Текст книги "Из прошлого"
Автор книги: Евгений Трубецкой
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Папа именно и был таков, и это свойство его характера в большей или меньшей степени передалось всем нам – его детям; но проявлялась эта наследственность в самых причудливых {50} формах. Например, мой покойный брат Петр (Кн. П. Н. Трубецкой род. в 1858 г., сконч. в 1910 г., был Московским губ. предводителем дворянства, а затем членом Государственного Совета по выборам.) – (его сын от первого брака), унаследовал вместе с этой чертой и практически склад деятеля: он всегда был поглощен каким-нибудь одним делом, вокруг которого он развивал кипучую энергию, и для этого дела шагал не только через препятствия, но и через людей, когда они попадались по дороге и мешали. Помнится, мы встретились с ним однажды в Петрограде, не видавшись перед тем два года; я вскочил ему навстречу, а он пробежал мимо меня, кивая с любезной улыбкой, как доброму, но ненужному, а потому надоедливому знакомому, и устремился прямо, не останавливаясь, к общественному деятелю, который ему был нужен для дела, вокруг которого он хлопотал. Это было в 1906 году, и дело было общее, политическое. В эту минуту Петя был – вылитый Папа; да я и сам чувствую в себе ту же сущность, только в совершенно другой форме.
Два других сына Папа – брат Сережа и я, внесли этот же самый темперамент в философию. У нас эта наклонность – уходить всем существом в одну мысль и в нее вслушиваться внутренним слухом – дала наклонность к отвлечению и нужную для него силу. Тут философия оказалась дочерью музыки. Да она и на самом деле – музыка: не даром Пифагор слушал музыку сфер. Не знаю, хорошо ли это, или дурно. Но не {51} сомневаюсь, что только благодаря этому отцовскому наследию, я мог под музыку пулеметов, возвещающих рождение Poccии новой, уйти целиком в созерцание той Poccии милых, дорогих отшедших, жить с ними в эти страшные минуты и черпать бодрость духа в этом общении. То неумирающее, что есть в этих родных образах, для меня объединило эти две России. Я почувствовал, что они живы; и как, бывало, в Ахтырке, от этого ощущения рассеялся мой детский страх перед ночью. Не одни они живы,-живо то святое, что наполняло их души.
Да будут же их имена благословенны во веки.
{52}
IV.
Николай Григорьевич Рубинштейн.
Тут я чувствую непреодолимую потребность помянуть добрым словом имя человека, который так много значил в духовной атмосфере, меня окружавшей в детстве и отрочестве. Имя это в то время уже было всероссийским. В особенности в Москве Николай Григорьевич властвовал над душами, – властвовал не только силою своего артистического вдохновения, но и всем своим обликом. Я теперь один из немногих, которые его помнят и испытали всю мощь его обаяния. Тем более я чувствую лежащую на мне обязанность напомнить и другим, чем он был.
В мою память его образ врезался, как олицетворение служения прекрасному. Когда я в юности впервые познакомился с "Моцартом и Сальери" Пушкина, Рубинштейн всегда олицетворял для меня образ Моцарта, но это было верно только отчасти. С Пушкинским Моцартом его сближали только две черты. Это был, во-первых, человек, беззаветно преданный своему искусству, все ему отдававши и в нем горевший, покуда он не сгорел до конца; во-вторых, вне своего служения красоте, это был "гуляка праздный", тот подлинный жрец искусства, который в свободное от занятий время не облекается в мантию {53} жреца, не принимает торжественной позы, а "гуляет" во всю свою широкую натуру.
Я помню его всегда простым, ясным и веселым, бесконечно жизнерадостным и остроумным, душой того общества, которое он посещал. По отношению к своему искусству и по отношению к делу, связанному с музыкой, он был необычайно серьезен, строг и даже нетерпелив. Он был настоящей бессребреник, не знавший цены деньгам, соривший ими, а вместе с тем – необычайно добрый человек, который был не в состоянии в чем-либо отказать лицам, нуждающимся в его помощи. Он часто и много кутил, но так же много и давал другим. Я знаю случай, когда, не имея денег, он отдал бедному ученику консерватории, где он был директором, свою шубу. Лица, знавшие его, мне говорили, что подобные случаи были далеко не редки.
