счет.

А дальше начиналась живопись – то, что на самом деле она знала и любила больше всего на свете: позы, украденные у кого попало: импрессионистов, экспрессионистов, дадаистов, кубистов, модернистов и постмодернистов… да и не украденные вовсе – просто снятые, осторожно-двумя-пальчиками, с полотен и перемещенные в пространство «Парадиса». То, что видели посетители, была не Манон: это были Матисс, Сезанн, Пикассо, Миро, Клее, Климт… – и дальше, дальше, дальше. В распоряжении Манон имелось действительно много фигур, сколько – она, понятное дело, не считала.

Она и поныне до спазмов во всем теле боялась каждого предстоящего вечера. И просто не могла представить себе того момента, когда придется сойти со сцены в зал, подсесть к первому столику. И никогда не знала, что случится в следующий момент. Ей подарят цветок? Нальют вина? Схватят ее за локоть? Ударят по лицу? И ведь случалось уже такое. Да и хуже случалось, всякое случалось. Только было больше неважно тогда, когда удавалось сделать первый шаг в сторону зала. Манон словно знала: ей поручено сказать что-то людям, каждому конкретному человеку сказать, причем сказать – телом. Сказать то, что никто, кроме нее, не осмелится: вот, сказать, сие есть тело мое… – и с ним ничего не надо делать: просто дайте ему быть, не присваивайте его – ни сердцем, ни руками, ни глазами, ни мыслями, оставьте его находиться рядом с вами.

«Medium is message» – определил, помнится, русский.

Правильно определил.

Манон не знала, почему это обращение к каждому человеку имело такое значение: может быть, она вообще не знала смысла передаваемого ею сообщения, да и языка, на котором оно должно быть произнесено, не знала – ее, Манон, просто назначили емкостью для некоего смысла, сосудом, в котором некий смысл следовало перенести из одного маленького пространства в другое. В том, что это за смысл, ей каждый раз предстояло разобраться на месте, разобраться – и забыть. Забыть навсегда.

Ибо, если medium действительно is message, тогда что ж… вестник умирает, передав весть.

Она давно не сомневалась в том, что весть – благая. А по первости сильно сомневалась и в этом, все экзаменовала себя: что я сейчас показываю? А сейчас – что? Потом в Берлин приехал Винченцо и каким-то сложным путем разыскал ее, пришел на выступление… Дождался окончания, сидел один в пустом зале, опять в слезах, схватил ее за руку, говорил бессвязное: спасибо, спасибо, я теперь все понял, все знаю, мне теперь умирать не страшно, только почему здесь, Вам эта сцена мала, Вам со всем миром разговаривать надо! Выпил вина, успокоился, головой покачал: не слушайте меня, нету для Вас другой сцены на свете, тут выступайте, отсюда Вы и так со всем миром разговариваете.

И русский (он, кстати, если присмотреться, вылитый Винченцо лет двадцать назад), когда она из-за его столика встала, тоже сказал: «Спасибо». И с тех пор сразу все, как по команде, спасибо говорят – правда, только в «Парадисе», а за границей нет. Может быть, привыкнуть к ее номеру надо? Ей ведь и самой пришлось привыкать… месяцами. Сначала казалось, что люди, видевшие ее в «Парадисе», на улице пальцами показывать на нее станут: смотрите, мол, смотрите, вон она – та, которая от столика к столику, как собака бродячая! Но месяц шел за месяцем, и все было в порядке: никаких пальцев. Только однажды подошла к ней прямо возле «Парадиса» девушка лет двадцати, вся в веснушках (Манон помнила ее: она навсегда запоминала лица тех, к чьим столикам присаживалась), и, протянув букетик фрезий, тихо сказала: «Вы, Манон, спасли мне жизнь однажды вечером, три года назад… я Вам фрезии принесла, потому что сама их очень люблю». Хотела, видимо, сказать, что-то еще, махнула рукой, смутилась и, пятясь, исчезла в арке, где одни стоматологи, судя по вывескам сбоку.

Манон постояла тогда какое-то порядочное время возле стоматологов, но веснушчатая девушка так больше и не появилась. А Манон просто за фрезии поблагодарить хотела, больше ничего.

Что касается этих трех лет назад, то еще бы Манон не помнить! Веснушчатая девушка была дите дитем, только с какой-то огромной тенью за спиной, что за тень, почему – непонятно, да и не умела Манон разбираться в таких вещах. Спроси, по какой такой причине Манон, оказываясь у чьего-нибудь столика, выбирала ту или иную позу, – ведь и не ответила бы, даже думать бы не стала. Потому что поза приходила сама – словно продиктованная точкой пространства, в которой оказывалась Манон. Разумеется, она сразу же узнавала позу, но это только тогда, когда поза уже была: на сей раз – с переднего плана картины «Две женщины» Карла Шмидт-Ротлуфа, двенадцатого года, Манон видела ее в «Тэйте». Между прочим, в первый раз – эта поза, и вообще Шмидт-Ротлуф – у Манон далеко не из самых любимых – в первый раз. Положение тела – с резко вывернутой к правому плечу головой – не давало возможности видеть веснушчатую девушку, но Манон не было необходимо – видеть. Манон никогда не была глазами, Манон была телом.

Ну и вот… она провела у столика девушки минут десять, это очень много даже по меркам Манон, а потом, смертельно устав и с трудом поднявшись со стула, бросила на девушку только мимолетный взгляд: та сидела с опущенными плечами и смотрела на свои руки, лежавшие на столе… руки подростка в пятнах очень и очень взрослых уколов, Манон знала такие пятна.

Шмидт-Ротлуф дался ей трудно – и почти весь следующий день напоминал о себе болью в плечах, руках, шее, словно требуя от Манон вернуться назад, в позу двенадцатого года, и застыть так навсегда. Как обычно, Манон только усмехалась, повторяя про себя: не сейчас, еще не сейчас, потом когда-нибудь, через много лет – мооожет быть… или нет.

Потому что когда-нибудь, через много лет, все действительно так и кончится – так или наподобие: старенькая Манон присядет где-нибудь на скамеечку, да и останется сидеть – окаменев или лучше обронзовев, небольшой парковой скульптурой, каких теперь много по всем паркам Берлина. О, Манон знала их происхождение: все они когда-то были живыми людьми, как вот она сейчас, а потом стали памятниками – простая история. Сковало мышцы – и все. Есть такие позы, как бы завершающие вечно пустое пространство – ту или иную его часть. Как бы завязывающие пространство в узел – вот в этой вот точке. И больше из позы не выйти. Однажды это случится и с ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю