Текст книги "Природа начала (Слово о слове)"
Автор книги: Евгений Елизаров
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Елизаров Евгений
Природа начала (Слово о слове)
Евгений Дмитриевич Елизаров
ПРИРОДА НАЧАЛА
(СЛОВО О СЛОВЕ)
В оны дни, когда над миром новым Бог склонял лицо Свое, тогда Солнце останавливали Словом, Словом разрушали города. И орел не взмахивал крылами, Звезды жались в ужасе к Луне Если, точно розовое пламя, Слово проплывало в тишине.
1. Творчество и нравственность
"В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат." Так начинается великая книга Мастера, роман в романе, своеобразный ключ ко всему произведению, если не ко всему творчеству М.А.Булгакова. Добавлю: бессмертная книга, ибо именно к ней, к ее рукописи относится ставшая программной для целого поколения интеллигентов максима: "рукописи не горят!" Наверное, не только мне, но и многим нужно было специально разъяснять, что эти – одни из лучших во всей мировой литературе – страницы восходят к Евангелию. А ведь без особого преувеличения можно сказать, что еще совсем недавно особое отношение русского человека к Евангелию было, пожалуй, его национальной чертой. Что говорить о десятилетиях воинствующего атеизма, если и в старое-то время мало кто читал (и уж тем более знал) всю Библию. Да, наверное, это и не нужно было. К слову сказать, не все в Библии "для простого ума". Не случайно даже курс Закона Божьего не ставил своей задачей хотя бы общего, поверхностного знакомства со всеми книгами Ветхого и Нового заветов. Вспомним наставление старца Зосимы: "...Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков пошел к Лавану и боролся во сне с Господом и сказал: "Страшно место сие", и поразишь благочестивый ум простолюдина. Прочти им, а деткам особенно, о том, как братья продали в рабство родного брата своего, отрока милого Иосифа, сновидца и пророка великого, а отцу сказали, что зверь растерзал его сына, показав окровавленную одежду его. Прочти, как потом братья приезжали за хлебом в Египет... Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже отчизну, и умер в чужой земле... Попробуйте прочтите ему далее повесть трогательную и умилительную, о прекрасной Эсфири и надменной Вастии, или чудное сказание о пророке Ионе во чреве китове. Не забудьте тоже притчи Господни, преимущественно по Евангелию от Луки... а потом из "Деяний апостольских" обращение Савла..." – вот, собственно, и вся программа, изложенная совсем не рядовым священнослужителем, но человеком, служившим нравственным авторитетом и для Достоевского. . Не исполненная глубочайшим философским смыслом великая книга Иова, не бездонная бессмертная мудрость Екклезиаста, не полные мистических тайн откровения пророков, не потрясающий разум и воображение смертного Апокалипсис Иоанна Богослова, не они – Евангелие стало книгой "номер один" для варварских воинственных племен, неведомо откуда возникших на далекой периферии цивилизации. Евангельские начала преобразили братоубийцу Владимира, евангельская правда подвигла на самопожертвование доныне чтимых русских князей Бориса и Глеба, отказавшихся поднять меч гражданской войны. Тысячу лет славянство было тяжким проклятьем для европейской цивилизации. Стыдно признаться, но именно понятие "славянин" во многих европейских языках образует корень слова "раб". Не потому, впрочем, что он изначально обладал какой-то "рабской природой", напротив: долгое время личная гвардия турецких султанов набиралась преимущественно из наших соплеменников. Просто напор славян, статистически представимый через сопоставительную численность военнопленных, выставляемых на невольничьи рынки, намного превосходил давление любых других захватчиков. Уже этот, вошедший в лингвистическую реальность, факт говорит о том, кто был страшнее всех для Европы. Я уж не говорю о тысячелетнем проклятии жуткого пророчества Иезекииля о князе какой-то страшной страны Рош... так созвучной самоназванию дерзкого и свирепого племени воителей, возникших вдруг на землях древней Скифии... И поныне сохраняющаяся неприязнь к нашей стране основывается отнюдь не на компрометации "красным террором" и сталинским геноцидом, но уходит своими корнями в едва ли не генную память поколений и поколений... Пусть подсознательно, неявно, имперская политика русских царей и советских генсеков во все времена ассоциировалась с предреченным нашествием именно этого темного начала. Но обращение Владимира: "Хочу я с небом примириться, Хочу любить, хочу молиться, Хочу я веровать добру." пусть медленно, но все же повторялось в обращении Левиафана, подмявшего собою шестую часть суши... К началу ХХ века и черноморские проливы и крест над святой Софией уже трансформировались из практической его цели в никого ни к чему не обязывающий культурный символ нации. И не это ли веками набиравшее инерцию нравственное обращение лежало в основе одного из ярчайших феноменов мировой культуры – русского феномена девятнадцатого века? Как знать, может быть, именно это вечное проклятье, тяготевшее над не знающей удержу государственной властью, должно было уравновеситься постепенным становлением какого-то необычного этотипа подвластных ей. Тысячелетняя история России знает трагедию княжеских усобиц и дворцовых переворотов, но в русской культуре не было ни Данте, ни Шекспира. Любить на Руси тоже умели, но и Петрарка был, пожалуй, невозможен в той культурной среде, где даже понятие "любить" часто выражалось словом "жалеть". А вот Чехов и Достоевский – были... Правда, был и Базаров и – прямое воплощение исповедуемой им веры – Сергей Нечаев, Но все же на исходе девятнадцатого столетия вдруг обнаружилось, что и русская культура становится одним из нравственных центров вселенной. Знаменитый вопрос В.