355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Трубецкой » Из прошлого » Текст книги (страница 2)
Из прошлого
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:22

Текст книги "Из прошлого"


Автор книги: Евгений Трубецкой


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Нигилистов и вольнодумцев между моими дядями Лопухиными не было; но характерно, что в отличии от дядей Трубецких, которые все начинали свою службу в гвардии, мои дяди Лопухины все были судебными деятелями, при том либеральными: мягкая душа и гибкий ум Лопухиных сразу восприняли облик "эпохи великих реформ." Благодаря этому вся атмосфера, в которой мы выросли, была пропитана тогдашним либерализмом особого, судебного типа. "Нигилист", сколько мне известно, был всего один – не между детьми, а между племянниками дедушки Лопухина. Это был мой дядя – Д. П. Евреинов, человек даровитый и пользовавшийся большим влиянием среди молодежи. Но и тут столкновение противоположных жизнепониманий облеклось в добродушно – мягкие формы. Бабушка В. А. Лопухина, встретив однажды {28} на улице этого племянника, окруженного молодыми поклонниками, привстала в своей коляске и низко ему поклонилась; он был несколько сконфужен, но, разумеется, не сражен этой иронией. Столкновения и споры с детьми имели еще более невинный характер и происходили большею частью на почве воззрений национальных и классовых. В то время в Москве уже гремела слава Н. Г. Рубинштейна, который был не только великим виртуозом-пианистом, но и неотразимо обаятельною личностью. Вся московская молодежь, в особенности женская и в частности лопухинская, им очень увлекалась; а бабушка принимала равнодушно-достойный вид и при добродушно-веселом протесте дочерей делала свои размышления вслух: "что такое этот Рубинштейн, какой-то жид!"

Острота столкновений, быть может, ослаблялась и тем, что беспечно веселое молодое поколение Лопухиных большею частью не проникало взором вглубь жизненных отношений. В патриархальном укладе семьи Лопухиных, как я ее помню – все было полно воспоминаний о только что минувшем прошлом крепостной России. Я помню, например, неестественное множество лакеев во фраках в московской передней лопухинского дома. Их было слишком много, они были сплошь да рядом ничем не заняты и вязали чулки в передней. Дедушка не умел и не мог сократить в чем-либо привычный образ жизни, а потому и не расставался с лишней прислугой из бывших дворовых, что и было одной из причин его прогрессирующего разорения. Все это было невинно, но была и другая {29} только что минувшая эпоха, когда этих же бывших дворовых секли.

При всей своей доброте, дедушка Лопухин был сыном своего времени, он был убежден в своей отеческой власти над дворовым, которая обязывала его сочетать любящую доброту со строгостью. И, в случаях исключительно тяжелой вины, он приговаривал к сечению. "Дети" этому, разумеется, не могли сочувствовать. Но в семье Лопухиных было одно существо – головою выше своих братьев и сестер, – превосходившее всех и даровитостью природы, и в особенности глубиною своего сердца. Это была моя мать.

Она росла свободно, весело вместе с другими среди лопухинской вольницы. Один холм в Меньшове до сих пор называется в ее честь "Сониной горой", потому что она там однажды, девочкой, ускользнув от надзора старших, вскочила верхом на неоседланную крестьянскую лошадь и на ней носилась по горе. Но общая веселость и жизнерадостность лопухинского облика в ее душе совмещалась с тем горением духовным, которое у ее братьев и сестер давало только искры, а у нее разгорелось в пламя.

Тот первый случай, когда она узнала, что дворового повели сечь, был для нее днем глубокого душевного потрясения. Это была целая буря негодования, бунт против отца, сопровождавшийся бессонными ночами, проведенными в рыданиях. Надолго она почувствовала от него отчуждение; в лопухинской семье это был, сколько я знаю, единственный случай отчуждения, столь глубокого. {30} Чтобы преодолеть это отчуждение, понадобилось то высшее духовное развитие и та душевная широта, которая дала впоследствии ей возможность понять, что это сечение было не столько личною виною дедушки, сколько общей виною его среды и притом виною унаследованною.

Это не был мозговой, холодный "либерализм", потому что мозговой рассудочности и холода в Мама вовсе и не ночевало. Это была душа – та самая душа, которая потом одухотворила и Ахтырку, наполнила неведомой раньше благодатью красивые архитектурные формы ее усадьбы и местности, сотворенной другой любящею материнскою рукою. Через нее совершилось то вторжение Меньшова в Ахтырку, которым была создана вся духовная атмосфера нашего детства и отрочества. Но в то же время это было и преображение самого Меньшова, потому что Мама была куда серьезнее, сильнее и глубже среднего меньшовского уровня.

{31}

III.

Папа и Мама в Ахтырке.

Что это была за духовная атмосфера? Может быть, это самообман, может быть, это только мое личное ощущение, но мне и теперь, через сорок лет после нашего последнего отъезда из Ахтырки, кажется, что мы там дышали благодатью, словно благодатью был там полон каждый глоток воздуха.

Помню четыре кроватки в детской, в очень раннем моем детстве, когда мы, мальчики, еще не были отделены от сестер; на кроватках – кисейные занавески от комаров и образочки. В открытое окно врываются всякие вечерние деревенские звуки, – однообразный и как бы скрипичный унисон комаров, протяжная верхняя нота песни вдали, редкий и тем более таинственный удар церковного колокола; а надо всем этим – громкое утверждение радости жизни, целая симфония, исполняемая оркестром многочисленных стрижей, вылетавших на закат из гнезд над окнами господского дома. Меня всегда ужасно радовал этот знак птичьего доверия к нашему дому, который они признавали своим гнездом. Я тоже, слушая их голоса в эти вечерние часы, был полон ощущения какого-то глубокого доверия к гнезду. Правда бывали и страхи. Ночь с ее {32} неизвестностью бесконечно страшна; дети лучше нас, взрослых, это понимают и гораздо глубже чувствуют. Оттого-то ребенок любит заснуть засветло и боится остаться один в темноте. И вот, я помню, в эти вечера, Мама сидела у открытого окна и читала громко Revue des deux Mondes, a мы засыпали под звуки этой монотонной и в то время непонятной нам французской речи: именно непонимание и требовалось для успокоения. Правда, меня интриговали заглавные буквы оранжевой обложки журнала, и я, учившийся чтению уже с четырех лет, пытался разобрать их по-русски, читая французское R как русское Я и удивляясь, почему оно написано навыворот; но именно этого рода "искания" детского ума, под звук родного, монотонного голоса, всего скорее усыпляют, восстанавливая доверие к ночи. Утро начиналось без Мама; она вставала позже, но тем не менее и тут все было полно ее невидимым присутствием. Я помню эту всегдашнюю радость пробуждения, которой вторили уже не стрижи, а другой оркестр, – оркестр лягушек, громко, властно квакавших из залитой солнцем и покрытой белыми водяными цветами реки у подножия холма – под усадьбой; но лягушачьи голоса покрывались визгом и хохотом детей, расшалившихся в кроватках. А тотчас вслед за тем слышался нянин бас: "Сийчас мама скажу, сийчас, вот погодите, только вот проснется, вот увидите, вот увидите!" – Но визг и хохот не унимались, а издали слышался добрый, но старающейся быть строгим {33} голос Папа (Кн. Николай Петрович, родился в 1828 г., скончался в 1900 г., был женат первым браком на графине Л. В. Орловой-Денисовой, вторым на С. А. Лопухиной; был вице-губернатором в Калуге, потом почетным опекуном в Москве.) на распеве: "Это что такое? Сейчас шлепки дам". – Но шлепок мы не боялись. Все эти ранние впечатления яркие, но отрывочные и как будто случайные: вот, например, цветочек с золотом на обоях над моей кроватью; под цветочком – дыра. Как сейчас помню, как я, лежа больным в этой кроватке, сажал за эти обои муху, – вылезет или не вылезет... Но присмотритесь внимательно к этому мусору незначительных воспоминаний: если среди них попадаются крупинки золота, он всегда сосредоточиваются вокруг какого-либо любимого человеческого образа.

Вот, например, казалось бы, мелочь. Моя маленькая сестренка, кажется, Тоня (Княжна Антонина Николаевна, замужем за Ф. Д. Самариным, род. в 1864 г., скончалась в 1901 г.) – ползает под столом после обеда и собирает крошки. Она знает, что это запрещено, и потому говорит :

– "Мама отвелнись, я буду собилать клошки".

Мама указывает на образ и говорит:

– "Я не увижу, так Бог увидит."

А Тоня ей в ответ:

– "Пелвелни Бога".

Не помню, что сказала на это Мама. Помню только, что с этой минуты с какой-то необычайной силою гипноза мне врезалось в душу религиозное ощущение, навсегда оставшееся для меня одним {34} из центральных и самых сильных, – ощущение какого-то ясного и светлого ока, пронизывающего тьму, проникающего и в душу, и в самые глубины мира; и никуда от этого взгляда не укроешься. Такие гипнотические внушения – самая суть воспитания, и Мама, как никто, умела их делать.

И чем сознательнее, чем больше я становился, тем больше этих золотых крупинок в моих воспоминаниях о ней. Помню, как умышленно непонятное чтение по вечерам сменилось чтением Евангелия, когда мы стали подрастать; помню, как у нас завелся обычай ей исповедываться каждый день в наших детских преступлениях. Помню, как она умела прохватить до слез и вызвать глубокое сознание виновности. Для тяжко провинившегося у нее всегда находились слова глубокого и пламенного негодования.

С детьми это иногда бывает всего труднее. Хорошо еще, если виновный пойман на месте преступления. Но как быть, если вина обнаруживается во время его отсутствия, за несколько часов до его возвращения с прогулки. Как не расплескать собранного негодования до его возвращения? Мама это всегда поразительно удавалось, и больше всего ее возмущали всякие проявления неуважения к личному достоинству. Тут в ней с особенной силой сказывался человек новой эпохи.

Никогда не забуду силы ее гнева, когда однажды, бросая пряниками в день ахтырского праздника, я целился ими в головы мальчиков и бросал {35} с силою, причиняя боль. По ужасу, изобразившемуся в ее глазах, я понял, какой ужас я сделал... Гипноз этого взгляда сделал для меня такое третирование крестьянских мальчиков раз навсегда невозможным. В другой раз она поступила со мной неумолимо жестоко, когда я отнесся неуважительно к священнику. Мне было десять лет; все прочие дети гуляли, а я остался дома один – зубрить географию. Увидев в открытое окно ахтырского батюшку и его маленького сына, я крикнул: "поп, а поп!" Батюшка обернулся, а я спрятался за подоконник. Когда он отвернулся, я крикнул: "Леночка попович!" и спрятался опять; когда священник отворачивался, я опять кричал и опять прятался, забавляясь гулким эхо, которое повторяло: "п-оп, а п-оп", как бы подчеркивая мои слова и делая издевательство еще утонченнее.

Когда Мама, вернувшись с прогулки, узнала про эту мою проделку, она объявила мне, что я буду заточен в моей комнате без права выходить ни к завтраку, ни к обеду, ни на прогулку, покуда я не пойду на дом к батюшке просить извинения. Это было настолько ужасно, что я предпочел "сидеть взаперти всю жизнь", о чем тут же и объявил. Я просидел сутки и готовился сидеть еще без конца; тогда Мама категорически потребовала, не взирая на слезы и мольбы, чтобы я немедленно пошел извиниться. К ужасу моему я сначала не застал батюшку дома и, только вернувшись во второй раз, был принят. Батюшка поступил со мною, как поступали в старину с {36} боярами, "выдаваемыми головою", – посадил за стол и чем-то угостил.

Строгость тут была необходима, потому что и в кидании пряников в голову мальчикам, и в издевательстве над батюшкой сказывались опасные атавизмы унаследованный от крепостнической эпохи духовный склад. Эти атавизмы в нашем детстве пресекались безжалостно. Мы выросли в понятиях равенства всех людей перед Богом. И это опять-таки был не либерализм, а глубокое душевное настроение. Мама так чувствовала людей и оттого так свято негодовала, когда кто-либо из нас чувствовал иначе...

Так, благодаря ей, "великолепие" ахтырского дома наполнялось совершенно чуждым ему содержанием: мы играли в бабки на дворе с крестьянскими мальчиками. Когда мы однажды проводили зиму в Ахтырке, эти друзья – Николка Малышев, Ванька Бобкин и Сашка Кузнецов приходили с нами бегать в господский дом, и "предки," висевшие на стенах, это видели. Дедушки Петра Ивановича в то время на свете не было; не думаю, чтобы это было возможно, если б он был жив. Характерно, между прочим, что, при жизни дедушки, мы не были знакомы с ближайшими соседями, Голяшкиными. Присутствие "голяшек" в его доме, было бы для него слишком большим скандалом. Но, вскоре после его смерти, мальчики Голяшкины стали нашими неразлучными товарищами и друзьями.

Все это было тоже – воспитание, тоже гипнотическое внушение. Я упомянул о наказании; но {37} воспитывались мы вовсе не наказаниями, сравнительно редкими, а именно любящими внушениями, всем гипнозом окружавшей нас духовной атмосферы. Внешняя дисциплина почти отсутствовала, и в этом сказался разительный контраст двух жизненных стилей – старой и новой Ахтырки.

С этим связана – замечательная черта. Великолепия старой ахтырской архитектуры мои родители просто не понимали, архитектуру ахтырского дома они систематически портили. И происходило это именно от того, что архитектурный стиль был в данном случае лишь ярким воплощением стиля жизненного. У наших предков – Трубецких, архитектурные линии имели значение господствующее; для нас – значение только подчиненное. И в этом у нас, незаметно для нас самих, отразилось то восстание против отвлеченного эстетизма, которое вообще характеризовало эпоху шестидесятых годов. Мои родители требовали, чтобы формы, линии жизни подчинялись ее содержанию; они иногда впадали в крайность пренебрежения к форме.

Архитектура Ахтырского дома, с ее отсутствием удобств и пренебрежением к жилым комнатам, выражала определенный жизненный принцип: все для великолепия. И великолепие, разумеется, служило более родителям, нежели детям. Наоборот, – новый жизненный принцип, внесенный Мама в Ахтырку, выражался в положении – все для детей.

Тут были даже преувеличения, и мы были ими избалованы. Помнится, я как-то, шутя, поставил {38} моей маленькой сестре Варе (Княжна Варвара Николаевна, замужем за Г. Г. Лермонтовым, род. в 1870 г.) вопрос, кто же наконец важнее, родители или дети. Она с пламенным убеждением отвечала: "Конечно, дети!" – Детьми и ради детей портилась ахтырская архитектура. Следы этой порчи можно видеть и сейчас. Симметрия линии Empire нарушается, например, уродливым тамбуром, приделанным к буфету. Это было сделано для тепла, когда мы, однажды, проводили зиму в Ахтырке. Ради этой зимы было допущено еще худшее уродство. До того обе галереи, соединявшие большой дом с флигелями, были открытыми, на деревянных колоннах. Мои родители сделали стены и печи в одной из галерей, превратив ее в просторную залу для нашей беготни, а другую галерею оставили открытою, потому что второй флигель был нам не нужен.

А рядом с этим мы – дети – с благословения родителей совершали уже совершенно ненужные акты разрушения эстетики. Пользуясь материалами, привезенными для постройки галереи, я с своей стороны тоже вздумал строить дом, а родители отнеслись с полным сочувствием к этому здоровому и полезному занятию и отвели мне под постройку место самое удобное для их за мной надзора, непосредственно под великолепной каменной террасой с коринфскими колоннами, где раньше совершались "высочайшие выходы" дедушки к народу. Там, выкопав четыре ямы, я поставил четыре столба, обшил их разноцветным тесом, где старые серые тесины были смешаны с белыми, {39} и устроил из неровного теса кривую крышу с большими щелями. Плотники, собравшись посмотреть на мое сооружение, громко, гомерически хохотали; а зимой, когда я не мог пользоваться моим домом, домашняя прислуга устроила в нем дальнейшие приспособления: он был набит рогожными кульками, остатками битой посуды, пустыми коробками от сардинок и всеми вообще отбросами буфета (Почему, с наступлением весны, его пришлось убрать.). А в другой части того же парадного фасада дома, под колоннами одного из флигелей, – выросло другое безобразие. Там был наш сад-огород, где мы сажали вместе с цветами красную капусту, редиски и картофель...

Удивительнее всего то, что мои родители находили "красивою" ту архитектуру, которую они портили; но самый ее дух оставался им непонятен. Большой ахтырский дом увенчан прекрасным куполом, типичным для множества превосходных построек Empire 20 годов XIX столетия. А вместе с тем я в детстве слышал от старших, что это – купол византийский. И не одни мои родители судили в таком роде, вся вообще эпоха шестидесятых годов характеризуется этим непониманием архитектуры в гораздо большей степени, чем разрушением эстетики вообще. И это – оттого, что в то время вся старая жизненная архитектура была частью расшатана, частью сломана, но покуда еще не заменена новой.

Характерно, что другое искусство, – искусство интимных внутренних душевных переживаний – {40} музыка, как раз наоборот, именно в шестидесятых годах, стала делать широкие завоевания в человеческих сердцах. Словно музыка в то время вытесняла архитектуру, и это – опять типично. Центр тяжести перенесся от наружных, внешних форм, в которые была закована жизнь, во внутрь. Человеческая душа как таковая стала предметом внимания, независимо от рода и звания. А внутренний душевный мир – мир несравненно более звуковой, чем зрительный. И потому нет того искусства, которое бы пользовалось большею, чем музыка, властью над душою и ее чувствами. Нет другого, которое могло бы так захватывать и уносить.

И в этом мире звуков мы жили с детства. Глава тогдашнего всероссийского музыкального движения – Николай Рубинштейн, друг моего отца, частенько бывал в Ахтырке, и стены, увешанные фамильными портретами, неоднократно слышали его дивную игру. Тут уже непонимание было на стороне предков, которые жили архитектурою, но не понимали музыки. Любопытно, что именно музыка и послужила объединяющим звеном между Трубецкими и Лопухиными. На концертах, устраиваемых Рубинштейном, мой отец, один из учредителей Императорского Музыкального Общества, впервые стал встречать мою мать и безумно в нее влюбился.

Не случайно то, что их объединила именно музыка. Оба они, при всей противоположности их характера и умственного склада, были не только людьми с музыкальными способностями; у обоих {41} были музыкальные души в особом значении этого слова: у обоих их духовный центр тяжести лежал в интимных внутренних переживаниях; только выражалось это у каждого из них по разному; у Мама – в форме мечтательной экзальтации, а у Папа – в его изумительной способности уединяться в каком-либо сильном индивидуальном переживании, нередко оторванном от всего окружающего. Музыкальная душа это – та, которая воспринимает жизнь не столько зрением, сколько каким-то внутренним слухом: эта черта была у обоих моих родителей. Каждый из них по разному уединялся со своей мечтой и, когда мечта была слишком индивидуальна, они друг друга не понимали. Мама подсмеивалась над исключительностью его интересов, а он подсмеивался над ее "экзальтацией". Но в общем и основном внушения внутреннего голоса их объединяли.