Это была не холодная благотворительность, а горячность сердца. Чувства у Рубинштейна были сильные и страстные. В его жизни всегда чувствовался тот бурный темперамент, который так увлекал в его игре. Кутить – так кутить, любить – так любить, а служить – так служить. Он был весь в том порыве, которому он отдавался, знал и бурное веселье, и бурные страсти. В него без конца влюблялись, из за него стрелялись, о его многочисленных романах говорила вся Москва. Все это свидетельствовало об избытке его душевных сил, о жизненной энергии, переполнявшей его через край, и о происходившем в нем вследствие этого непрестанном {54} внутреннем кипении. Но главным в его жизни было, разумеется, не это кипенье, а творчество, в которое выливалось это его духовное богатство, красота, рождавшаяся из этих хаотических и бурных чувств.
Мне было семнадцать лет, когда я его слышал в последний раз, но силы этих впечатлений я никогда не забуду. Современный мир не знает ничего подобного этой силе, ничего, что бы могло послужить хотя бы отдаленным напоминанием о той магии звуков, какая была в игре обоих Рубинштейнов. Это были даже не звуки рояля; им удавалось иногда достигать впечатления полной нематериальности звука, полной его отрешенности и как бы внемирности. Но рядом с этим ни у кого так сильно, как у них, не звучали красота и соблазн посюстороннего. Никто после них не мог с таким совершенством, как они, дать почувствовать в ноктюрне тайну звездной ночи, воспроизвести в каком-нибудь "Au bord d'une source" волшебство журчащего ручья, а потом вдруг зажечь всю залу безумным вакхическим восторгом вихревого вальса или листовской рапсодии. В игре Николая Рубинштейна гамма чувств и переживаний была так же разнообразна, как и в его жизни. В музыке он показывался весь, а потому тут раскрывалось решительно все, что в нем таилось – и буря страстей, и поэтическая греза, и гневные вспышки, и нежность любящего сердца, и опьяненье радостью здешнего, и уход в потустороннее. {55} При этом этот человек, столь простой, естественный, чуждый какой-либо аффектации или позы в обыденной жизни, сразу проникался чувством священнодействия, когда он играл или дирижировал оркестром. Помню, как он, взойдя на эстраду при гром апплодисментов, как-то неуклюже кланялся всем корпусом, иногда с явным выражением нетерпения, потому что эти аплодисменты не давали ему начать; ему нужен был не этот рев многоголового зверя в зале, а тот звуковой мир, куда он уходил. Такого явно выраженного во всем облике ухода в музыку я не помню ни у кого, даже у его брата Антона. Антон Григорьевич, бывало, не обращал внимания на шум в зале и начинал играть раньше, чем публика успела рассесться. Напротив, Николаю Григорьевичу нужна была безграничная, мертвая тишина в зале. И если эта атмосфера благоговения нарушалась, он метал молнии из глаз; помню, как этим, одному ему свойственным огневым взором, он пронизывал и поднявшегося с места слушателя, и не вовремя копавшегося в оркестре музыканта, не внимавшего нетерпеливому стуку дирижерской палочки по пюпитру. Он хотел, чтобы и музыкант в его оркестр, и слушатель были, как он сам, весь в музыке.
Когда отношение слушателей к музыке было иным, это его не только сердило, но и оскорбляло. Помню, как однажды он ответил одной даме, которая объяснила ему, что была вынуждена пропустить концерт из-за всенощной. Рубинштейн {56} вспыхнул и сказал: "Для вас концерт должен быть всенощной!" Помнится, однажды он стал жаловаться на "равнодушие" московской публики. На самом деле о "равнодушии" не могло быть и речи; но он стал для Москвы привычным дирижером; концертов, коими он дирижировал было не менее десяти в год, вследствие чего они утратили значение редкого события. Кто-то, утешая его, сказал: "Николай Григорьевич, мы относимся к вам, как муж к любимой жене, которая всегда с ним; пусть это чувство – спокойно, зато оно глубоко". Рубинштейн вспылил и крикнул: "Я хочу, чтобы вы относились ко мне не как к жене, а как к любовнице!"
Это не было желание славы, а желание действовать на души, заражать их своим воодушевлением. Славою Николай Григорьевич пренебрегал и дал тому разительные доказательства. Сила таланта его была такова, что слава его могла бы наполнить весь мир, если бы только он этого хотел. Вместо того, в отличие от своего брата Антона, который много гастролировал в России и в Европе и приобрел этими гастролями всемирную, громкую известность, Николай Григорьевич почти не выезжал из Москвы и только, в виде исключения, давал ежегодно один концерт в Петербурге. С Москвою его связывало любимое дело московская консерватория, коей он был директором, и музыкальное общество, коего он был душою. А Николай Григорьевич не умел делать дело наполовину. Он пожертвовал ему {57} все – и свою славу, и свое благосостояние. Из-за этого он отказывался от гастролей; по той же причине этот бессребреник, который мог заработать огромное богатство своими концертами, всегда оставался без гроша.
На этой почве однажды произошел трогательный эпизод, обнаруживший всю ту силу любви, которую он внушал. – Привычка сорить деньгами и раздавать их направо и налево вовлекла его в неоплатные долги. Перед ним стояла дилемма или бросить любимое дело и поехать гастролировать ради уплаты долгов, или попасть в долговое отделение, куда в то время еще сажали несостоятельных должников. Казалось, Москва должна была во всяком случае его лишиться. Но Москва вовремя узнала про грозившую ему опасность и сумела спасти свою честь и славу. Приближался день его ежегодного концерта, когда ему, по установленному обычаю, подносился подарок. Это и дало возможность найти деликатный способ его выручить. По подписке была собрана полностью вся нужная сумма; на нее был приобретен перстень с огромным бриллиантом-солитером, при чем был условлено с ювелиром, что Рубинштейн, если захочет, может вернуть этот перстень за уплаченную сумму. Так и было сделано; значение перстня было после его поднесения объяснено Рубинштейну, и катастрофа была предотвращена. Нужно ли прибавлять, что мой отец был душою всей этой подписки, ее главным организатором и одним из крупных жертвователей. {58} То, для чего жертвовал собою Рубинштейн, было не только музыка, но большое музыкальное дело, связывавшее его с Москвою, – музыкальное общество и, прежде всего, консерватория. Надо было видеть, каким обаянием он был здесь окружен, как его любили, как его боялись, как он мог одним взглядом уничтожить или осчастливить. Помню, как, бывало, ученики и в особенности ученицы встречали и провожали его обожающими взглядами. Он был иногда нетерпелив и вспыльчив, но ему все прощалось, потому что это были вспышки человека, жившего красотой, а потому слишком глубоко оскорблявшегося всяким уродством, безвкусием и в особенности равнодушием к красоте.
Как сейчас помню репетицию "Фрейшюца" – консерваторского спектакля, которым он дирижировал, кажется, в 1875 году, когда мне было всего двенадцать лет. Войдя в оркестр перед увертюрой, он проверил прежде всего строй литавры, около которой стоял мальчик в серенькой курточке – мой ровесник. Мальчик заволновался, но строй оказался верным. – "Кто настроил? Как, сам настроил?" спросил ласковый голос. – "Молодец!" И мальчик, весь сияющий, вспыхнул как роза. Я почувствовал в эту минуту, что и у меня от души отлегло и обрадовался от души за мальчика. Это был впоследствии известный артист А. И. Зилоти.
Поднялся занавес, и Рубинштейн покрикивал. "Похороны, похороны!" кричал он на хор, {59} недостаточно шумно выражавший радость. "Героине" заметил: "Вот какая дылда большая выросла, а петь не умеет"; та не рассердилась, а только улыбнулась на эту отечески-ласковую брань; появление духа ада Самиэля, оказавшееся в чем-то несценичным, было встречено словами: "Ну и проваливайте!" Самиэль, освещенный красным огнем, засмеялся. Так же был встречен старец – пустынник, благословлявший народ. Контрабасист, уронивший инструмент, был тут же назван "дураком". Но никто не обижался. Все были воодушевлены и увлечены общим подъемом, потому что все верили в него, как в полубога, и все чувствовали, что он любил, и заражались тем, что он любил. И оттого-то спектакль удавался блестяще.
Никогда не забуду, как он наслаждался игрою своих учеников, когда она удавалась. Помню, например, в квартетном собрании квартет выпуска четырех лучших учеников, которые впоследствии все приобрели известность, некоторые даже очень громкую. Это были Барцевич, Котэк, Аренс, Брандуков. Рубинштейн сидел в первом ряду и умиленным шепотом с доброй улыбкой говорил соседу: "Каково, как мальчики мои играют". Думаю, что этого любящего к ним отношения "мальчики" никогда не забудут. За это можно было простить всякие вспышки гнева.
Это были вспышки человека, который горел, потому что любил. Он и умер в полном расцвете своего гения, оттого что сгорел; он не {60} щадил своих сил, не знал отдыха ни в деле которое он делал, ни в той бурной радости жизни, которой он, в свободные от дела минуты, отдавался вместо отдыха.
В окружавшую Рубинштейна атмосферу и мы с детства были вовлечены. Нужно ли удивляться что и мы, как и все, были им увлечены.
{61}
V.
Детская.
Теперь возвращаюсь в нашу детскую, где только что описанное новое сталкивалось со старым. Новым был весь дух, ново было все содержание, но вместе с тем, среди лиц, нас окружающих, было сколько угодно старинных типов, самым контрастом своим оттенявших новое и придававших ему необычайную рельефность.
Из этих типов, быть может, самый яркий – наша няня – Федосья Степановна – олицетворение поэзии детской доброго старого времени, удивительное сочетание нежности к детям, своеобразной фамильной гордости за нас и какого-то восторженно-бестолкового красноречия, выражавшего ее своеобразный нянин пафос.
Живо помню врезавшуюся в мою память сцену в детской. У няни на коленях покачивается маленькое, еще бессловесное существо, – не помню кто из моих сестер, – с толстенькими щечками, с пушком на головке, с аппетитными складочками на затылке и, нескладно хлопая ручками с жировыми браслетами по столу, подпрыгивает в такт под звуки няниной песни. {62}
Дер папст ист нихт цу хаузе
Ер ист бей ейнер шмаузе,
Вен ер вирд нах хаузе коммен
Вирд ейн груссер клингель зей.
Это она научилась у другой няни – немки, которая пела:
Der Papst ist nicht zu Hause
Er ist bei einer Schmause,
Wenn er wird nach Hause kommen
Wird ein gross Geklaengel sein.
Была она вдова; в моем раннем детстве у нее умер от чахотки единственный сын – Алешенька, учившийся в архитектурном училище; мы, дети, остались единственной ее радостью и единственной ее гордостью. Помню, как она самоотверженно ходила за нами, когда мы были больны, и красноречиво ворчала на наши шалости, когда мы были здоровы.
– "Сереженька, я буду говорить: ищо, ищо,– шали, не слушай старую няню, я только буду говорить – ищо, ищо. Сейчас уйду к барону Боде (дом, где она раньше служила), Сереженька Боде, тот, бывало, меня слушался".
Но право ворчать и бранить нас она признавала только за собой. Когда бранилась гувернантка, няня моментально становилась на дыбы и делалась центром оппозиции. – "Утратила ребенка", вопила она, "привели из Монбельяра разбойника, который присягал русских утрачивать!" {63} И дети, потерпевшие "обиду" от гувернантки, моментально бежали жаловаться к няне.
– "Degoutante, detestable", раздавалось в одной комнате.
– "Аргутан, сиссистабель" тотчас отвечал из другой комнаты нянин бас. "Ты сначала ребенку благодать покажи – Дух Свят, а потом уж – аргутан, сиссистабель".
Когда эти выпады вызывали наш хохот или замечание по-французски, она не терялась и тут же находила ответ.
– "Знаю, знаю, что вы говорите, в некдот пущаете старую няню, в вавалы хотите записать." "Ля бонн, комм или дроль", думаете не понимаю!"
Бывало, что ни случалось с нами плохого, во всем, с точки зрения няни, оказывалась виноватою гувернантка.
Однажды заразившая нас всех эпидемия коклюша совпала с романом гувернантки-француженки, кончившимся выходом замуж за русского учителя-студента.
Ровно через год одна из моих сестер, без всякого отношения к этому коклюшу, схватила воспаление легких. Няня негодовала.
– "Все она – Цыциль проклятая – виновата, с Александром с эстим целовалась, за Лизанькой (Княжна Елизавета Николаевна, замужем за М. М. Осоргиным, родилась в 1865 г.) не досмотрела, Лизанька простудилась, коклюш схватила, кашлямши себе бок сломала, оттого теперь и воспаление". {64} С этой преданностью сочеталась у ней отсутствующая у нас фамильная гордость за нас.
В своем самосознании она была "не простая няня, Трубецкая няня"; перейдя впоследствии няней к одной замужней моей сестре она величала себя эпитетом "родовая и потомственная".
Завещая младшему моему брату часы своего умершего сына, она при этом говорила:
– "Будешь меня, Гришенька (Кн. Григорий Николаевич, род 1873 г., был посланником в Сербии.), хоронить, спросят тебя, кого Трубецкой третий хоронишь? – Няню, скажешь, не простую няню, родовую, потомственную, Трубецкую няню".
– "А чьи на тебе, Трубецкой третий, часы. – Нянины, скажешь, родовой, потомственной няни."
Рядом с этим она мечтала при жизни увидать величие своего любимца.
– "Гришенька, доживу ли я до того, что тебя сделают графом?" Когда ей объясняли, что он и так уже князь, она не смущалась.
– "Пусть он будет родом князь, а по заслугам граф."
С борьбой "отцов и детей" пришлось и ей столкнуться, о чем мы слышали очаровательные "нянины рассказы". Узнав, что мы двое с братом, в то время уже гимназисты, – увлекаемся философией, она не на шутку встревожилась.
– "Знаю эту вашу философию! Это значит,– нет ни Бога, ни царя, ни няни. Родители – так себе, между прочим. Нет, уже вы это оставьте! Вот {65} у меня племянник был, ни за что пропал от этой философии. Уж сколько его отец ложкой по голове бил, а он все свое. Все провергает; плохо жил, плохо и кончил. Верите ли, в три дня скрутился и помер. Сколько раз я говорила сыну – не слушай его, Алешенька. А он мне – "Упрусь", говорит, "маменька, не дамся ему".
Впрочем на старости лет ее отношение к философии несколько изменилось. Однажды ее застали за чтением философского труда моего брата Сергея, в то время уже профессора московского университета. На вопрос, понимает ли она прочитанное, она отвечала.
– "Как вам сказать? Политику тронешь – религия качается. Религию тронешь – политика качается. А как до Бога и истины дойдет, я все понимаю."
К "истине" у няни было совершенно особенное благоговение. Помнится, опасаясь, что мой младший брат, в то время еще гимназист, кем-то увлекается, она его наставляла:
– "Гришенька, до семнадцати лет молодой человек должен любить одну только истину."
Собственная роль ее в жизни для нее связывалась с мыслью о церкви.