Соловьева: "Каким ты хочешь быть Востоком, Востоком Ксеркса иль Христа?.." в сущности давно уже был решен, и вклад русской интеллигенции в нравственное обращение Европы переоценить едва ли возможно. ...Книга булгаковского Мастера восстанавливала все, казалось, навсегда уничтоженное; во многом именно благодаря ей духовная традиция, восходившая к евангелистам, ожила вдруг и в нашем, забывшем Бога отгородившемся от всего мира "железным занавесом" обществе. В советском духовном космосе осмысление Мастером событий той трагической пасхальной недели в Иерусалиме вылилось в рождение какого-то нового Апокрифа – Апокрифа двадцатого века, времени, уже прошедшего через все испытания и вульгарным атеизмом, и воинствующим "диаматом". Явственная печать этих испытаний лежит на Благовествовании от Мастера. Вглядимся. В этом апокрифическом сказании нет места никаким чудесам. Ничто не поражает разум. Ни воскрешения мертвых, ни исцеления больных, ни изгнания бесов – ничего этого здесь нет. (Впрочем, и у евангелистов – за исключением, разве, Иоанна – все эти чудеса носят лишь служебный, вспомогательный характер, совсем не они делают Христа духовным символом новой эры.) Парафраз ренановских жизнеописаний, и Пилат Понтийский, и Левий Матвей, и сам Иешуа предстают перед нами в облике простых обывателей, рядовых, решительно ничем не выделяющихся людей. Они не совершают ничего героического, в их действиях нет никакой экзальтации, никакого надрыва. Волею судеб все они поставлены в чрезвычайные обстоятельства, но и чрезвычайные обстоятельства, как кажется, ничем не меняют их поведения. Эти, уже уставшие ("шаркающей кавалерийской походкой...") люди ведут себя так, как они вели себя вчера, позавчера, всегда. Даже сквозь чрезвычайные обстоятельства их ведут какие-то постоянные, непреступаемые для них начала. Начала, которыми они, возможно даже никогда не задумываясь над этим, руководствовались всю свою жизнь. И сейчас, перед лицом смерти, на которую обрекается один из них, все они остаются теми, кем они были всегда. Но поразительное дело! Их – до обидного приземленные, лишенные и тени романтического ореола – поступки в конечном счете рождают пережившую века легенду. Ту самую легенду, которая вот уже два тысячелетия служит и источником вдохновения для поколений художников и поэтов и высоким образцом, идеалом нравственного совершенствования для миллионов и миллионов. Но это только на первый взгляд может показаться, что Мастер, подобно штатному инструктору из отдела атеистической пропаганды, одержим развенчанием легенд. Ничуть, ведь и сам Христос отказывается от всего того, что легко могло бы затмить любой миф, составленный по самым высоким канонам языческого мира ("Или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов?") чего стоит одна Его молитва в Гефсиманском саду. Пришедший в этот мир, чтобы Своей смертью искупить его грехи, Он не становится в позу античного трагика, не произносит никаких "высоких" и "демонических" слов. Молитва Его бесконечно далека от всего этого и так по-человечески понятна: "Отче Мой! если возможно, да минет Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты." Какой уж тут героизм... Но ведь только та легенда и способна вдохновить миллионы, творцом которой является обыкновенный слабый земной человек. Деяния героев – пример для подражания лишь равным им; еще античный мир осознал, что герой – это человек совершенно иной природы, и не случайно, что его родословная в конечном счете восходит к небожителям. Где уж тут равняться... Персонажи Мастера лишены всего героического в языческом понимании этого слова. И все же – повторимся – именно они, слабые земные существа ("да минует меня чаша сия...") творят переживающую тысячелетия легенду. Но какая таинственная сила сокрыта в ничем не примечательных действиях этих ничем не примечательных людей? А ведь что-то и в самом деле сокрыто: уж слишком неприметны они сами в сравнении с тем великим Откровением, которое приходит с их именами. Слишком незначительны, несмотря на всю драматичность, их поступки, если рассматривать их сами по себе, безотносительно к тому сокровенному началу, которое одухотворяло их в те одновременно трагические и прекрасные дни, чтобы они могли остаться в памяти двадцати веков. Далеко за ответом ходить не надо – совесть человеческая, человеческая нравственность – вот что освятило их. Именно нравственность возвысила столь обыденное по тем временам до символа. Больше того – до Credo целых народов... Именно здесь ключ ко всему произведению, если и не ко всему творчеству Булгакова. Соединенные действия людей, руководимых лишь одним – совестью, творят величайшее из чудес. В основе чуда нет решительно ничего потустороннего, но столь могущественна сила нравственного начала в человеке, что мифологическое сознание готово примириться с этой тонкой метафизической материей только отдав ее во власть чего-то неземного. Но нечистая ли сила творила чудеса в Москве? Да и был ли Воланд? Уж если тогда, на Страстной неделе, в Иерусалиме обошлось без "двенадцати легионов Ангелов", то здесь, вероятно, и подавно. Тем более, что и чудес-то особенных не было. Действительно, "Ничтожной властвуя землею," стал бы Воланд размениваться на такие мелочи, для которых вполне достаточно и обычного людского суда? Но, видно, такова уж была атмосфера того времени, что нормальный (а кто может сказать, что свершившееся воздаяние не было справедливым?) в нравственно нормальном обществе исход здесь воспринимается как прямое вмешательство могущественной потусторонней силы. Горький парадокс: Дьявол, творящий справедливость,– видно и впрямь Бог уже отвернулся...
Впрочем, можно возразить: все это – не более чем беллетристика, а в беллитристике допустимы гиперболы любого порядка. В жизни же все иначе. Здесь, в реальном потоке повседневности что-то не видно никаких сверхъестественных чудес, творимых простой человеческой нравственностью. Больше того, и самой нравственности-то часто вообще не заметно. Так что одно дело – художественное произведение, своего рода красивая сказка о чем-то недостижимом, другое – реальная жизнь. А в ней столь много неустроенного, что для борьбы со злом (не с этим, высоким, сказочным, а вполне земным, даже приземленным) нравственностью часто приходится поступаться. В отличие от красивой сказки, где всегда торжествует добро, в реальной жизни нравственность большей частью бессильна. Но я не намерен ломиться в открытые двери начисто опровергая все это. Для меня, русского интеллигента, давно аксиоматична мысль о том, что "нравственному закону во мне" может быть сопоставлено только "звездное небо над моей головой". Я хочу лишь под новым, может быть, несколько неожиданным, углом зрения взглянуть на то, что по моему глубокому убеждению лежит в основе всего. Итак, нравственный закон! Но прежде всего: а что такое нравственность? Нет, этим своим вопросом я вовсе не подготавливаю почву для какого-то нового, своего, сразу все и вся объясняющего определения. Определения вообще вещь неблагодарная, и идеальных дефиниций, вероятно, не бывает. Но я – о другом. Откроем ли Большую Советскую, или даже Философскую (!) энциклопедии, философские ли словари разных лет изданий, везде мы увидим одно и то же – отсылку к морали: "См. МОРАЛЬ". Но ведь это же неверно! Нравственность и мораль – это разные, во многом не только противоречащие друг другу, но и прямо исключающие друг друга начала. Если говорить образно, то отличия между ними проходят примерно по той же линии, что отделяет Божий дар от яичницы. Нравственное может не только не совпадать с моральным, но и прямо исключать его: без-нравственное может быть вполне моральным, в свою очередь а-моральное в известных случаях может отвечать самым высоким представлениям о нравственном законе. Ничего удивительного здесь нет. Процитируем философский словарь – первый словарь, выпущенный после ХХ съезда КПСС, другими словами, издание, в котором был сделан первый шаг на долгом пути преодоления многих догм, оставшихся в наследство со сталинских времен: "Характер морали определяется экономическим и общественным строем,– читаем мы в нем,– в ее нормах выражаются интересы класса, социального слоя, народа. Поскольку в классовом обществе интересы классов противоположны, постольку существуют разные морали..." Такой взгляд на нравственность так и не был преодолен обществом, поставившим своей целью "воспитание нового человека", ибо и в словаре 1985 года издания говорилось в сущности то же самое. Впрочем, будем же и справедливы: неверное применительно к нравственности, все сказанное – безупречно в отношении к морали. Но мораль членится не только по признакам классовости. Ведь каждая социальная группа имеет свою, пусть не всегда строго или даже просто членораздельно сформулированную, мораль. Так, свою собственную мораль имеют даже преступные сообщества. Точно так же свою мораль имеют и те, кто по долгу службы противостоит им. И нужно ли доказывать, что "воровская" и "прокурорская" морали прямо исключают друг друга? Таким образом, одной – любой! – морали всегда противостоит какая-то другая, выражающая интересы другого класса, иной социальной группы. Классическим – в рамках еще недавно привычной для нас аксиоматики является (и в самом деле не только абстрактно-теоретическое) противостояние моралей рабовладельческой и феодальной, феодальной и буржуазной – и так далее. Нравственность в отличие от всего этого абсолютна. Она не может выражать интересы какой-то ограниченной социальной группы (пусть даже этой группой будет самый прогрессивный из всех знакомых истории класс), и даже какого-то народа в целом (пусть даже им будет великий советский народ народ-строитель коммунизма). Нравственность, если пользоваться такими категориями, как "выражением интересов", "выражает интересы" человека вообще, безотносительно к его национальной, классовой, профессиональной или любой другой принадлежности. Интересы человечества в целом. Любое нравственное действие всегда предстает как некоторая персонифицированная всеобщность, и абсолютность императива, подвигнувшего человека на действие, проявляется в том, что индивидуум здесь встает на позиции абсолюта, человека вообще, человеческого общества в целом. Отдельный индивидуум в своем дискретном действии решает за весь человеческий род; в нравственном действии он – полномочный его представитель, и только в той мере, в какой он его представляет, – он нравствен. Таким образом, любая, пусть даже самая "прогрессивная" мораль пусть даже самого "прогрессивного класса" всегда будет противостоять нравственности. Классический пример едва ли не абсолютной безнравственности – откровения Никколо Макиавелли, – это ведь тоже мораль. Правда, макиавеллизм – это крайний случай, это, так сказать, голый принцип, доведенный до его полного логического завершения. Но если честно, то знаем ли мы хотя бы один пример действительно безупречной морали? То есть морали, не исключающей из сферы своего действия никого. Даже какого-нибудь закоренелого опасного преступника. А ведь нравственные абсолюты, скажем, абсолют: "Не убий", отступления от которого легко оправдываются в системе едва ли не любой морали, распространяется и на него. "Осуди зло, но прости грешника" подняться до такой высоты не смогла еще ни одна мораль. Впрочем, ничего удивительного в том, что мораль (кстати, не только в тоталитарных режимах) отождествляется с нравственностью, нет. В какой-то степени это даже естественно. Ведь любая социальная группа, будь то профессиональное объединение, класс, нация или даже содружество наций, стремится не только к полной реализации своих интересов, но и к созданию наиболее комфортных условий этой реализации. Отсюда и пропаганда своей морали как какого-то общечеловеческого начала, т.е. прямое отождествление морали с нравственностью. Удивительней всего то, что такая пропаганда "своей" морали очень часто (если не сказать: почти всегда) достигает цели. Другими словами, мораль даже очень одиозного толка в результате интенсивного "промывания мозгов" начинает восприниматься теми, кто воспитывался в системе ее аксиоматики, именно как высшая – общечеловеческая! – ценность. Сегодня, после разоблачения преступлений сталинизма, мы склонны поражаться той, граничащей с прямым обожествлением, памятью, которую и по сию пору хранят многие из живых свидетелей прошлого к давно ушедшему из жизни генералиссимусу. Ничто из ставшего достоянием гласности оказалось не в состоянии поколебать пронесенную через десятилетия веру. Но удивительно ли это? Ведь многие из них не допускали и мысли о том, что исходящее от "самого" вождя, может быть чем-то недостойным. Даже если что-то в Его действиях и могло выглядеть таковым, то только потому, что им было недоступно то, о чем знал великий Вождь и Учитель. (Вспомним построения средневековых теологов: Бог творит благо уже потому только, что он – Бог. Иными словами, благо не оттого является благом, что в самом себе несет какие-то особенные свойства, но по той непреложной причине, что его источник – в Боге. Поэтому даже то, что смертными по их незнанию воспринимается как зло, на деле противостоит ему, если его природа восходит к Нему.) Многое в соотношении морали и нравственности проясняется, если задаться вопросом, для чего вообще они нужны? На первый взгляд и нравственность и мораль предстают как специфические формы регулирования совместного бытия. Но этого определения совершенно недостаточно, ибо сразу же встает следующий вопрос: для чего нужно это саморегулирование? Просто для обеспечения самовыживания общества (группы, класса и т.д.)? Но и одним самовыживанием не обойтись. Так, одно из классических положений марксизма гласит, что самосохранение пролетариата прямо противоречит его интересам. Ведь подлинный интерес пролетариата заключается в уничтожении самого себя как класса через уничтожение противостоящей ему силы – класса эксплуататоров. (Кстати, не нужно путать это абстрактно-теоретическое положение с вполне конкретным геноцидом.) Если все это слишком сложно для понимания, можно призвать на помощь вполне корректную и вместе с тем до предела упрощающую сказанное аналогию: интерес "прокурорского" сословия точно так же заключается в уничтожении самого себя через искоренение самого феномена правонарушения. Уже из этих примеров видно, что назначение морали напрямую связано с назначением самой социальной группы (класса, нации и т.д.), с ее конечными целями. Не трудно показать, что в принципе любая норма производна от цели, ибо в конечном счете представляет собой одно из частных средств ее достижения. Не всегда, правда, эти цели вполне ясны, но – представляется что научный анализ в состоянии выявить их для социальной группы едва ли не любого уровня. Однако, как показывает история развития научной мысли, именно здесь – в осознании целей, и скрывается основная трудность. Человеческая мысль сумела подняться до осознания целей общественных классов, народов, – но только в рамках отдельных и далеко не всеми разделяемых философский учений. Иными словами, истины, незыблемые в той идеологической системе, которая долгое время господствовала в нашей стране, были далеко не бесспорны для тех, кто не разделял ее догматов. Поэтому чем выше уровень социальной единицы, тем труднее ответ на вопрос о конечном ее назначении. А впрочем, кто знает, в чем назначение индивида?.. Но если верно то, что именно конечная цель социальной группы объясняет смысл исповедуемой ею морали, то смысл нравственности (весьма, впрочем, огрубленно) понятой как некоторая всеобщая мораль, в свою очередь должен замыкаться на цели бытия, но теперь уже всего человечества в целом. Но отвечать на сакраментальный вопрос о назначении человека лично я не возьмусь. Таким образом, отличие морали от нравственности носит принципиальный, качественный, говоря языком философии, характер. Но оно отнюдь не сводимо к одному только отличению всеобщего от особенного. Не менее принципиально и другое основание. Любая мораль всегда выступает в виде каких-то общепризнанных (в пределах той социальной единицы, которой она исповедуется) норм поведения, в виде разделяемых всеми требований и запретов. Иначе говоря, все нормы поведения, предписываемые той или иной моралью, как правило, представляют собой что-то фиксированное. Другое дело, что форма фиксации может быть совершенно различной, и всем известны выражения "писанная" и "неписанная" мораль. Но даже неписанная мораль всегда закрепляется в устойчивых стереотипах поведения, обычаях, традициях социальной группы. Именно это закрепление и делает ее нормы общепризнанным началом. Поэтому в системе морали разночтения в оценках того или иного действия, как правило, исключены. Но даже если отсутствует явно или неявно выраженная норма, остается прецедент, аналогия или что-то еще. Словом, сфера морального чувства сравнительно узка: лишь в исключительных случаях человек оказывается в ситуации, когда любое указание на необходимый способ действий, согласный с моралью его группы, полностью отсутствует и ему приходится самостоятельно его формировать. Нравственное действие при всех обстоятельствах – это именно самостоятельный поиск необходимого решения. В сфере нравственности каждый человек вынужден искать решение в индивидуальном порядке. Несмотря на всеобщность нравственного закона, несмотря на абсолютность его повелений, ничего общепризнанного здесь нет. Здесь все решается самостоятельно, и каждый раз – как впервые. На первый взгляд, это парадоксально, если не сказать невозможно. И все же это так. Вдумаемся, есть ли вообще хотя бы одна нравственная норма, однозначная формулировка которой обладала бы необходимой степенью конкретности, для того чтобы служить прямым указанием на должный образ действий? А впрочем, какие вообще нравственные нормы нам известны? Шесть заповедей, восходящих ко второй скрижали Моисеевой (заповеди первой в нашем, атеистическом, обществе вообще всерьез не принимаются) – да ведь и те далеко не каждый может перечислить. Но даже известные нам, несмотря на всю свою безаппеляционность, бесконечно далеки от конкретности. Вот, к примеру "не убий" – как понимать этот абсолют? Все ли действительно ясно в нем? Все? Но вспомним знаменитую главу из "Братьев Карамазовых", ту самую, где Иван Федорович рассказывает Алеше о затравленном собаками мальчике. "Расстрелять!" – вырывается у послушника. Пусть непроизвольно, пусть в порыве возмущенного чувства, но ведь вырывается. Казалось бы, здесь свершается невозможное, ибо – пусть даже вызванное мгновенным помешательством – требование смерти и для самого страшного преступника вещь абсолютно недопустимая для человека, посвятившего себя Богу. Словом, Алеша совершает прямое преступление против формально понятого нравственного принципа. Но заметим, никто не может упрекнуть его – и не упрекает. И дело здесь вовсе не в том, что все в этой сцене ограничивается лишь неосторожно вырвавшимся словом. В отличие от морали, в сфере нравственного преступление словом, помыслом и преступление делом однопорядковы. "Не прелюбодействуй" – гласит ветхозаветный абсолют, но вот: "Кто смотрел на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем". И совсем не случайно, что наказание, в конечном счете обрушивающееся на Ивана Карамазова, столь же страшно, как и то, которое настигает Павла Смердякова. Если в системе морали судьей тому или иному действию человека всегда выступает общество, то в нравственности единственный судья – это сам человек, остающийся наедине со своей совестью. Отсюда и все награды, равно как и все наказания, в сфере нравственности действительны только в том случае, если они исходят от него же самого. Пусть хоть весь мир считает его преступником, человек вправе гордиться собой, если он поступил нравственно; пусть хоть весь мир готов его оправдать, человек казнит сам себя, если он поступился совестью. Заметим, что никто не может бросить формальный упрек ни Ивану Федоровчу, ни Смердякову – приговор над собой они свершают сами. Поэтому и здесь, в корчме единственный судья для Алеши – он сам. И он, прийдя в себя, судит. Но заметим и другое: несмотря на формальную тяжесть содеянного (повторимся, в сфере нравственности преступление словом и преступление делом не отличаются качественно), ни сам Достоевский, ни его герой не педалируют это осуждение. Почему же? Да потому – и здоровое нравственное чувство подсказывает это каждому из нас – что никакого фактического преступления Алеша и не совершает. Отсюда и покаяние его носит едва ли не формальный характер: согрешил, покаялся – и тут же забыл. Все это может быть объяснено только одним: несмотря на абсолютный характер, нравственный запрет не может быть однозначно интерпретирован человеком, принимающим на себя всю тяжесть ответственности за все человечество. И отнюдь не исключено, что безупречной формой строжайшего соблюдения этого абсолюта в определенной ситуации может служить именно прямое его нарушение. И кстати: какое из ответвлений христианства запрещает воину "...остри свой меч, Чтоб недаром биться с татарвою..." встать на пути врага? Но если ни в одной нравственной норме нет решительно никакого указания на конкретный способ действия в конкретной ситуации, то что же: нравственное действие – это всегда творческий акт? Вот здесь мы и подходим к основному: к неразрывной связи таких начал, как нравственность и творчество. Но сначала – необходимые оговорки. Сфера, в которую я отваживаюсь вступить, – это сфера абсолютных, всеобщих начал. А там, где царствует всеобщее, ни строгой логики (в ее общепризнанном представлении), ни прямых доказательств не существует. Законы, непреложные для такой классической дисциплины, как, скажем, геометрия Евклида, здесь не действуют. В противном случае философия никогда не делилась бы на противостоящие друг другу учения и мы бы не знали даже самих понятий идеализма и материализма; в мире давно бы уже не существовало никаких религий, или, напротив, мы бы и слыхом не слыхивали ни о каком атеизме. Однозначно интерпретируемых истин здесь не бывает, и способы обоснования в этой сфере принципиально отличны от тех, которые властвуют в "точных" науках, или – тем более – в дисциплинах, основывающихся единственно на эмпирических данных. Поэтому доказательность здесь, в сфере всеобщих абсолютных начал, сродни той ее ипостаси, в какой она предстает, скажем, судье, внимательно выслушивающему все доводы обвинения и защиты, не располагающими ни одним бесспорно установленным фактом, но оперирующими лишь косвенными свидетельствами.
2.Человек и Бог. Творчество и Творение
Две поставленные рядом категории – нравственность и творчество заставляют обратиться к такой форме общественного сознания, как религия,– ведь именно там они впервые были объединены. Больше того, именно эти понятия образуют собой своеобразное категориальное ядро в сущности любого вероучения, в конечном счете складывающегося, как говорят словари, из теологической, космологической и этической составляющих. Не исключение в этом ряду и христианская вера. И так как именно христианская мысль (наряду с античным наследием) лежит в фундаменте всей европейской культуры, то пройти мимо нее при рассмотрении таких начал, как нравственный закон и творчество, представляется совершенно немыслимым. В свою очередь, и место, которое они занимают в этой области человеческого духа, говорит о том, что сомневаться в действительно исключительном, фундаментальнейшем их значении для всей европейской культуры не приходится. Начнем с творчества. Строго говоря, до сих, вероятно, пор никто не знает, что это такое: самые изощренные методы научного исследования, самый совершенный инструментарий всех дисциплин, изучающих человека – все это отступает перед сокрытой здесь тайной. А между тем трудно найти более важный, более насущный вопрос, нежели этот – вопрос о природе творчества. Причем насущный не только для науки – для всей человеческой культуры в целом. Это видно уже хотя бы из того, что без исключения вся цивилизация, все созданные человеком материальные и духовные ценности есть не что иное, как продукт его творческой деятельности. Поэтому знать природу той скрытой доныне силы, которая и возвела грандиозное и величественное здание человеческой культуры, было бы совсем не лишним. Но, повторюсь, сегодня никто не может претендовать на обладание таким знанием. Следовательно, тем более необходимо обратиться к той области человеческого духа, куда творчество входит составной частью категориального ядра. (Правда, и здесь тайна творчества отнюдь не раскрывается, более того, постулируется, что она вообще неразрешима. Но, честно говоря, совсем не механизм творческого процесса должен занимать нас в затронутом контексте.) Как известно, в рамках христианского вероучения творческий акт принимает форму Творения. Причем Творение предстает здесь как некоторая универсалия, как тотальность: ведь оно оказывается причиной всего существующего в мире. И даже сам мир во всей бесконечности его проявлений оказывается сотворенным высшей надмировой сущностью. Кроме того, и это очень важно, Творение отнюдь не исчерпывается тем шестидневным актом, который описан в книге Бытия. Многими мыслителями высказывалась, правда, идея о том, что раз запустив в действие созданный Им механизм, Бог уже не вмешивается в ход вещей, позволяя им развиваться по законам их собственной логики. Но эта идея никогда в истории христианства не могла претендовать на окончательное всеобщее признание. Господствующим во все времена оставалось положение о том, что Бог отнюдь не устраняется от руководства этим миром (и уж во всяком случае от руководства человеком), и поскольку постоянные изменения в нем все-таки происходят, то творческая Его воля продолжает действовать, распространяясь буквально на все. Не является ли это своего рода отображением той всемогущей силы и универсальности, какой обладает творческая составляющая человеческого духа? Ведь если мы сопоставим акт Божественного Творения с развертывающимся на протяжении всей истории цивилизации собственно человеческим творчеством, то легко обнаружим, что два эти начала обладают какой-то удивительной, едва ли не абсолютной симметрией. Действительно. Даже центральное положение космологической идеи – освященный церковью постулат о Творении мира из ничего, который впервые был сформулирован одним из отцов церкви еще во втором веке, – находит свое отражение и в посюсторонней теоретической реальности. Я имею в виду выдвинутое Гегелем возражение против рожденного античной мыслью тезиса о том, что из ничего ничего не возникает. Если бы это и в самом деле было так, то весь мир давно уже замкнулся в каких-то вечных неизменных формах. Никакого развития, никаких качественных изменений мы бы не знали и теоретическая мысль в лучшем случае могла бы иметь дело только с преформизмом. Впрочем, если уж совсем строго, то никакой мысли, равно как и человека вообще, в этом мире возникнуть не могло бы. Поэтому уже сам факт существования опровергаемого Гегелем тезиса говорит о правоте философа. Словом, мистическому "ничто" в посюсторонней теоретической действительности противостоит своеобразный философский аналог – "качественно" иное состояние объекта (всего мира в целом). Так что мысль о полной симметричности акта Божественного Творения и человеческого творчества, представленного в его всеобщности, имеет под собой достаточно серьезные основания. Но присмотримся к этой симметрии несколько пристальней. Вспомним, (не без влияния Востока) еще античная мысль на излете своего развития пришла к идее единого Бога. Правда, этот единый Бог еще далек от того, каким он предстает в христианском вероучении; в стоической философии (а именно она – вершина развития философской мысли в этом направлении ее движения) Бог и природа оказываются вполне тождественными друг другу. Используя имманентный философии язык можно сказать, что стоическая мысль предстает в этом пункте как ясно выраженный пантеизм. Однако полностью растворяющийся в природе Бог едва ли мог удовлетворить духовные потребности человека. Такое бесконечное, вечное и всеобщее начало – абсолютно безлично, оно полностью бесстрастно и не имеет ни побудительных причин, ни целей своих действий. Эта полностью отчужденная от человека, от всего духовного в нем сущность не могла утвердиться в его сознании как высшая сила, которая подчиняет себе действительно – все. Осознанным как Творец вселенной и как Отец всех людей мог стать только Бог, обладающий чертами личности. Я сказал, что становление идеи Бога неотделимо от потребности человеческого духа... Воспитывавшиеся в духе "воинствующего атеизма", мы еще со школьной скамьи как-то привыкли считать, что религиозное сознание возникает там, где имеет место осознание человеком своей слабости, своей ничтожности в сравнении с безмерностью мира и всемогуществом сил природы. Иными словами, в таком понимании оснований, лежащих в истоках религиозного мировоззрения, проводится утверждение капитуляции человека перед противостоящим ему миром. Но ведь это же совсем не так, ибо в противном случае идея Бога была бы тем выше и развитей, чем примитивней было бы сознание пращура. Действительное положение вещей прямо противоположно такому утверждению. Уже давно стало едва ли не общим местом, едва ли не азбучным положением то, что рожденные античностью мифы – это отнюдь не только продукт художественно-поэтического творчества далеких наших предков. Все это также и форма осмысления окружающей человека действительности. Мифологическое творчество предстает как одна из первых форм объяснения мира и его устройства, если угодно, – как одна из первых форм познавательной деятельности. Впрочем, для того, чтобы в полной мере осознать это, необходимо отрешиться от столетиями воспитывавшегося в человеке нового времени представления о том, что подлинное познание возможно только и только там, где имеют место элементы строго рационально организованного мышления, элементы науки. Да, восходящее к вершинам подлинного искусства, мифотворчество древних это совсем не научно-познавательный процесс. Но ведь совсем и не обязательно, чтобы познание замыкалось лишь в каких-то рациональных формах, носило лишь строго научный характер. Сама наука, кстати сказать, в близком к современному понимании этого слова начала складываться только в позднем средневековье. Человек же живет в этом мире тысячелетия, и все эти тысячелетия он вполне успешно ориентировался в нем. Не имея ни малейшего представления ни о ratio, ни о науке, ни о ее методах, он все-таки сумел завоевать землю. И важно понять, что проходивший все это время процесс развития интегрального человеческого духа был отнюдь не постепенным накоплением первоначально микроскопических фрагментов научных представлений о мире, которые, как представляется, начинали появляться уже на самых ранних этапах развития цивилизации. Ничего ошибочней такого взгляда на вещи нет. Несколько тысяч лет человеческое сознание развивалось в совершенно иных формах и в своем восхождению к современному состоянию проходило много качественно различных этапов. Научное сознание – это состояние, к которому человек приходит сравнительно поздно, но ведь и оно – не завершающий этап развития духа. Кто может утверждать, что вся его история на этом заканчивается? Ведь вовсе не исключено, что и в будущем мы можем ожидать каких-то новых, революционных, перемен в его сфере. Что же тогда говорить о прошлом? Мифологическое сознание – это одна из исторически первых форм осмысления окружающей человека действительности. Но отнюдь не непосредственно оно переходит в собственно научное познание (и это притом, что какие-то элементы науки действительно начинали складываться еще в античную эпоху). Со временем мифологическое состояние духа сменяется религиозным, и лишь затем научным, поэтому понимать и то и другое как форму капитуляции перед всемогуществом природных сил совершенно неправильно, ибо на деле и то и другое есть прямо противоположное – способ преодоления, форма подчинения внешней действительности человеку. Если решительно отказаться от предельно поверхностного и в корне неправильного представления о причинах возникновения предшествовавших науке форм духовного освоения мира, то та симметрия, о которой говорилось выше, станет тем более очевидной. Но приведем еще одно соображение. Зададимся вопросом: кто кого создал, Бог ли человека "по образу и подобию Своему" или человек по образу и подобию своему создает Бога? Еще к Ксенофону, основателю знаменитой элейской школы философии, т.е. к шестому веку до н.э. восходит мысль о том, что боги – суть измышления людей. Каковы сами люди, таковы и их боги. Так, по его замечанию, эфиопы говорят, что их боги курносы и черны, а у фракян они рыжеваты и голубоглазы. Если бы быки, лошади и львы, – утверждает Ксенофон, – могли бы создавать образы своих богов, то их телесный облик был бы подобен им самим, т.е. быкам, лошадям, львам. Таким образом, атеистическое представление о том, что Бог – это сам человек, понятый в его всеобщности. (то есть не как индивид, но как абстракция от всего человеческого рода в целом) рождалось не на пустом месте. Именно сущность рода – подводит своеобразный итог развитию этих представлений Фейербах – именно его основные качества и свойства концентрировались в этом понятии. Другое дело, что долгое время степень умственного развития самого человека еще не позволяла ему оперировать такими сложными абстрактными категориями. Столь высокая абстракция становится доступной представлению не обремененного теологическим образованием индивида только тогда, когда облекается в какую-то конкретно-чувственную форму. Именно поэтому-то абстракт человеческой сущности и персонифицируется в Боге, созданном по образу и подобию человека. Кстати сказать, и сегодня свободное владение абстракциями такого уровня доступно далеко не каждому, и если герой классического анекдота не мог вообразить себе "квадратный трехчлен", то стоит ли смеяться над ним, если подавляющее большинство из нас и сегодня не в состоянии подняться до уровня греческого мыслителя из шестого века до н.э. и вообразить себе "шарообразность", начисто лишенную какой бы то ни было вещественности, "зрение и слух", взятые сами по себе, т.е. без органов зрения и слуха, "ум" в его чистом виде... А ведь именно так определял сущность Бога все тот же Ксенофон. Те замечательные откровения, которые были приведены нами несколько выше, вовсе не говорят о том, что он был действительным ниспровергателем всякой религии вообще. Скорее наоборот, веру имел и он, но сущность Бога, принимаемого им, по свидетельству Диогена Лаэртского "шаровидна и нисколько не схожа с человеком; Он весь – зрение и весь слух, но дыхания в Нем нет; и Он весь ум, разумение и вечность". Именно эта неспособность пользоваться абстракциями высокого уровня и лежала в основе отчуждения собственной сущности человека и гипостазирования ее в качестве какого-то (персонифицированного) надмирового начала. Поразительно точно это умосостояние, нуждающееся в обязательном воплощении абстракции, передают строки незабвенного гумилевского "Слова": "Если, точно розовое пламя, Слово проплывало в вышине." Итак, Богом в известном смысле оказывается сам человек. Но тогда и в той строгой симметрии, о которой я уже говорил, нет решительно ничего удивительного: в акте Божественного Творения отображается "розовое пламя" творческой мысли преобразующего этот мир человека. Мысли вполне посюсторонней и все же так и не уловимой для "алгебры" формального анализа. Не что иное, как последовательное сотворение самим человеком всей окружающей его действительности на века запечатлевается в этой тысячелетиями рождавшейся легенде. И остается таким образом только один вопрос: каковы побудительные мотивы и цели этого, сквозящего через всю человеческую историю творческого акта. Здесь необходимо повториться: судить о конечных целях, о подлинном смысле бытия всего человеческого рода не просто трудно – невозможно. Прямой ответ на этот до чрезвычайности важный вопрос сегодня отсутствует, его не знает, наверное, никто. Но обращение все к тому же зазеркалью рационалистически организованной человеческой мысли может дать пусть и не решение, но хотя бы ориентир... А там и основой творчества, и конечной его целью оказывается не что иное, как благо. Мы уже видели, что благо не противостоит Богу как некоторая внешняя ему сущность, оно имеет свое основание в самом Боге. Он и только Он его источник и его причина и благо является таковым только и только потому, что его источник – Бог. Проецируя эту истину на плоскость доступной человеческому разумению реальности мы получим, что и побудительной причиной и целью уже чисто человеческого творчества является не что иное, как нравственный закон! Единственным основанием подлинного творчества оказывается Бог в человеке. Никто, правда, в точности не знает, что это такое, но все же каждому понятно, что именно стоит за этим... Таким образом, исследуя вопрос в своего рода отраженном свете, мы получаем вполне определенный ответ на него, и не следует свысока относиться ни к этому ответу, ни к самому методу его поиска. Для того, чтобы окончательно удостовериться в полноте установленной симметрии, необходимо хотя бы приблизительно очертить сферу действия нравственного закона, понятого одновременно и как побудительное начало, и как конечная цель творческого акта. Но удивительное дело: как только мы принимаем, что именно творчество образует собой внешнюю форму нравственного закона, как любые интуитивно полагаемые пределы (круг межличностных отношений, например) той сферы, которой должно ограничиться его действие, немедленно исчезают. Эта сфера становится в полном смысле всеобъемлющей. В самом деле, где могут пролегать те границы, куда не проникала бы творческая мысль? И точно та же: где могут пролегать те границы, куда не проникала бы человеческая нравственность? Таким образом, и в этом пункте сохраняется полная симметрия тому положению вещей, когда весь, без какого бы то ни было изъятия, мир оказывается существующим лишь благодаря творческой воле Создателя: любое движение человеческой души по эту сторону рационального уже изначально подчинено действию нравственного закона как некоторой высшей силы. Иначе говоря вся человеческая цивилизация, представляя собой продукт человеческого творчества, в конечном счете оказывается прямым овеществлением нравственного закона именно он ее внутренняя причина и ее конечная цель. Итак, нравственный закон не может быть понят как прямое указание на конкретный образ действий в какой-то конкретной ситуации. От Новозаветного: "весь закон в одном слове заключается: "люби ближнего твоего, как самого себя" до Канта и Достоевского нравственный закон представал (и предстает) как предельно абстрактное начало, каждый раз требующее от человека самостоятельного осмысления существа всех его повелений. Другими словами, в сфере нравственности человек оказывается как бы обреченным на постоянное творчество, и не "буква" какой-либо нормы, но творческий порыв тоскующей по совершенству души, говоря словами Павла, "дал нам способность быть служителями Нового Завета, не буквы, но духа; потому что буква убивает, а дух животворит". Определение творчества как единственного способа реализации повелений нравственного закона порождает новые вопросы. Ведь это только сегодня, на закате ХХ века, творчество обнаруживает себя как некоторое всепроникающее начало, проявляющееся во всех без исключения сферах человеческого бытия: в науке, технике, искусстве, политике, военном деле и так далее, и так далее. И во всех этих сферах оно оказывается принципиально неотделимым (во всяком случае теоретически) от человеческой нравственности. Но и на закате ХХ столетия творчество озаряет далеко не каждое наше действие; и сегодня рутина повседневности захлестывает даже поэтов. Если же оглянуться в прошлое, то развернутая ретроспектива предстанет как последовательное сужение его сферы, причем тем большее, чем ближе к истоками современной цивилизации проникает наш умственный взор. Но все это должно означать, что последовательно сужается и сфера действия нравственного начала в нас. Так ли? Можно ли согласиться с тем, что в исторической ретроспективе нравственность постепенно обращается в нуль? Бытует мнение, что этика Пятикнижия, развиваясь чисто линейным путем, постепенно перерастает в этику Нового Завета. Существование каких-то различий между ними, разумеется, признается, но все эти различия нередко относятся к разряду количественных. Ясно, что такой взгляд на вещи предполагает существование нравственного начала и в самых глубинных слоях человеческой истории. Но есть основания подвергнуть такой взгляд сомнению. Действительно, этика Ветхого Завета носит ярко выраженный родовой характер. Это мораль рода, готового противопоставить свои собственные интересы интересам как любого другого, так и всего человеческого общества в целом. "Казни египетские", которые во благо Израиля обрушивает на фараоново царство Моисей, – одно из ярчайших проявлений именно такой морали. Мораль рода не видит решительно ничего предосудительного в том, чтобы попрать все и вся ради себя. Вот, древняя клинопись ассирийских царей: "34 сильных города, а также небольшие города, которым и числа нет, я осадил, захватил, опустошил, разрушил, сровнял с землей, предал огню. Дымом от пожаров, как страшным ураганом, покрыл я свод широкого неба". Или вот: "Я засыпал вражеских воинов дождем стрел, превратив их тела в решето... Я перерезал им глотки, как баранам. Как нить, перерезал я их драгоценную жизнь. Как бурный поток, разлившийся от дождей в пору созревания, так текла по широкой земле их кровь, пролитая мной. Горячие кони моей упряжки шли в потоке их крови, как по реке. Колеса моей боевой колесницы, давящей все злое и плохое, купались в их крови и испражнениях. Трупы их воинов, как трава, завалили поле. Срезав, как огурцы, их детородные члены, в ничто превратил я их детородную силу. Руки