Мама, собственно говоря, не знала жизни. Она вечно пропускала действительность сквозь фантазию, и в результате воображаемое сплошь да рядом оказывалось вовсе не похожим на действительное. Тут сказываются положительные и опасные стороны этой "экзальтации", которая составляла существенную черту не только ее, но и всего Лопухинскаго склада ... И она, и сестры ее – мои тети – вследствие привычки воображать жизнь, вечно строили из нее роман, в котором действующие лица действовали и размещались вовсе не так, как это происходило в действительности, а так, как этого требовала красота воображаемого романа. {42} В таком романе непременно требуются "герои", и для того, чтобы они рельефнее выделялись, нужен контраст; нужно, чтобы рядом со светом ложилась тень. У каждого из нас, детей, были свои периоды, когда мы попадали в "герои", и каждому, понятно, хотелось попасть в эту освещенную ярким светом полосу, где сосредоточивалась вся сила "экзальтации" Мама и тетушек. Но в это время другие затенялись, и им было больно. Воображение работало неустанно, а потому "герои" менялись. Одни уходили в тень, другие становились на их место. Это было тоже – проявление "музыкальной души".

Одним поручался лейтмотив той жизненной симфонии, которая носилась перед внутренним слухом Мама. Другим назначалась роль скромных аккомпаниаторов. В результате, эта экзальтация вокруг одних часто шла в ущерб другим. Помнится, когда появились на нашем горизонте двое братьев Лопухиных, они перед нами словно качались на весах. Если тетушки "подымали" Митю, то он в то же время непременно "опускали" Алешу. Но через один – два года очередь менялась; "подымался" Алеша и тогда, чтобы оттенить его качества, в Мите находились всякие недостатки.

Справедливость тут часто нарушалась, в особенности потому, что воображаемые дети наделялись совсем не теми качествами, которые они на самом деле имели. Помню, как мне бывало обидно, когда все мое, индивидуальное, выходило из поля зрения Мама. В молодости, когда я всею силою моего существа погрузился в философию, Мама и {43} тетушки меня отговаривали, находили, что я только "тянусь за братом Сережей". В их воображении философ был Сережа, он один, и это исключало возможность быть философом для меня, – я должен был "по контрасту" быть "практическим деятелем", а потому и считался олицетворением "практичности", т. е. наделялся свойством, органически мне чуждым.

Но эта несправедливость причиняла боль именно потому, что мы Мама горячо любили; в ней было то высшее, что заставляло забывать о несправедливостях, были дары духа, большие, чем справедливость. Не справедливостью мы воспитывались, а душевным подъемом, который в ней исходил из глубокого внутреннего горения. Пусть этот подъем ошибался в понимании жизни и в оценке характеров. Важно то, куда он направлялся; а еще важнее то, что он и других, в особенности детей ее, уносил и поднимал. Помнится, она внушала нам мысль, что в жизни всегда нужно намечать цель выше, чем можно достигнуть; нужно поступать, как при переправах через реку, в рассчете, что быстрое течение всегда вас отнесет от цели. В ее устах это были не слова, а жизнь. Эта была внутренняя музыка исходившего от нее гипноза. Музыкальная душа многого в жизни не видит и потому во многом ошибается, потому что она всегда переживает состояние музыкального парения над жизнью. Но важно вовсе не то, что она видит, важно то, что она слышит, – важна красота тех звуков, которые она приносит сюда из того высшего плана бытия, {44} куда она поднимается. И, если это – подлинная духовная красота, как было в данном случае, – маленькие несправедливости, по сравнению с нею, мелки и ничтожны.

Как сейчас слышу иронический, нежный голос Папа:

– "Мамаша опять заэкзалтировалась"...

Он был трезвее ее умом, поэтической экзальтации воображения, перерабатывающего жизнь в роман, в нем не было, но он тоже, по своему, вечно уходил от жизни, всегда жил какой-то своей особой внутренней музыкой.

