Текст книги "Из прошлого"
Автор книги: Евгений Трубецкой
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Трубецкой Евгений
Из прошлого
Кн. Евгений Трубецкой
Из прошлого
ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ.
Как видно из начальных строк выпускаемого очерка "Из прошлого", покойный кн. Е. Н. Трубецкой начал писать его 1 марта 1917 года, в самый разгар революционных дней. Приехав в Петроград для участия в заседаниях Государственного Совета в качестве выборного Члена, он остановился, как и всегда, в гостинице "Франция" на Морской.
Эти страницы, написанные почти в один присест и проникнутые цельным настроением под влиянием нахлынувших на него воспоминаний о раннем детстве, не предназначались для широкой публики. Покойный напечатал их тогда же на правах рукописи только для членов многочисленной семьи своего отца.
В настоящее время семья покойного решила, что, не погрешая против его памяти, она может сделать эти воспоминания достоянием более широкого круга читателей, памятуя его же слова, что прошлое, о котором он говорит, "принадлежит не ему одному", что "оно – насквозь родное, русское".
ОГЛАВЛЕНИЕ
От издателей 3 Вступление 5 I. Ахтырка и дедушка Петр Иванович 7 II. Лопухины 22 III. Папа и Мама в Ахтырке 31 IV. Николай Григорьевич Рубинштейн 52 V. Детская 61 VI. Покойный брат кн. С. Н. Трубецкой 72
{5}
Из прошлого.
1 марта 1917 г.
Помнится, 23 года тому назад пришлось мне ехать с детьми из Москвы в Киев; едва мы успели отъехать две станции, как мой, в то время еще двухлетний, Сережа спросил, скоро ли Киев. Когда ему ответили, что Киев будет только завтра, он сказал: "Мама, я хочу в детскую" и расплакался.
Я прошел уже пятьдесят три года жизненного пути; не знаю, долго ли еще придется "ехать", но во всяком случае – куда меньше, чем ехал. И, однако, в минуты душевной усталости, мне также порой мучительно хочется в детскую, где было когда-то так светло, так уютно и все было так полно любимыми и любящими. – Вот, хотя бы в данную минуту, 1 марта 1917 года, когда я сижу у окна в Петрограде, в гостинице и прислушиваюсь то к лаю пулемета над самой крышей, под которой я живу, то к крикам "ура" революционной толпы, раздающимся на улице. – Долго еще придется ехать России, и мы не знаем, когда доедем и куда доедем. Эта неизвестность мучительна. Что же такое эта тоска по детской, {6} которую я испытываю? Есть ли это проявление душевной слабости? Нет. Это иное, чрезвычайно сложное чувство.
Это – не бегство от настоящего, а исканиe точки опоры для настоящего. Настоящее темно, страшно, а главное, неизвестно. И вот почему хочется вспомнить это прошедшее, в котором мне было дано пережить так много светлого, хорошего. Ведь это хорошее не мне одному принадлежит. Оно насквозь родное, русское. И вот теперь, в дни ужаса перед неизвестной далью, в эпоху мучительных сомнений в России, это прошлое, – помимо благодарности к дорогим отшедшим, – источник веры в русскую душу, святую, милую и любящую. Знаю, что многое в пережитом мною принадлежит к исчезающему и уже почти исчезнувшему дворянскому быту. Знаю и то, что на смену этому быту надвигается другая, новая Россия. Но есть и непреходящее в том прошлом. Есть бессмертная душа народа, которая – всегда одна, в какие бы формы она ни облекалась. И вот почему связь с дорогими отшедшими должна сохраняться всегда, как бы формы быта ни менялись. Они любили Россию, они на нее надеялись и в нее верили; думаю, что и теперь жива эта их надежда, как и они сами живы. А потому я жажду их духовного наследия для этого настоящего, которого они не знали и не предвидели. И в их прошлом, которое я вспоминаю, ищу неумирающего.
{7}
I.
Ахтырка и дедушка Петр Иванович.