им я отрезал." Все эти "подвиги", на века высекаемые в камне – предмет прямой гордости родовой морали. И нет ничего парадоксального в том, что Ашшурбанипал "Владыка Вселенной, царь Ассирии, которого бог Ашшур и богиня Нинли наделили исключительной властью", основатель крупнейшей библиотеки своего времени, что собрала – в оригиналах или в копиях – едва ли не всю шумерскую и аккадскую литературу, какую тогда еще можно было отыскать, начитаннейший человек, сам занимавшийся исследованием глубин прошлого, хвалится и вот этим: "Оставшееся население... я перебил. Разрубленным мясом их тел я накормил собак, свиней, волков, стервятников, птиц небесных и рыб в пресноводном море". Многим ли эти деяния отличаются от "подвигов" Иисуса Навина в Ханаане? А ведь между ними пролегло более пяти столетий... Но что говорить о родовых пережитках, вполне извинительных общей неразвитостью древнего социума, если даже в позднеантичное время народ, достигший и ныне непревзойденных высот в развитии культуры, противопоставлял себя по сути дела всей вселенной варваров. Что говорить, если совсем еще недавно мораль тоталитарных государств не просто оправдывала – воспевала вещи, куда более страшные чем и "египетские казни" и кошмар апокалипсических видений Иоанна. Что стоит, например, вот это: "Для нас одних лишь солнце станет Сиять огнем своих лучей." Так что отпечаток родовой этики до сих пор еще вполне явственно различается практически на любой морали, ибо любая мораль – это мораль группы, готовой поступиться интересами всех во имя своих собственных. Нравственность же не имеет ничего общего с родовой организацией общества. Нравственность в принципе отвергает ее, ибо признает только один род – Род Человеческий в целом. Нравственность появляется только там, где появляется личность. Личность же или, говоря иным языком, имманентным иррациональному сознанию, субстрат тех начал, которые характеризуют не тело, но самую душу человека, не возникает сразу, то есть тотчас же по завершении собственно антропогенетического процесса. Восходя по лестнице эволюционного развития, биологический предшественник человека со временем окончательно порывает со своим чисто животным прошлым, но потребуются еще долгие тысячелетия, прежде чем наделенное сознанием существо обретет душу. И нравственный закон – это в первую очередь закон существования человеческой души, но не животной плоти. Личность формируется лишь в процессе разложения родового строя. Причем это не просто случайное совпадение во времени двух разнонаправленных движений – именно формирование личности оказывается своего рода ферментирующим фактором, ускоряющим разложение рода. Личность с самого начала предстает как альтернатива роду, как прямое его отрицание. Да и что в самом деле может быть общего между "коллективистским" "Я", осознающим себя лишь как интегральная часть рода, и "Я", осознавшим себя как гордая суверенность, способная противостать едва ли не всей Вселенной в качестве абсолютно равной ей ценности? Что может быть общего между ничтожностью, гордящейся тем, что она – "миллионная часть тонны" (Е.Замятин) и монадой, способной уравновесить весь мир? Таким образом, становление личности, или, точнее, некоторой таинственной субстанции, способной страдать даже там, где есть полное удовлетворение плоти, предстает как величайшее, поистине этапное событие – и не только в собственной истории человеческого общества. Возникновение Жизни, становление Человека, формирование его Души – это все равнопорядковые явления. Формирование личности завершает собой один и одновременно открывает какой-то другой, новый, этап в развитии всего Большого Космоса. Нравственный же закон, впервые (для того мира, средоточием которого было Средиземноморье) прозвучавший в откровениях христианского вероучения, предстает в этом плане как своеобразная Декларация Становления. Именно эта Декларация оказывается решающим свидетельством нового исторического свершения; до ее появления можно говорить лишь о последовательных количественных изменениях, которым еще только предстоит переполнить старую – родовую – меру. Отсюда понятно, что нравственность вызревает в лоне старой, родовой, этики, как в рамках, скажем, физико-химических форм движения зарождается великая тайна жизни, но вызревая здесь она отнюдь не становится их прямым линейным продолжением. Групповая мораль – во всех ее модификациях (от родовой до классовой) – и нравственность представляют собой формы самосознания принципиально разных начал организации живой материи. И как человеческую мораль нельзя сводить к простой преформации принципов саморегулирования стадного бытия, так и нравственность не может быть сведена к линейному видоизменению морали. Совсем не случайно поэтому гордости родового сознания: "...Сидон я ниспроверг и камни бросил в море. Египту речь моя звучала как закон, Элам судьбу читал в моем едином взоре..." противостоит в его рамках просто преступная Соловьевская аксиома: "лучше отказаться от патриотизма, чем от Совести." Да, нравственный закон – это своеобразная Декларация, но не только Становления. Повторюсь: формирование человеческой души открывает собой новый этап долгого исторического пути. Очевидно, целью этого движения как раз и предстает впервые сформулированный христианским вероучением завет и только полная реализация всех его императивов может исчерпать сегодня обозримую перспективу и открыть какие-то новые горизонты перед человеком, еще так недавно осознавшим себя как действительная суверенность. Пока же мы находимся, вероятно, лишь в самом начале движения, ибо и до сих пор нравственный идеал предстает как сущность, реальная достижимость которой по меньшей мере в обозримом будущем – оспаривается даже теоретической мыслью. До сих пор обычная групповая мораль даже в философских словарях успешно заменяет собой общечеловеческую нравственность. (Определенные основания для этого, впрочем, имеются: как Жизнь, зародившись на первобытной Земле, со временем изменила весь ее облик, так и нравственность, на протяжении двадцати столетий взаимодействуя с моралью, не могла не наложить на последнюю какой-то свой специфический отпечаток.) Впрочем, так ли уж успешно? Ведь еще со времени Канта аксиоматичным стало положение о том, что нравственность принципиально неотделима от свободы. Поэтому если и нужно искать еще какое-то основание для отличения ее от морали, то только нравственность может быть определена как этика свободы. Свобода же незаменима ничем.