Помню его временами отсутствующей вид и его феноменальную рассеянность, о которой ходили бесчисленные анекдоты. Он мог совершенно не видеть и не слышать того, что кругом происходило, не замечать присутствующих, путать их имена или принимать одних за других, делать визиты с чужими визитными карточками, ездить в чужой военной фуражке, принятой за свою штатскую. Был случай, когда ему нужно было, уходя на ночь спать, задуть свечу и проститься с дочерью – моей сестрой Ольгой (Кн. Ольга Николаевна, родилась в 1867 г.); он начал наоборот, т. е. дунул в лицо Ольге, и был тут же прерван ее хохотом. Таких анекдотов о нем существует бесчисленное множество. Но важна вовсе не эта чудаческая внешность, а та внутренняя сущность, которую все эти чудачества выражали. Эта внутренняя сущность была также своеобразным уходом от окружающей действительности. Только уходил Папа не в воображаемый "роман", не в поэтическую {45} грезу, а в какое-нибудь дело, которое его поглощало и которым он в данную минуту жил. Дела, которыми он мог интересоваться, могли быть весьма разнообразны, но они всегда сходились в двух общих чертах. Во-первых, тот интерес, которому он в каждую данную минуту отдавался, был всепоглощающим. Папа всегда был весь в одной мысли, в одном чувств и в данную минуту ничего другого не воспринимал; для других мыслей и интересов он просто отсутствовал. Это была рассеянность от сосредоточенности. Во-вторых, и это главное, интерес, которым он в данную минуту поглощался, – не только не имел ничего общего с его личными и в особенности – материальными интересами, но всегда шел в разрез с ними. От этих его увлечений душа его обогащалась, но дела приходили в полное расстройство.

Это – опять типическая черта новой эпохи. Выбитое из старой колеи дворянство все куда-то уходило от старых традиционных форм, от старых усадеб и семейных вотчин, и, уходя, раззорялось. Но уходили по разному и в разных направлениях. Иные прожигали жизнь, кутили, играли в карты. Среди моих дядей, братьев моего отца, были и такие примеры. Другие, неудовлетворенные русскими условиями жизни, – уходили на чужбину. Был у меня и такой дядя, женатый на американке и живший в Италии помещиком на озере Лаго-Маджиоре (Кн. Петр Петрович, старший брат отца, отец скульптора Paolo Трубецкого.). Папа уходил иначе. Его {46} уход всегда кому-нибудь или чему-нибудь служил, дорогому общему делу или любимым людям: для чужих и общих дел он был сосредоточен, для своих – безгранично рассеян. Но внешний результат от этого получался для него тот же, как и для всего уходящего дворянства того времени. Имения запускались и хронически не давали дохода. "Золотой банк", в котором они были заложены, – пугало тогдашнего дворянства, высасывал из них все соки, а то, что оставалось, разворовывалось управляющими; и дворянин в конце концов уходил уже буквально из своей усадьбы, потому что вынужден был ее продать.

Мириться с этим можно было, когда уходили в добро, когда отрешались от всех дурных традиций старой усадьбы, но сохраняли все светлые и в особенности духовный аристократизм, благородство внутреннего человеческого облика. Так и было в данном случае.

Все наше детство протекло под впечатлением ухода Папа в музыку – в буквальном смысле слова. Всепоглощающим его интересом было тогда Императорское Русское Музыкальное общество в Москве, теперь, увы, – мертвое учреждение, но тогда полное жизни, бившей из него ключом, потому что оно было одухотворено гением Николая Рубинштейна – его учредителя.