Я родился через два года после акта 19 февраля, в 1863 году; у колыбели моей боролись два миpa, и в той среде, где протекало мое детство, все говорило о их встрече. Внешние рамки быта были живым напоминанием о дореформенной Руси, но вместе с тем все содержание жизни было ново. И это новое содержание олицетворялось в особенности одним образом, который был воплощением и средоточием всего прекрасного, что я видел в моем детстве. Этот образ моей матери, кн. Софии Алексеевны Трубецкой (Кн. С. А. Трубецкая, рожденная Лопухина родилась в 1842 г., скончалась в 1901 г.), в особенности ярко выделялся по контрасту с образами людей старшего поколения: мои дедушки и бабушки были, как раз наоборот, – яркими воплощениями старины.
Начну с этой последней.
Самое для меня дорогое и вместе самое типичное в той обстановке, среди которой я рос, было не в Москве, где мои родители проводили зиму, а в нашей старинной фамильной подмосковной – Ахтырке, где они жили летом.
Это была величественная барская усадьба Empire, один из архитектурных chefs d'oeuvres начала XIX столетия. Усадьба эта и сейчас славится как одна из самых дивных подмосковных старинного {8} типа. Как и все старинные усадьбы того времени, она больше была рассчитана на парад, чем на удобства жизни. Удобство, очевидно, приносилось тут в жертву красоте архитектурных линий.
Парадные комнаты – зал, биллиардная, гостиная, кабинет были великолепны и просторны; но рядом с этим – жилых комнат было мало, и были они частью проходные, низенькие и весьма неудобные. Казалось, простора было много большой дом, два флигеля, соединенные с большим домом длинными галлереями, все это с колонами Empire и с фамильными гербами на обоих фронтонах большого дома, две кухни, в виде отдельных корпусов Empire, которые симметрически фланкировали с двух сторон огромный двор перед парадным подъездом большого дома. И, однако, по ширине размаха этих зданий, помещение было сравнительно тесным. Отсутствие жилых комнат в большом доме было почти полное. А флигеля с трудом помещали каждый небольшую семью в шесть человек. Когда нас стало девять человек детей, мы с трудом размещались в двух домах: жизнь должна была подчиниться... стилю. Она и в самом деле ему подчинялась. Характерно, что стиль этот распространялся и на церковь, также с колонами, также Empire и как бы сросшуюся в одно бытовое и архитектурное целое с барской усадьбой. Это была архитектура очень красивая, но боле усадебная, чем религиозная.
В раннем моем детстве, когда еще был жив мой покойный дедушка князь Петр Иванович Трубецкой (Кн. Петр Иванович Трубецкой родился в 1798 г., скончался в 1871 г.), {9} он один занимал большой дом, – а мы с родителями моими ютились во флигеле. Кухни у нас были раздельные, мы обедали у дедушки в определенный день, всего раз в неделю и побаивались этого дня, потому что для нас, детей, этот обед... был слишком стильным. Дедушка был, хотя и добрый, но вспыльчивый, любил "манеры" и порой покрикивал, при чем вспышки эти вызывались иногда поводами самыми противоположными. Любил он, чтобы по утрам внучата приходили здороваться, показывал всегда одну и ту же игрушку сигарочницу, деревянную избушку с петушками, при чем внуки должны были целовать руку. – Но однажды почему-то вдруг раскричался: "Что это за лакейская манера целовать руку!" Целование руки прекратилось, а дедушка стал обижаться – зачем дети руку не целуют.
Хоть эти причуды сочетались с большим добродушием, все же они устанавливали известную дистанцию между нами и дедушкой, такую же дистанцию, какая была между нашим флигелем и большим домом. А потому все в дедушке, в его большом дом и во всей обстановке его жизни казалось нам, детям, торжественным, таинственным и несколько страшным.
Помню, как нас, детей, волновал и занимал самый церемониал его приезда. Задолго до того времени, когда его ждали с железнодорожной станции, два дюжих парня влезали на зеленый купол большого дома, над которым красовался {10} шпиль для флага. Оттуда открывался широкий вид, и парни должны были зорко смотреть на мост, – в версте от усадьбы, – обозначавший границу ахтырской земли. Флаг должен был взвиться ровно в ту минуту, когда старый князь переезжал через эту границу. И горе парням, если флаг взвивался на несколько секунд раньше или позже. Тогда крику бывало много.
Внутри дома тоже все было парадно: мебель из карельской березы, не допускающая дурных манер, ибо на ней нельзя развалиться, мебель как бы подтягивающая сидящего на ней. Портрет императора Александра Павловича в пурпуровом одеянии и со звездой, с царственным жестом и с любезно-кислой улыбкой. Огромное, в рост человеческий, изображение какого-то принца с гончими собаками. Это – в столовой. Но самое средоточие парада было в том кабинете, где происходило целование руки. Там висели в золотых рамках необычайно дурно намалеванные предки в париках, мужчины непременно в орденах и лентах, а один в каких-то латах. Все – необычайно строгие, покрытые копотью старины и выцветшие, что придавало им особенно чуждый и официальный вид. Помнится, я в детстве их не выносил. И уже после кончины дедушки, когда мы поселились в большом доме в качестве хозяев, я дважды выместил эту накипавшую годами неприязнь. Портрет императора Александра Павловича я прострелил из лука, а с одной из тетушек, самой кислой изо всех, я поступил еще более жестоко. Однажды, я очутился с нею с глазу на глаз, {11} с зажженной свечей в руках и ... не мог противостоять силе этого соблазна, поднес свечу к носу. Как сейчас помню пузырьки, которые забегали по носу, и то смешанное со страхом наслаждение, которое я при этом испытал. Послышавшиеся по соседству шаги гувернантки спасли портрет от окончательного разрушения, мой грех остался тайной для взрослых, а тетушка с тех пор так и стала ходить под прозванием, данным ей моим отцом, тетушки с прожженным носом.
Эти портреты, карельская мебель и огромная трубка старого князя, которую он не мог закурить без камердинера, так как для этого нужно было зажечь в ней целый костер, все это было будничным парадом дедушки. Но кроме того у него был еще особый праздничный парад, который развертывался в полном своем блеск 2 июля, в день престольного церковного праздника Ахтырской Богоматери и Ахтырскаго праздника.
Как я любил этот день! С утра появлялись на лугу между домом и церковью палатки, торговавшие семячком, пряниками и иными гостинцами для народа. Потом мы отправлялись к обедне, в церковь, где стояли на особом княжеском месте, обнесенном балюстрадой. Весь день водились хороводы с песнями, а к вечеру народ приходил к большому парадному крыльцу, открытой террасе со ступеньками, где совершался торжественный выход дедушки к народу, своего рода высочайший выход.
Дедушка садился на кресло – смотреть, как мальчишки и парни лазили доставать подарки, {12} навешанные на высокие мачты, намазанные мылом, гармоники, картузы, красные кушаки. Первые скользили, не долезали; наконец, при общем ликовании, какой-нибудь догадливый парень натирал руки смолой и долезал. Когда все подарки были сняты, начиналась раздача подарков бабам и девкам – раздавались бусы, платки и ленты. Бабы выстраивались чинно в ряд, подходили по одной, целовали дедушкину руку, лежавшую на подушке, а из другой руки получали подарок. Но при этом дедушка дарил только своим бывшим крепостным из Ахтырки и Золотилова, двух его деревень. Как не спутать своих с чужими? Для этого шеренга баб проходила к дедушке между двумя нашими бывшими кормилицами – Феклой и Mapией, от которой получали аттестацию: "своя – чужая, своя – чужая". Своей давались бусы, а чужой кормилицы давали в шею. А в это же время около баб увивался Михаил Осипович Вивьен, домашний доктор-акушер. Он играл тут двусмысленную роль придворного и уверял при этом, что ищет среди баб кормилиц для дедушкиных внучат. А мы в это время кидали пряники в народ и забавлялись при виде толпы мальчиков, которые барахтались в песке, ловя пряники. Праздник заканчивался хороводами с плясками или просто хороводами под визгливые звуки песни:
"Да сляды мои, сляды,
Довяли меня сляды
До бядушки до бяды..."
{13} Дедушка удалялся в свои внутренне покои, а мы в свой флигель, но картина врезывалась в память надолго. Вот и сейчас она у меня перед глазами, словно я ее вечера видел.
Дедушка не только требовал, чтобы все кругом подчинялись стилю, но он и сам ему подчинялся, и оттого не было в жизни большего систематика. Раз заведенный порядок повторялся у него изо дня в день, из часа в час. Все те же часы вставания, все та же каждодневная прогулка с сидением точно определенного количества минут на названной в его честь княжой скамейке в парк. И никакая погода не была в состоянии изменить этого обязательного для него расписания.
Однажды в холодный дождливый осенний день, моя мать сопровождала дедушку во время прогулки. Когда он, по обыкновенно, сел на княжую скамейку, она тоже хотела посидеть вместе с ним, но он дрожащей от холода рукой вынул из кармана часы и, посмотрев на них, сказал :
"Allez, allez ma chere a la maison, je crains que vous vous refrodirez; quant a moi, je dois encore rester dix minutes sur ce banc."
И досидел.
Но надо сознаться, что на ахтырских скамейках и в самом деле посидеть хотелось -так все было живописно. А глаз, привыкший к стилю, радовался тут на каждом шагу. Мостики, переброшенные через ручьи, с грациозными перилами в березовой коре, круглая одноэтажная беседка "гриб", двухэтажная беседка "эрмитаж" с {14} мезонином и перилами в березовой коре, с дивным видом с лесистого холма на дом, утопающий в зелени на противоположном берегу реки, пристань для лодок в стиле дома. Весь этот огромный сад с вековыми деревьями, березами, липами, тополями, соснами и елями был раскинут по холмам по обоим берегам реки Вори, запруженной и образующей в Ахтырке широкую водную поверхность с островом по середине, куда мы часто ездили на лодке. Все это было с любовью и с удивительным вкусом устроено моей прабабушкой (Кн. Иван Николаевич, умерший в 1844 г., был женат на кн. Наталии Сергеевне Мещерской, р. 28 янв. 1775 г., умерла 19 апр. 1852 г., похоронены в Троицкой Лавре в семейном склепе под Трапезной церковью.), матерью дедушки. И он, родившийся в конце XVIII века, увековечил ее память небольшим памятником-колонкою на возвышении на берегу реки с выгравированными стихами собственного сочинения в до Пушкинском стиле.
Тебе, мать нежная, драгая,
Я памятник воздвигнул сей,
Чтоб ум твой, доблесть вспоминая,
Излить здесь глас души моей.
Ты местность эту сотворила
Храм Божий, воды, дом и сад,
Саму природу победила,
Всему дав стройный дивный лад.
Вся жизнь твоя была сплетенье
Забот семейных и трудов,
И здесь нашла ты развлеченье
У Вори милых берегов... {15}
Да будет в век же вспоминанье
Сей памятник делам твоим,
А мне то сладостно сознанье,
Что сын воздал достойно им.
(Новыми владельцами памятник этот был снять с холма и перенесен к церкви, где и находится в настоящее время.).
Самое выражение чувств у дедушки было стильно. Чувство, как бы оно ни было сильно и естественно, все-таки должно было не выливаться само собою, а непременно облекаться в подобающие ему и предписанные дедушкой формы. В данном случае постановка памятника сопровождалась панихидой и молебствием на открытом воздухе. Когда после того памятник стал на сооруженный для него холмик из дерна, – "князь прослезился", так рассказывали мне его бывшие дворовые.
Иногда, благодаря привычке диктовать время, место и вообще форму чувства, трагическое сочеталось с комическим. Моя бабушка – княгиня Эмилия Петровна (Рожд. графиня Витгенштейн-Берлебург. Отец ее – фельдмаршал граф Петр Христианович пожалован князем. Мать – Антуанета Станиславовна Снарская.), жена дедушки, была дама властная, строгая и деловитая, замечательная хозяйка и с большим характером. Все управление имениями лежало на ней, потому она постоянно разъезжала. Дедушка ее любил по своему, но больше побаивался, и особой близости между ними не было, почему он и предпочитал летом отдыхать без нее один в Ахтырке. Однажды, во {16} время одной из своих поездок по имениям, бабушка внезапно скончалась где-то на почтовой станции. Дедушка был сражен и сам так о себе рассказывал : "Только я приехал на ту станцию, тотчас спросил, где то кресло, на котором она, матушка моя, скончалась, опустился на то кресло и зарыдал". Лица, сопровождавшая его, передавали, что рассказ был не совсем точен: дедушка, очевидно, ехал на станцию с намерением поступить так, как он рассказывал. Но при исполнении его намерения произошла ошибка. Ему сказали: "Ваше сиятельство, не на то изволили кресло сесть." Дедушка рассердился, накричал на всех, потребовал "то самое кресло" – и все-таки исполнил задуманное, опустился и зарыдал.
Дедушка, разумеется, не притворялся. Он так входил в роль, что искренно себя обманывал. И это ему поразительно удавалось. Однажды случилось с ним горе менее трагическое, но все-таки горе. Служа сенатором в одном из московских департаментов сената (в конце 60 годов еще были такие), он носил свой генеральский мундир и золотую шашку "за храбрость". Тяжело было старому николаевскому генералу, когда вышло какое-то разъяснение, в силу коего он должен был облечься в штатское. Помнится, и нас детей смущал этот непривычный вид дедушки в сюртуке. А каково было ему, старику, когда солдаты и офицеры на улицах перестали отдавать ему честь. Начались хлопоты и он увенчались успехом. Когда разрешили мундир, радость была большая. Но в мировоззрении дедушки {17} радость, как и всякое другое чувство, подчинялась общей жизненной архитектуре, определенному строю и порядку чувств. Самое настоящее место радости было в день его рождения; но затруднение заключалось в том, что телеграмма о возвращении мундира пришла несколькими днями раньше.
Дедушка сделал усилие и умудрился на несколько дней скрыть от самого себя радостное известие. В день рождения был парадный обед, на котором присутствовали дети и многочисленные родные. Все знали про телеграмму, но никто не смел о ней обмолвиться. Дедушка обедал в штатском и горько жаловался: "Вот какие времена настали, совсем житья нет на свете, не ценят боевых заслуг старого генерала, должен кончать жизнь в штатском". – Эти слова были предисловием к подаче шампанского, а с шампанским вместе подали и телеграмму, послужившую сигналом к поздравлениям и общей шумной радости.
Помнится, и люди, населявшие наш ахтырский мир, были так же стильны, как и сам дедушка. Бывало, мы, дети, в сопровождении гувернантки-француженки выходим гулять мимо кухни и слышим какой-то интригующей детское любопытство стук в ступке или дробь ножей, рубящих котлету. А на любопытный детский вопрос, что это готовят, повар Максим Андреич, выученик француза, и потому любивший щеголять иностранными словами, бывало, отвечает: – "Букенброд, прямо класть в рот." – "А что такое букенброд?", раздаются детские голоса. "Се тре журавли, мусью", {18} слышится ответ при дружном детском хохот. Еще типичнее Максима был карлик Игнаша, шестидесяти лет, неизменно приезжавший с дедушкой в Ахтырку и стрелявший щук из крошечного ружья, специально для него заказанного. Этого Игнашу я отлично помню, но из рассказов знаю, что еще раньше, в крепостную эпоху, у дедушки была и карлица, специально подобранная к Игнаше пара. Старшие рассказывали, что однажды за пасхальным столом дедушка приготовил бабушке сюрприз: на столе красовались два огромных кулича, из которых затем, при звук музыки, вышли спрятанные там Игнаша и карлица. К этим типам следует присоединить еще многочисленных наших обожающих кормилиц, настоящих и бывших, да седого как лунь, полуслепого кучера Родионыча, человека еще екатерининской эпохи, который по старости и дряхлости мог управлять дрожащими руками только парой "рыженьких", столь же ветхих, как и он, коней, и выезжал на каком-то невообразимом старинном фаэтоне, больше для декорума или в те дни наших приездов в Ахтырку, когда для встречи на станции мобилизовались все наши перевозочные средства.
В шестидесятых и семидесятых годах этот стиль уже не гармонировал с окружающим. Вся жизнь перестраивалась заново, вследствие чего симметрия дедушкина стиля подвергалась постоянным вынужденным нарушениям со стороны, и это оскорбляло старика. Он пылил, покрикивал, но, покричав, тут же добродушно успокаивался, {19} мирился на том, что хоть в Ахтырке не было "нового". Но на пути к Ахтырке все было ново; и к ужасу дедушки без нового нельзя было обойтись, потому что оно было удобно. Прежде всего новое олицетворялось Московско-Ярославской железной дорогой, которая прошла через станцию "Хотьково" в пяти верстах от его имения.
Дедушка с места рассердился. – "Как это, – бывало еду, когда хочу в Ахтырку, а теперь и в свое имение должен ехать непременно в два часа дня, когда прикажут, по какой-то чугунке". Но возможностью ехать на лошадях он все-таки не пользовался; однако при этом он не мирился с необходимостью прибыть на место к определенному сроку. Едучи назад в Москву, он, бывало, говорил кондуктору: "Скажи, любезный, машинисту, чтобы скоре ехал, а то я опоздаю в сенат." Кондуктора знали старика, брали на чай и говорили: "Слушаюсь, ваше сиятельство." Особенно неприятно было то, что не всегда можно было иметь отдельное купе I класса, и со стариком заговаривали незнакомые пассажиры. – "Где изволите служить, ваше превосходительство?" "Вы спрашиваете, где я служу, – вы спросите где мне служат! В правительствующем сенате, милостивый государь."
По пути со станции Хотьково дедушку раздражало другое, также новое удобство, – шоссе, по которому приходилось ехать почти до самой Ахтырки вместо прежней отвратительной допотопной дороги. Не самое шоссе как таковое его раздражало, а тот факт, что оно было построено богатым {20} коммерсантом, А. Н. Голяшкиным – сыном разбогатевшего откупщика: он купил в верст от Ахтырки бывшую дворянскую усадьбу "Жучки" и провел туда шоссе, которое оказалось нам по дороге. "Как", говорил дедушка, "я должен ехать в свое имение по шоссе, построенному каким-то Голяшкой?" – и все-таки ехал.
В архитектуре дедушкина жизненного уклада жизнь пробила бреши и более серьезные. Правильность линии этой архитектуры была нарушена тем самым спором "отцов и детей," о котором писал в шестидесятых годах Тургенев. Его младший сын – мой дядя Павел Петрович (Кн. Павел Петрович скончался в 1889 г.) – был в молодости своей "вольнодумцем" как в религиозном, так и в политическом значении слова, и на этой почве происходили частые столкновения между ним и дедушкой, который не переваривал "длинноволосых." Дедушка, бывало, начнет ругать мировых судей, мировых посредников и "всех прочих нигилистов" за непочтительное отношение к начальству; дядя Паша заступается, указывая, что "теперь формы отношений с начальством вообще упростились и изменились к лучшему." А дедушка как крикнет в ответ: – "Пашка, беглый дьякон, Гарибальди!" – Смущали его и манеры "дяди Паши", также слишком простые для стиля, а потому не мирившиеся со старыми понятиями. Однажды дядя Паша за кем-то ухаживал и повез своему предмету из Ахтырки гостинец корзинку свежих огурцов. Дедушка огорчился :
"Вот как нынче молодежь ухаживает; бывало, {21} мы то в молодости, персики поднесем, шампанское из башмачка нашей дамы выпьем, а Пашка... огурцы своей даме повез!" Но дальше крика и огорчения ни в отношении к детям, ни в отношении к подвластным, сколько я знаю, у дедушки не доходило. Дедушка был столь же отходчив, сколь и вспыльчив, – подчас сердит, а подчас – сентиментален. В сущности в нем была очень добрая сущность в строгой, старо-дворянской и генеральской форме. Нельзя ему поставить в вину того, что эта форма – старо-дворянский стиль – в его жизни преобладала над содержанием. Эго – типическая черта той дворянской русской старины, коей он был ярким олицетворением.
{22}
II.
Лопухины.
Чтобы понять то новое, что внесла в Ахтырку собственно наша семейная жизнь, – надо остановиться теперь на семье Лопухиных, из которых происходила моя мать. Это была также старо-дворянская типическая семья, но совершенно в другом стиле. В стиле этом не было княжеского "великолепия," не было той ширины барского размаха, как у дедушки Петра Ивановича, но за то было несравненно больше свободы. А, главное, была недостающая старому поколению Трубецких душевная теплота, простота, естественность, жизнерадостность и та очаровательная старо-дворянская уютность жизни, которая нашла себе гениальное изображение в семействе Ростовых толстовского романа.
Тут дедушка и бабушка были совсем другие. "Дистанции" между нами и ими не было никакой. Они в своих внучатах души не чаяли и баловали, как могли. Дедушке Трубецкому мы говорили "вы", а с дедушкой и бабушкой Лопухиными были на "ты". И никаких "форм" в наших к ним отношениях не полагалось. Мы также обожали "дедушку и бабушку Лопухиных", но не допускали с их стороны отказа ни в чем. Когда однажды я до того расшалился, что и дедушка вынужден был вступиться за дисциплину, я назвал {23} его дураком, за что тут же был отшлепан. Это было одним из моих первых больших разочарований в жизни. Как, этот дедушка, который с такой любовью глядит мне в глаза, тыкает мне пальцем в живот и говорит мне так ласково – "пузик милый" – этот самый дедушка вдруг дерется! И я заплакал – не от боли, конечно, потому что шлепка была "отеческая", а от оскорбления. А дедушка меня расцеловал и утешил зажигательным стеклом, которым он тут же к великой моей радости прожег бумагу.
Ярким был в своем роде типом и этот дедушка Алексей Александрович. Помнится, мы, дети почти всегда заставали его лежащим в постели. Целыми неделями он не вставал, и мы считали его больным. Но, ничуть не бывало, дедушка был совершенно здоров. Вдруг, безо всякого повода, он на несколько недель вставал, а потом опять ложился. Впоследствии я узнал, что это периодическое лежание вызывалось глубокой и непонятной нам детям трагедией. "Болезнь", периодически заставлявшая дедушку ложиться, была чем-то вроде паралича воли, и была она вызвана, как это ни странно, – актом 19-го февраля. До этого времени дела его шли недурно; судя по рассказам моих тетей – его дочерей, смутно понимавших деловую сторону жизни, при крепостном праве "все делалось само собою, сами собою получались и доходы", а после этого дедушке выпала задача – самому приняться за устройство своего хозяйства. Он пришел в полную прострацию и, подавленный сознанием своей {24} беспомощности, "превратился в какого-то Обломова". Управляющие воровали, доходы не получались, дела "сами собою приходили в расстройство", а дедушка уединялся с тяжелыми думами в своей кровати. В таком душевном состоянии, мы, дети, были для него спасением. И в особой к нам нежности, кроме его любящего сердца, сказывалась и вся боль исстрадавшейся души.
Впрочем с такою же любовью относились к нам и все в доме Лопухиных – и бабушка, и тети, и старушка – няня моей матери – Секлетея Васильевна из бывших дворовых – представительница исчезнувшего теперь типа "пушкинской няни". Для моих незамужних тетей их племянники и племянницы были едва ли не единственным интересом в их жизни, что и не удивительно, так как только в нас они могли найти удовлетворение присущему всякой женщине материнскому чувству.
Весь жизненный уклад лопухинской семьи был совершенно и во всем противоположен укладу трубецковскому. Прежде всего у них было совершенно иное отношение к дому. Дом, городской и деревенский, был для них не местом парада, – а уютным и теплым семейным гнездом. И самая архитектура домов вполне соответствовала этому их назначению. В Москве это был серенький деревянный дом старосветско-помещичьего типа на Молчановке, с мезонином и уродливыми гипсовыми сфинксами на крыльце; мы, дети, разумеется, садились на них верхом. (Дом этот, ныне {25} принадлежащий H. A. Хомякову, к сожалению принял более городской вид, и сфинксы, столь любимые мною в детстве, исчезли). Стиль средней руки барского дома первой половины XIX столетия выражался в особенности в серых мраморных колоннах в кабинете и в спальне. В подмосковной Лопухиных – Меньшове имелось два светленьких деревянных помещичьих домика с мезонинами на холме над речкой. Контраст с ахтырским домом был, разумеется, полный: тот был великолепен, тогда как эти были миловидны и уютны. Да и местность меньшовская, с маленькой неглубокой речкой, со смеющимися, словно умытыми березовыми лесочками, была в полной гармонии с домом и являла собой яркий контраст с могучими елями и соснами ахтырского парка. Все в домах было просто, и ни о каких "высочайших выходах" в подобной обстановке, разумеется, не могло быть речи. Также и в парке с небольшими живописными овражками, со сколоченными на живую нитку мостиками, не было ни беседок, ни каких бы то ни было затей, но за то все вместе было бесконечно мило, уютно и жизнерадостно тем более, что и строгих ликов предков не висело по стенам. Тут не было ничего, что бы могло возбуждать в ребенке хулиганско-анархического чувства протеста.
И, странное дело, я помню уже четыре поколения в Меньшове; за это время два раза все там перестраивалось, так что из остатков двух домов составился один, менялись и фамилии владельцев, потому что Меньшово переходило по {26} женской линии. И тем не менее – меньшовская традиция и меньшовский уклад жизни – все тот же. Все так же Меньшово полно милой, веселой, жизнерадостной, преимущественно женской молодежью. Все та же там атмосфера открытого дома, куда приезжают запросто, без соблюдения строгих и тяжеловесных форм. Все так же все комнаты всегда неизменно полны гостей, переполняющих дом до последних пределов вместимости. Все так же среди гостей преобладают молодые люди, привлекаемые женской молодежью. Сколько там влюблялись и женились! Говоря словами одной умершей московской старушки, бог Amor гостил там часто, если не непрерывно. Нужно ли говорить, что в Меньшове, среди невообразимого гама и всегдашней суматохи непрерывных приездов и отъездов, было трудно чем-либо серьезно заниматься. Там преобладала атмосфера какого-то непрерывного весеннего праздника цветения молодости; поколение очаровательных детей, которые затем вырастали, чтобы снова возобновлять все ту же традицию весело влюбленного шума. Я был в Меньшове в первый раз пяти лет от роду и сохранил на всю жизнь впечатление весенней грезы, которая потом возобновилась, когда я приехал туда юношей, возобновляется и теперь, когда я там бываю. А мне уже давно пошел шестой десяток.
Когда я познакомился с Меньшовым, цветение моих тетей Лопухиных уже приходило к концу. Это было уже во второй половине шестидесятых годов. Тогда, как и в последующих поколениях, {27} это цветение не было пустоцветом. Сопоставляя меньшовскую вольницу с ахтырским стилем дедушки Петра Ивановича, я не могу не видеть, что именно эта меньшовская вольница и веселость, вторгшаяся потом и в Ахтырку, подготовила чрезвычайно важный перелом в жизнепонимании. Свободное отношение отцов и детей, внуков и дедов облегчало переход от старой России к новой. Семья Лопухиных в шестидесятых годах была куда современнее, чем семья Трубецких. Благодаря этому и спор отцов и детей здесь проявился в других формах, несравненно более мягких: несмотря на этот спор, расстояние между поколениями все-таки не превращалось в пропасть.