– "Вы надо мной смейтесь, смейтесь, да не очень. Слыхали, как нас, няней, за обедней поминают: "И мамы ко Господу". А вот про вас шалунов, что в церкви шалят, зевают, да громко разговаривают, иначе сказано : – "Поюще, вопиюще, зевающе и глаголюще". {66} О благолепии стояния в церкви она очень заботилась. Помню, в Ахтырке, как она, бывало, стояла с моей маленькой сестрой Ольгой в церкви: чтобы "ребенок не плакал", она поминутно опускала в кружку у распятия тяжелые медные монеты: "бух, бух, бух"... Под аккомпанемент этого буханья "ребенок молился", а я слышал тут же озабоченный шепот Мама: "I1 me semble que la bonne se ruine!"
Последний посмертный ее подарок был маленькие иконы для каждого из нас – благословение няни. Главным образом на это она завещала небольшие средства, накопленные за долгое у нас служение. Другое же, нематериальное ее завещание выражается в последних ее словах, сказанных незадолго до смерти моему младшему брату: – "Гришенька, держи себя почище."
Память ее, согласно ее воле, увековечена столь же краткой, сколь и красноречивой надписью на ее могиле: "Няня Трубецких".
Это был один из ярких образов, неотделимых от поэзии нашей детской и от духовного ее содержания. Иное дело – бонны и гувернантки или, как няня их называла иногда с высоты своего достоинства,– "губерняньки". Эти мелькают в моих воспоминаниях не как типы, а как еле очерченные и быстро исчезающие силуэты, при чем самая быстрота исчезновения большинства из них указывает, что ни прочных корней в нашей жизни, ни сколько-нибудь существенного отношения к духу нашей детской он не имели. {67} Была, например, мадам Швальбах, которую моя маленькая сестричка Ольга называла, картавя, "мадам шабака" – старушка пиэтистка, которая по утрам, закрывая глаза с выражением глубокого и всегда одинаково огорченного умиления, гнусавила старческим фаготом:
"Chaque jour de ma vie
Je vais dire au Seigneur:
Toi qui me l'as donnee
Montre m'en la valeur".
Раз эту молитву запела одна моя тетушка, но была тут же прервана детским возгласом одной из моих сестер:
– "Нет, тетя, это ты не так! Надо сначала заклыть глаза, оголчиться, а потом уж петь".
Впоследствии этой тетушке стоило больших усилий не расхохотаться на лекции знаменитого пиэтиста Рэдстока, когда тот, в подъеме проповеднического пафоса, совершенно так же стал "оголчаться и заклывать глаза".
За пиэтисткой Швальбах последовала милая, но несколько легкомысленная M-lle Menetrey, днем весело болтавшая с нами, а вечером, а то и ночью скакавшая "en troika a Troitza" или, все равно, – "a Strelna avec des messieurs".
Неравнодушный к женскому полу и не лезший за словом в карман доктор-акушер, француз Михаил Осипович Вивьен, аккуратно появлявшийся в Ахтырке перед всяким прибавлением нашего семейства, бывало, обращался к ней запросто:
– "Mademoiselle Menetrey, peut on penetrer?"
Помню, как она, кокетничая со студентом Александром Петровичем, вскакивала на стул и, делая глазки, говорила:
– "Alexandre Petrovitsch, я више вас".
Успех был полный: она его в себя влюбила и на себе женила, а француз гувернер Голяшкиных выражал соболезнование :
– "Pauvre garcon, il s'est laisse attrapper. En voila un qui s'est laisse pendre la corde au coup, va!"
Впрочем, в общем M-lle Menetrey была довольно доброе существо: мы, дети, прозвали ее за ее рост и кокетство – "malenka, milenka".
За гувернантками следовал гувернер M. Неberard, совсем молодой человек, сочетание комической важности и мальчишества.
Сначала он внушил нам большое уважение тем торжественным видом, с каким он произносил: "Eugene, aujourd'hui j'ai traduit deux vers d'Ovide". Нам, в то время еще не догадывавшимся о его круглом невежестве, два стиха из Овидия казались крайним пределом учености.
Педагогические приемы его с нами были довольно элементарны. За шалость во время урока он просто-напросто хватал за шиворот и выставлял за дверь. Чтобы этот прием, чересчур часто практиковавшийся, не уничтожил окончательно учения, часовой урок французского языка был разделен на множество частей: "lecture, dictee, dictionnaire, grammaire" и т. д. Когда кончалось "чтение", выгнанный возвращался для диктанта: "Eugene, la lecture est finie, venez pour le dictionnaire". Но тут же {69} вылетал другой брат и совершенно так же через десять минут вызывался обратно: "Serge, le dictionnaire est fini, venez pour la grammaire!"
И вдруг этот "строгий наставник" принимался неожиданно шалить с нами по-детски, завозил нас на лодке на остров, где и покидал нас, а мы, девяти-десятилетние, бросались вплавь его догонять, после чего все трое, не одевшись, плясали на "необитаемом острове", изображая диких.
– "Seulement, Eugene, vous ne direz pas cela a madame votre mere. Oh, vous savez bien qu'on donnerait des millions pour avoir une mere comme la votre et qu'on ne l'aurait pas. Mais il ne s'agit pas de l'affliger, n'est-ce pas?"
И мы, чтобы "не выдавать товарища", молчали.
Быстро разгаданный моей матерью, monsieur Heberard исчез от нас через три месяца после своего появления. Мы плакали навзрыд, а Эбрар, всегда твердивший нам с торжественной миной – "un homme ne pleure jamais", к величайшему нашему изумленно и радости тоже разрыдался.
Собственно все эти сменявшие друг друга без конца гувернантки, как и единственный гувернер – были не столько воспитателями, сколько орудиями нашего воспитания – для французского языка и для прогулки. Самая суть воспитания не вверялась им, а исходила непосредственно от моей матери, которая не любила и не допускала рядом с собою чьего-либо сильного постороннего влияния. Она хотела быть всем для своих детей и достигла этого с успехом, но поэтому рядом с ней кому-либо другому было трудно быть {70} чем-нибудь, а "гувернантки" были частью бесцветными, частью комическими, а иногда и просто ненужными фигурами. Исключительное значение няни в нашей детской объясняется единственно тем, что тут о конкурирующем влиянии, понятное дело, не могло быть и речи.
Воспитание наше было слишком интимным и внутренним , чтобы кто-либо мог тут существенно помогать. Помню, как Мама готовила нас к первым нашим детским исповедям, читая Евангелие. Страдания Христа и ужас человеческого греха, приведший к этому, так ярко изображались в наших душах, потрясающая повесть о Голгофе так захватывала, что мы все плакали. Какое могло быть другое воспитание рядом с этим, и кто другой мог в этом сотрудничать !
Роль "гувернантки" или боны при этих условиях волей – неволей становилась слишком ничтожной; неудивительно, что некоторые из них врезались в память не столько сами по себе, сколько благодаря тем или другим пренебрежительным или, напротив, покровительственным словечкам няни.
– "Марьяна Прокофьевна, слышишь гром гремит, веди детей домой, нешто не знаешь, что Гришенькина голова электричество притягивает !"
Няня слышала, что Гриша часто падает оттого, что, при слабости его маленьких ног, его большая голова "перетягивает", и решила, что голова "притягивает" электричество. Это едва ли не самое яркое, что я помню о Марианне Прокофьевне, а эпитет "разбойник из Монбельяра, который {71} присягал русских утрачивать" – самое яркое, что напоминает нелюбимую нами M-lle Reiss.
Существенное, само по себе важное из моего детства группируется, само собою разумеется, не вокруг этих образов. Это существенное внедрялось в нас самыми разнообразными способами, – взглядом, словом, молитвой, чтением Евангелия; но так или иначе оно почти целиком исходило из одного и того же средоточия. Помню, как неотразимо могуче было, благодаря влиянию Мама, первое действие на наши души великих русских писателей, каким праздником для нас были ее чтения "Вечеров на хуторе" Гоголя и "Записок охотника" Тургенева. Помню, как я десятилетним мальчиком был до глубины души взволнован и потрясен рассказом "Муму", как она сумела по поводу этого рассказа заставить нас сразу почувствовать весь ужас канувшей в воду эпохи крепостного права. Я и до сих пор не могу вспомнить "Муму", чтобы не вспомнить о ней.
Такие воспоминания не только врезываются в память, они остаются на всю жизнь духовными двигателями. Живым свидетельством о их действенной силе является другой дорогой мне образ.
{72}
VI.
Покойный брат кн. С. Н. Трубецкой.
Двенадцать лет тому назад, когда вся Россия, как один человек, благоговейно встала, чтобы почтить одного из величайших русских граждан, она не подозревала, как много значила в жизни этого человека та детская, в которой он вырос.
Покойный брат мой, кн. С. Н. Трубецкой, старший сын моей матери, родился в 1862 году в Ахтырке, и все то прекрасное, что в нем было, представляет собою жизненное продолжение и завершение той ахтырской духовной атмосферы, которая была здесь описана.
В этой атмосфере он до конца своих дней жил всем своим сердцем; а сердце – несомненно – самое высшее в человеке и самое большее, что он может дать людям. Самое яркое из моих ранних воспоминаний о его детстве есть именно воспоминание об этом сердце. Я был тогда мал, очень мал. Мы шли с лопатами – копать наш ахтырский сад-огород, тот самый, о котором было уже мною здесь упомянуто. По дороге мы оба залюбовались какой-то необыкновенно красивой бабочкой; я ее тут же поймал и с детским легкомыслием разорвал ей крылышки. Никогда не забуду того, что тут сделалось с Сережей; он весь задрожал, заплакал, закричал {74} и сильно ударил меня лопатой по ноге. После того мы оба долго ревели, я – от боли и отчасти от стыда, а он – от ужаса перед тем, что я сделал. Так он с раннего детского возраста воспринимал страдания живой твари.
Помню впоследствии, в революционные годы, как он, тогда уже профессор московского университета, был весь в хлопотах о несчастной молодежи, томившейся в тюрьмах. Помню его взволнованный, исполненный глубоким состраданием рассказ об одной молоденькой барышне, сидевшей в тюрьме и перестукивавшейся с женихом, сидевшим рядом. Этого молодого человека она видела раз, всего только один раз в жизни, когда его провели мимо нее в другую камеру, и без памяти его полюбила. Чувства с обеих сторон передавались посредством стука из камеры в камеру. Потом ее освободили, его куда-то сослали, и она теряла надежду его увидать...
Меня поразила эта сила душевной боли брата о совершенно чужой, почти незнакомой ему барышне. И мне тут же необыкновенно живо вспомнилась только что описанная сцена из раннего его детства. Это была все та же боль о бабочке с разорванными крылышками. И в этом чувстве он был весь, самой сердцевиной своего существа.
Но откуда же взялась эта сердцевина? Вспоминаю бурное негодование и бунт Мама о высеченном дворовом и думаю: это ее душа в нем говорила, других любила и за других страдала. – И весь его облик тут: от этого негодования, {74} от этой боли за других, за всю несчастную Poccию, он сгорел и умер. "Либерализма" в холодном, рассудочном значении этого слова в нем было так же мало, как и в моей матери. Не рассудок, а любовь, горевшая в его сердце заставляла его чувствовать всякую живую тварь, терзаться о всяком унижении человеческого достоинства и бурно негодовать против мучителей.
Это была бесконечно даровитая природа.
– Я – его брат и сверстник (я моложе его на год), учившийся с ним вместе, сидевший с ним рядом на одной скамье в гимназии, потом его единомышленник в философии – могу удостоверить, что он, как философ, не дал и десятой доли того, что он мог дать русской философии. Он унес с собой в могилу беспредельное множество мыслей, столь же ценных, сколь и глубоких, коих он не успел даже набросать на бумаге. Все им написанное и изданное было в сущности лишь блестящим предисловием к тому, что он хотел, но не успел высказать.