Папа был всегда в хлопотах о нем, в чем ему помогали его многочисленные связи, частенько ездил в Петроград, где добивался для общества и его консерватории содействия как правительства, так и высочайших особ... но в имения свои, в целях {47} руководства и надзора, ездил редко; да и не могли приносить пользы эти поездки, потому что к хозяйству у него не лежала душа; и даже чувствуя, что управляющей его обманывает, он находил какое-нибудь оправдание, чтобы его оставить: "лучше, мол, умный жулик, чем честный дурак" и т. п. У него была одна мечта: только не оторваться от любимых музыкальных интересов для скучного дела смены управляющего. Я всегда слышал, что дела музыкального общества он устраивал превосходно, а свои – из рук вон плохо. Хозяйство его увековечивалось только классическими памятниками его рассеянности. Управляющий получал от него письмо с окончанием: "Целую ручки твои, милая Соня, какой же у нас жулик управляющей!" а написанное в то же время письмо к Мама заканчивалось распоряжениями по имению. Легко себе представить, что из этого выходило для хозяйства. За то, благодаря этим же его качествам, мы – его дети – получили от него такое духовное богатство, перед которым всякое хозяйство – ничто.

Вспоминая переход от Ахтырки моего деда к Ахтырке моего отца, я испытываю впечатление, словно вся величественная архитектура ахтырской усадьбы ушла во внутрь, превратилась в иную, магическую архитектуру звуков. – "Wer studiert so fleissig den Septuor Bethovens ?" – спрашивал живший в Ахтырке виолончелист Фитценгаген, прислушиваясь к звукам, доносившимся из открытого окна нашей гостиной. Это были наши детские упражнения на рояли, готовившие и слух и душу к высшим музыкальным восприятиям. {48} А в Ахтырке было что послушать: знаменитый Косман приезжал туда играть на виолончели, Лауб, тогда один из первых скрипачей в мире, – на скрипке; он часто посещал нас и играл со мною, ребенком, на биллиаре. Потом известный ученик Лауба, Гржимали, целыми днями ловивший со мною рыбу в Ахтырской реке, Фитценгаген, и, наконец, великий Н. Г. Рубинштейн, которого мы, дети, любили как родного. Я помню прекрасно, как эти три последние играли в Ахтырке тpиo. Вот, чем был полон внутренний слух Папа, глухой к письмам его управляющих. И разве не стоило быть к ним глухим, чтобы слышать то, что он слышал? Если б он был другой, мы были бы богаче, куда богаче. Но тогда Ахтырка не была бы той симфонией, которая врезалась нам в душу, не было бы этой Ахтырки звуковой, а она в нашей памяти насквозь пропиталась звуками и ими одухотворилась. Когда я ее вспоминаю с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее не только вижу, но и слышу. Словно звучит каждая дорожка в парке, всякая в нем роща, лужайка или поворот реки; всякое место связано с особым мотивом, имеет свой особый музыкальный образ, неразрывный с зрительным. Если и шум лесной, и все птицы в этом парке звучали для нас, как один величественный оркестр, мы обязаны этим Рубинштейну: он научил нас этому птичьему языку и принес в Ахтырку это высшее откровение вагнеровского Зигфрида.

Тут мне вспоминается одно проявление рассеянности моего отца, которое даже близких ему {49} людей взволновало и смутило, до того оно было непонятно. Он приехал на панихиду в дом, где лежал родной и близкий ему человек... Но он всегда был человеком одной мысли, которой он был полон, а в это время он весь был в хлопотах о каком-то необычайном концерте с редкой знаменитостью... Придя в гостиную, он не утерпел и сказал кому-то: "Какой концерт мне удалось устроить!" Послышался ответ: "Слушайте, мой дорогой, ведь он лежит в соседней комнате в гробу, а вы говорите о концерте". Папа, вспомнив о своем горе, сказал: "Ах, в самом деле, это ужасно" и, глубоко сконфуженный и расстроенный, вышел... Были в нем эти странности; но, если б их не было то и многого другого, положительного не было бы, а тогда и Ахтырка была бы совсем иная, и весь склад нашей семьи был бы совсем иным. Чтобы действие музыки было могущественным и даже потрясающим, нужны эти души, способные быть ею минутами захваченными целиком, без остатка, с забвением всего в мире. Это же свойство характера нужно и для другого. Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю