Текст книги "Подлинная история 'Зеленых музыкантов'"
Автор книги: Евгений Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
А тут вставал мрачный и строгий дедушка Суховерхов и читал свои публицистические строки, направленные против стиляг (195) и содержащие конкретные меры по их воспитанию. А именно: всех стиляг на улицах ловить, резать им брюки, стричь наголо (196) и посылать возить в деревянных бочках дерьмо на городскую свалку (197).
– Ну уж это – тоже крайность (198), – возмущался Иван Иваныч. – Мне кажется, что вовсе не шириной брюк определяется умственный и общественный багаж человека (199).
– Ах, вам кажется? – трясясь от неизвестной злобы (200), говорил Суховерхов. – А мне кажется, что вот не было у нас в стране этой заразы (201), и жили мы замечательно (202). Пока не развели рокенролы на каждом шагу (203)!..
– Да уж конечно, – иронически морщился Иван Иваныч.
– Ты мне не "конешкай"! Ты мне не то что в сыновья, ты мне во внучаты (204) годишься, сопляк, а туда же – спорить (205)!
– Тише, товарищи, тише! Высказывайтесь в порядке очереди (206), призывал к порядку Василий Александрович. И сам при этом поглядывал на часы. Он получал за кружковую работу двадцать рублей в месяц (207). – Старайтесь уважать мнение оппонента. Ведь вы же, как-никак, литераторы (208)...
Но старик Суховерхов, окончательно обидевшись, поджимал губы и покидал собрание. Вскоре и остальные расходились. Толкались на лестнице, пели (209). И лишь милиционер Геллер обычно молчал. Был он тихий, робкий, в круглых очечках (210) и на милиционера-то, чудак, совсем не походил (211) из-за своей тихости (212). Однако именно он, как ни странно, частенько провожал домой хохотушку Ниночку (213). В кабинете оставались лишь Попугасов да Иван Иваныч (214).
– Фу, обрыдло, знаешь, мне все это дело, – жаловался Попугасов. Неужели люди не понимают, что толку с них ни черта не будет (215)...
И предлагал:
– Может, тяпнем по маленькой?
– Нет, спасибо, – отказывался Иван Иваныч. – Меня мама ждет.
– А-а... Ну, тогда ступай, ступай, – говорил Попугасов. – Бутылок, знаешь, много, а мама-то – одна (216).
И вздыхал (217).
Однако тут накатили на Ивана Иваныча и другие важные события. Первое мама его умерла, и давайте мы пока не будем касаться этого вопроса (218). Он составляет отдельную тему, другой жанр. А смешивать жанры, как нас учат критики, – это почти преступление (219). Мама его умерла, и он остался совсем один в их маленькой, хоть и отдельной (220), квартирке двухэтажного деревянного дома на улице Засухина (221).
И второе – немаловажное место в жизни Ивана Иваныча стала занимать некая девушка Людмила (222). Мила. Нынешняя, кстати, его супруга.
Они познакомились случайно. Хотя о чем это я? Ведь эти встречи всегда случайны (223). Возможно, я еще просто мало живу на свете, но мне что-то никто еще пока не рассказывал, чтобы он специально куда-то направился, имея целью встретить ту, которую он нынче торжественно называет женою и матерью своих детей (224).
Вот и здесь... В фармацевтическом училище был вечер отдыха учащихся. Пригласили ребят из Технологического... Обстановка была самая непринужденная (225). Читали стихи, загадывали шарады (226), пели всем залом песни (227). Зримо повзрослевший, уверенный в себе (228) Иван Иваныч спокойно (229) сидел среди прочих на сцене. В конце вечера поэты отвечали на записки (230).
Одна из них была адресована лично Ивану Иванычу. И он ее сначала хотел вообще порвать, потому что увидел краем глаза следующий текст: "Эй, поэт, не неси чепухи. Я ведь тоже пишу стихи. Ты мне нравишься, парняга! Приходи ко мне в общагу" (231). Ну и Иван Иваныч хотел сначала порвать эту глупую записку, а потом вдруг взял да и зачитал (232) ее вслух, снабдив соответствующим остроумно-язвительным комментарием насчет легкомысленности некоторых юных Джульетт (233) в белых халатах (234). В зале ребята покатились со смеху – лишь преподаватели поглядывали несколько хмуро (235). А зал веселился еще и вот почему – группа девчонок (236) на задних рядах (237) стала выталкивать вперед одну какую-то свою, черноволосую, закрывшуюся от смущения ладонями (238).
– Это она написала, Милка! – кричали девчонки (239).
– Врете, врете! Вы врете (240)! – доносилось из-под ладоней.
– Милка, не трусь, Милка! – неизвестно для чего (241) подбадривали ее подружки. А она, оторвав на секунду ладони от покрасневшего лица, стрельнула, плутовка, карими глазками, ойкнула и бросилась вон из зала (242).
Ладно. Попели (243), потанцевали (244), на том вечер и закончился. Юные медички (245) толпились перед гардеробом, вертелись в дверях, нарочито громко переговаривались (246), но поэты, на них особого внимания не обращая, гордо ушли (247). На углу Иван Иваныч распрощался с друзьями и совсем было хотел свернуть в свой переулок, но тут чья-то ломкая тень невидимо отделилась от стены и сказала обиженным голоском:
– Вы зачем мою записку прочитали? Это нехорошо так делать (248).
Иван Иваныч пригляделся.
– Здрасьте, давно не виделись (249), – насмешливо пропел он. – А "приходи ко мне в общагу" – это хорошо (250)?
– Так я же по спору (251), – уныло сказала девчонка. – Я с нашими поспорила, что напишу, – вот и написала (252)... Ой, мне что теперь будет (253)!
– Да брось ты придумывать – ничего тебе не будет (254)! – вдруг рассердился Иван Иваныч. – В крайнем случае скажешь, что пошутила. Неужели люди шуток не понимают (255)?
– Ну да... У нас учителя, знаете, какие (256)?
Иван Иваныч цепко посмотрел на нее.
– Тогда идем, – сказал он.
– Куда? – насторожилась она.
– А вот там увидишь, куда, – зловеще сказал Иван Иваныч (257).
Девчонка отпрыгнула.
– Не на такую напали, – вдруг вызверилась она. – Думаете, поэты, так вам все можно (258)?
– Здрасьте! – удивился Иван Иваныч. – Да ты что?
– Ништо (259)!
Тут Иван Иванович не выдержал и захохотал (260).
– Чо (261), смешинка в рот попала (262)?
– Вон ты, оказывается, какая боевая (263)! – хохотал Иван Иваныч. – А я хотел вернуться, попросить, чтоб тебя сильно не ругали.
– Ага. Хватился (264), когда там уже никого нету, – сказала девчонка.
– Ладно, я тогда им завтра позвоню (265)...
– Да чо (266) уж там звонить, – она шмыгнула носом. – Как-нибудь и вправду отболтаюсь.
– Ты вообще-то кто такая (267)? – спросил Иван Иваныч.
– Я – Милка (268), – девушка протянула руку. – Людмила, – поправилась она. – Ну, мне пора. Прощайте, – солидно сказала она.
И повернулась (269).
– До свидания, – сказал Иван Иваныч и, не удержавшись, добавил (270): Экие у тебя перепады.
– Какие еще "перепады" (271)? – остановилась неудачливая (272) шутница.
– Обыкновенные необыкновенные (273). – Иван Иваныч снова приблизился к ней. – То – "ты мне нравишься, парняга", а тут вдруг – "не на такую напал".
– Ай, ну чо вы (274), правда, нудный такой. Как старик (275). Я ж сказала, что по спору написала.
– Ладно. Не сердись... Людмила (276). Давай я тебя до дому провожу.
И он взял ее под руку.
– Но только вы смотрите, чтоб... без этого (277), – покосилась она.
– Ладно, ладно, – пробормотал Иван Иваныч.
Он тоже поглядывал (278) на Милку, а та постепенно освоилась, затараторила. Рассказала, что приехала из Уяра (279) поступать в институт, да провалилась (280). Зато сейчас учится в училище, на последнем курсе. Живет на квартире (281). Скоро будет работать в аптеке.
– Домой вернешься? – спросил Иван Иваныч (282).
– Да ну его в болото (283), этот Уяр, – скривилась девушка. – Чего (284) мне там делать, в деревне (285)? Да и родных никого, кроме бабки, нету. Я здесь останусь. Профессия хорошая, жилплощадь могут со временем дать (286)...
Так, значит, все и началось. Расставаясь, они насчет (287) следующей встречи не договаривались, но однажды, совершенно случайно, столкнулись нос к носу у кассы кинотеатра "Октябрь" (288), которую осаждала толпа любопытствующих поглядеть на какие-то очередные парижские или египетские тайны (289).
– Эй, поэт, билетика лишнего нету? – узнала его Милка.
– Нету... Откуда... Вот же – дьяволы (290)! – пыхтел Иван Иваныч, продираясь сквозь толпу (291).
– Тогда идем со мной – у меня тут администраторша знакомая, землячка (292). Может провести...
Смотрели фильм (293). Милка охала, прижималась... Потом еще несколько раз встречались. А потом у Ивана Иваныча умерла мать (294). Он сильно растерялся, и как-то так приключилось, что Милка приняла в похоронах самое деятельное участие. Она и оркестр нанимала, и зеркало одеялом завесила (295), и приготовила нехитрый поминальный обед (296), на который пришли немногочисленные родственники Ивана Иваныча, полузабытые друзья отца, соседи, ребята-сокурсники (297).
– Ну, выпьем, что ли, светлая ей память, вечный покой, – говорил, отправляя в рот рюмку белой (298), выпивоха и враль дядя Сережа Матвеев (299), фронтовой друг отца.
– Как говорится – сколь ни болела, а все ж померла (300), – соглашалась старуха Илесина (301).
– Отмучалась...
И все пили. А Милка – неслышная, легкая, смирная (302) – все вскакивала, носилась, хлопоча и приглядывая, командуя под одобрительный гул знакомых и родни (303).
– А чо, парень, однако (304) жениться тебе пора (305), – наклонился к Ивану Иванычу Матвеев.
– Ладно, ладно... Ты закусывай, дядя Сережа.
– Не, я дело говорю. Чо одному коптиться? – лез дядя Сережа.
– Ладно, ладно... Женюсь... Ты закусывай хорошенько.
Пили кисель. Ели блины (306). Разошлись далеко за полночь. Милка долго еще прибирала со стола: тихонько, стараясь не звякнуть, уносила на кухню грязные тарелки, вилки, ложки, стопки (307). Потому что Иван Иваныч как уставился в угол, где висела старая мамина икона и лампадка теплилась (308), как уставился, так и молчал, молчал, молчал.
А она, нахлопотавшись, медленно и тщательно оттирала мочалкой свои тонкие, совсем не крестьянские пальцы (309) с лиловыми пятнышками облезшего маникюра.
Белые ее руки покраснели от холодной воды (310), а она все терла, терла их с непонятным для нее самой ожесточением.
И вдруг резко закрутила кран. Взвизгнула и остановилась вода в трубах.
– Ты уходишь? – очнулся Иван Иваныч (311).
Она медлила (312).
– Куда на ночь глядя? Ночуй у меня сегодня (313), – отводя глаза в сторону, сказал он.
– Только сегодня? – пожала она плечами и попыталась улыбнуться (314)...
Позже они почти везде стали появляться вместе. И на литобъединении, и на вечеринках (315), и в театр ходили, на лыжах бегали, подолгу бродили по заснеженным дорожкам городского сада, потешаясь над гипсовыми статуями с отбитыми носами и гордой позолоченной скульптурой однорогого оленя (316). И над городом они стояли, притихнув, на Караульной горе, около старинной казачьей часовни, откуда все как на ладони (317): белое полотно реки Е., сизый сумрак нависших сопок, плоские скопления деревянных домиков и многоэтажные жилые корпуса (318). Милка с того дня заметно переменилась. То были просто друзья-товарищи: хохотали, бегали да стихи читали (319), а тут вдруг что-то Милка не то солидная какая стала, не то, наоборот, – ошалела вконец. Молчит, молчит, а потом прижмется к нему, уткнется, гладит, вздрагивает, шепчет (320)... В общем, их отношения определенно стали раскручиваться в совершенно ясную и понятную всему белу свету сторону (321). И хотя Милка никогда и ничего прямо не говорила, но видно было – ждала. И надеялась, что дождется (322).
И все это стало сильно не нравиться Ивану Иванычу (323). Больше того все это стало ему сильно мешать.
Ибо с ним приключилась и еще одна весьма странная штука. А именно: увлечение литературой приобрело для Ивана Иваныча характер, образно говоря, наркотический (324). То ли первая любовь сыграла свою кристаллизующую роль (325), то ли вообще – уж если что суждено тебе, человече (326), так как (327) ты ни стерегись, а никуда ты, голубчик, от судьбы не денешься (328). Так ли, не так ли, но факт остается фактом: обо всем, кроме литературы, он теперь и думать забыл. А если все ж и думал, то лишь в одной определенной плоскости (329): прикидывал, смекал, например, как бы повыгоднее использовать эту деталь в рассказике или вставить в стишок для придания ему большей жизненной достоверности и реалистической правдоподобности (330).
Иван Иваныч по-прежнему много читал, но на занятия теперь ходил неохотно (331). Сделал массу пропусков, задолжал контрольные, курсовой (332). Его несколько раз вызывали в деканат, стыдили, прорабатывали, он обещал исправиться, подтянуться, догнать, но практически ничего для этого не делал (333). К весне он окончательно погряз в "хвостах", не сдал зачеты, и к сессии его не допустили (334). А вскоре последовал и приказ об отчислении из института.
Иван Иваныч бросился тогда в деканат (335). Он умолял декана, ссылался на свои, действительно объективные, а большей частью выдуманные обстоятельства, опять клялся, что все нагонит, пустил даже небольшую слезу (336). Но, к несчастью, как раз в это время вышло какое-то постановление об усилении воспитательной работы в ВУЗах и техникумах (337), и Пров Никитич, пожилой профессор (338), человек вообще-то добродушный, зла студентам не желающий и даже наоборот – часто вызволявший их из вечных этих студенческих историй (339), встретил лодыря с неодобрением.
– Ничего... Годик-другой потрудишься на производстве (340), образумишься, тогда и приходи с хорошей характеристикой, тогда и приходи, говорил он молодому человеку.
– Может, вы все-таки поверите мне (341)... в последний раз, Пров Никитич, – канючил Иван Иваныч. – У меня, можно сказать, вся жизнь рушится...
Но декан был неумолим (342).
– Ничего... Ничего... Какие еще твои (343) годы? Покрутишь гайку (344), одумаешься, тогда и приходи, – все твердил он (345).
– Спасибо. Я постараюсь, – только и оставалось сказать на прощанье Ивану Иванычу.
Да, положение действительно выходило аховое. "Поработаешь годик-другой..." Легко сказать! А где, спрашивается, без специальности поработаешь (346)? Идти подсобником на завод (347) – так за день набегаешься: не то что строчка, буква в ум не придет. Разве что в газету сунуться, а кто в штат возьмет (348)? Да и подходящее ли это место для студента Технологического института, которому нужна характеристика с производства. А газета если и производство, то не болтов же и гаек (349). А болты и гайки, как получается, являются необходимым условием для восстановления в институте... Круто дело завернулось.
Обуреваемый такими мыслями, Иван Иваныч тем не менее бодрости духа не терял и даже чуть-чуть наслаждался неожиданной свободой. В самом деле можно вставать во сколько хочешь, никуда не нужно спешить, можно спокойно поразмыслить (350), чего-нибудь такое сочинить (351). Подкармливался он мелкими публикациями все в той же комсомольской газете (352).
Но чем дальше, тем печальнее становилось жить Ивану Иванычу (353). Неопределенность его положения, денежные дефициты и бесцельно текущее время (354) начали его сильно угнетать. Он бодрился: гулял по городу, торчал на речке, бросал камешки в воду (355) или ехал в лес и там лежал под соснами среди жужжания стрекоз, но не было уже в этих его праздных занятиях прежней сладости и легкости. На литобъединение бы сходил, так и литобъединение к тому времени окончательно распалось. Дедушка Суховерхов помер весной, доктор Гусаков написал кандидатскую диссертацию (356), а Ниночка Дорохина вышла замуж за тихого Геллера, и они оба от литературы тоже удалились, найдя себе, помимо радостей брака, другое интересное занятие. А именно: Геллер под руководством Ниночки купил тесу и стал по ее проекту возводить в дачной местности двухэтажную деревянную избу "в древнерусском стиле". Избу эту изумленные соседи милиционера сразу же окрестили обидным прозвищем "жеребячий дворец", что, впрочем, не имеет никакого отношения к нашему рассказу (357).
И самое главное – основатель и стержень "Кедровника" Василий Александрович Попугасов уже не мог с прежним рвением отдаваться любимому детищу. Потому что, вследствие крайне участившегося пьянства, разводов и других скандальных историй, его из газеты наконец вычистили, и он пребывал неизвестно где (358).
Болтаясь по улицам в унынии, Иван Иваныч как-то повстречался с ним. Его духовный отец (359) стоял с красным лицом и черной бородой близ пельменной "Иртыш" и что-то такое (360) громко рассказывал окружающим его малопочтенным личностям. Что-то такое о том, какое его ждало блестящее будущее и как сгубили его козни и интриги многочисленных врагов (361).
– Но ничего, ничего! – кричал он. – Мне Женя Евтух (362) еще в пятьдесят седьмом году говорил: "Держись, старик! Мы им все равно вставим фитиля!" Мы им вставим фитиля! Точно вам говорю (363)!
Малопочтенные личности, состоящие из какого-то старикашки в обгрызанном молью и временем пальто, молодого человека развратной наружности в тельняшке и телогрейке, длинной девицы с подбитым глазом, почтительно вглядывались в пророка (364).
Увидев Ивана Иваныча, журналист обрадовался.
– Господи! Какого только сукинова сына не встретишь на Святой Руси (365)! "И я скажу: такие парни / Нам обязательно нужны!" – процитировал он строчку из последнего напечатанного Иваном Иванычем стихотворения.
Однако Иван Иваныч был озабочен, и насмешливые слова его не уязвили (366).
– Рубль есть? – на правах старого знакомого спросил журналист.
– Откуда у меня, к черту, рубль! – сморщился Иван Иваныч. – Меня из института выперли (367)...
И только сейчас, окончательно представив себе, что из института его действительно выперли и жрать действительно нечего, он чуть было не заплакал (368).
– Ну, ну, – утешил его добрый (369) журналист. – Чего нос-то на квинту повесил (370)? Я тебе прямо скажу – что Господь (371) ни делает, все – к лучшему (372). ТЕПЕРЬ или НИКОГДА (373) – вот что я тебе прямо скажу.
– Что "теперь" или "никогда"?
– А то, что именно теперь ты станешь настоящим литератором (374). Или вообще никогда. Ты как думаешь – если бы Достоевский не побывал на каторге написал бы он "Записки из Мертвого дома"? А "Идиота"? А "Бесов"? А? А если бы у Хемингуэя не было четырех жен? А? А если бы Гоголь не был сумасшедшим? А? (375)
– А, а! ... на! – сказал Иван Иваныч (376).
– Терпи! – сказал журналист (377). – Терпи, мужайся и пиши (378). Пиши настоящие вещи. Хватит с тебя всех этих "парней". Вот скажи по совести ведь ты согласен со мной, что все, что ты пока сделал, – это так! (379) Пфук! Воздух!
– Ну почему? – обиделся Иван Иваныч (380).
– Не надо притворяться, мой мальчик (381)! – глаза журналиста наполнились слезами (382). – Я ж тебя, можно сказать, породил (383). И я тебе прямо скажу: если хочешь СТАТЬ – СТАНОВИСЬ (384)! Вот я, вот ты возьми, например, меня... Я вот – ты что думаешь – я просто пью (385)? Нет, нет и нет! Ты думаешь, для чего мне эти подонки (386)? – он обвел широким жестом (387) свое окружение. – Видишь, настолько подонки, что я им даже прямо в лицо могу сказать, что – подонки, и не обидятся (388). Ты думаешь, я просто пью (389)? Нет. Я собираю материал (390). Это будет роман. И называться он, знаешь, как будет? О! Он будет называться очень просто! Он будет называться совсем просто, гораздо проще (391), чем ты думаешь (392)... Он будет называться... "БИЧ" (393)!
– Ты ж мне об этом в прошлом году рассказывал (394), – усмехнулся (395) Иван Иваныч.
Журналист немного смутился (396).
– Ну и что? – убежденно сказал он. – Ну и что? Сразу, что ли? Большие вещи скоро не родятся. Скоро, брат, только кошки родятся (397).
И захохотал, блестя белыми крепкими зубами, и хохотало все его окружение (398). Старичок шамкал, парень лениво осклабился, шалашовка прыснула в черный от грязи носовой платок (399).
И вот ведь какая странность. Вот ведь, вроде бы, совсем отрицательный пример для Ивана Иваныча, а он вдруг полностью поверил словам своего давнего знакомого (400).
"А ведь он в чем-то прав. Действительно – если делать, так делать (401). А не делать – так и к черту! Брошусь в Енисей, да и дело с концом (402)!"
Ну совершенно, вроде бы, безумный вывод из создавшейся ситуации, но посмотрели бы вы, с каким рвением и старанием аккуратный Иван Иваныч принялся претворять его (403) в жизнь (404).
Он, во-первых, чтобы не зачислили в тунеядцы (405) и было чем питаться, сразу пристроился работать сторожем на овощебазу (406). Через два дня на третий сутки дежурит, ну и домой, конечно, тащит полную сумку: картошки там, капусты, яблок (407). Во-вторых – решительно расстался с Милкой. То есть дверь ей, хорошо зная ее стук (408), не открывал, на улице при встрече пытался отвернуться, а если загодя ее увидит, то и на другую сторону перейдет (409). При непосредственных свиданиях монотонно, вяло и нудно жаловался на усталость, изнуряющий литературный труд и больную печень (410), из-за которой его, кстати, и не взяли в армию (411) по выгону (412) из института.
– Ну хочешь, я отведу тебя к одному хорошему врачу (413), – приставала Милка, которая к тому времени уже закончила училище и работала в популярной аптеке на углу двух центральных улиц города (414).
– Да ну его к черту, этого врача, – говорил Иван Иваныч. – Надоело мне все (415).
– Нет, ты скажи, скажи. Ну что – я тебе не нравлюсь? (416) – приставала Милка.
– Почему ты мне не нравишься? Ты мне очень нравишься. Ты сама знаешь, что ты мне нравишься (417), – говорил Иван Иваныч.
– Тогда почему ты так ко мне относишься (418)? – не унималась Милка.
– Как? – в который раз закрывал глаза Иван Иваныч (419).
– А вот так. Если не нравлюсь тебе, ты прямо и скажи.
– Я ж сто раз тебе объяснял (420), – злился Иван Иваныч. – Я не могу. Мне нужно работать. Мне нужно быть одному (421).
– Ты не любишь меня! – в который раз кричала Милка.
И Иван Иваныч ее утешал (422). Но однажды не выдержал (423):
– Ты знаешь, а ведь я, наверное, на самом деле тебя не люблю. Да! Да! Иван Иваныч встал и в волнении прошелся по комнате. – Любовь – это что-то другое (424). И я не могу... я не хочу тебя обманывать (425), – тихо закончил он. – Нам нужно расстаться (426).
– Ну почему, почему ты так, зачем? – всхлипывала Милка (427), и грязная тушь (428) текла с ее гнутых ресниц.
– Так нужно, Мила, – тихо бубнил Иван Иваныч. – И так будет честнее (429). И тем более сделать это нужно сейчас, когда наши отношения не закончились еще пока ничем. Ты меня понимаешь (430)?
– Я понимаю, – бушевала Милка. – Я понимаю... Я вот отравлюсь... У меня доступ (431) есть... Я вот отравлюсь (432)...
Но она не отравилась. Она побушевала еще немного, побесилась, поплакала, теряя идеал, а вскоре и утешилась с одним славным музыкантиком из ресторана "Север" (433). Похорошевшая, яркая, зачесанная "барашком", с золотыми серьгами (434) – целые вечера просиживала она теперь в этом развеселом кабаке и нововлюбленными глазами (435) ласково глядела, как сладко бьет в латунные тарелки ее неутомимый Игорек (436) и как несут ему на эстраду глупые пьяные люди (437) свои разноцветные деньги.
Шли дни (438). Дежуря на овощебазе, Иван Иваныч "накапливал материал" (439). Это означало, что он или смотрел проникающим взглядом в лица, копя в памяти фразу, жест, либо участливо, душевно расспрашивал рабочих и работниц (440) об их личных и общественных делах (441). Сам давал кое-какие советы (442).
А возвратившись домой, приходил в отчаяние. Все эти частности, мелкие подробности быта, плоские суждения мало интересовали Ивана Иваныча, и он не находил им ровным счетом никакого применения (443).
Ибо истории, рассказанные ему, никаким, ну решительно никаким образом не ложились на бумагу для печати (444). То некий Галибутаев (445) нес, как он во время любовных утех (446) сломал большой палец правой ноги и получил за это постыдное дело бюллетень (447). То некий Васька Метус, недавно, кстати, вышедший из заключения, рассказывал, что он восемь раз женился на шлюхах, из-за шлюхи и сел (448). Некий Аркаша Оскин похвалялся, как он с риском для жизни браконьерствовал в районе Туруханска (449). А одна женщина со слезами призналась, что муж ее, слесарь Владимир Шенопин, опился самолично изобретенным самогоном до того, что вывесил прошлый месяц в трех местах города объявления, меняющие их однокомнатную квартиру в доме "гостиничного типа" на аналогичную жилплощадь во французском Париже (450). Иван Иваныч посоветовал несчастной свести талантливого супруга в психо-неврологический диспансер (451).
А встречались и такие рассказчики, что их и слушать-то было страшно (452), не то что записывать весь их сивый бред (453).
И Иван Иваныч мучался. Но одновременно не хотел он и старой дорожкой идти (454). Рассветы, закаты, дым костров, девчонка, впервые попавшая на "Гамлета", – все это ему порядком надоело (455), все это было не то, не то, не то. Не главное (456).
И все чаще и чаще стал Иван Иваныч в свободное от овощебазы время пристраиваться на диванчике, завернувшись в простыню и грязное одеяло. Лежит себе, лежит, лежит. Читает, дремлет (457)...
Он, конечно, понимал, что как-то это нехорошо и, пожалуй, даже как-то и неправильно (458), но поделать с собой уже ничего не мог. И поэтому был вынужден для других, а скорее для себя счесть такой свой образ жизни творческим методом. Об этом он распространялся в оставшемся кругу своих друзей, что вот, де, есть у него свой определенный творческий метод (459), с помощью которого он и творит. Хотя – естественно, что никто его вновьметодных творений (460) и в глаза не видел (461).
В чем же заключался теперь этот самый метод? А вот в чем. Он заключался в том, что Иван Иваныч теперь уже почти в любое время суток лежал на упомянутом диванчике, завернутый в упомянутую простыню и грязное одеяло (462). И не спал он, не дремал, не читал, не курил – он работал. Текла, текла в размягченном мозгу, переливалась всякая зеленая муть, масса, субстанция – фон. И на фоне этом (463) мелькали какие-то искорки, обрывочки – слов ли? сюжетиков? – непонятно. Р-раз – искорка, два – искорка. Лица. Позы. Один другому: "Ты меня уважаешь?" Тот ему: "Иди-ка ты..." (464) Девчонка в штормовке, бездонные глаза... сапфир... огненные жарки... Но все не то, все не то, все не то. Не главное (465). Так что – вскакивай, не вскакивай с диванчика, записывай, не записывай, а все не то, все не то. И никому не нужно (466).
Промаявшись, Иван Иваныч вскоре и окончательно засыпал, а потом опять просыпался, и все снова начиналось, и все не то, все не то, все не то. И никому не нужно (467).
В город когда выходил (468), то – опухший, бледный, знакомых не узнавал (469). Те сначала обижались, брали за рукав, стыдили, выговаривали. Иван Иваныч рассеянно извинялся. А потом и просто отстали. Некоторые даже завидовали – вот, де, человек не от мира сего (470).
Ну и как-то опять, уже ближе к зиме, встретил Попугасова. Зашли погреться в кафетерий при булочной. Журналист угостил Ивана Иваныча стаканом некрепкого чаю (471).
– Слышал, сторожем работаешь? – сказал он.
– Да, – равнодушно ответил Иван Иваныч.
– Пишешь?
– Пишу, – вяло отвечал Иван Иваныч.
– Много? – напряженно спросил журналист (472).
– Не очень... как-то все стопорится, – морщась, отвечал Иван Иваныч.
– Ну?! – тут Василий Александрович странно оживился (473). – А я тебе объясню, в чем дело, – начал объяснять он (474). – Дело в том, старый (475), что ты ведь в сущности – тепличное растение. Мимоза. Помнишь детский стишок? (476). Мимоза. Ведь ты же практически НИ-ЧЕ-ГО не испытал в жизни (477). Кров над головой у тебя всегда был, голодать ты никогда не голодал (478). Ведь верно, ведь правильно? НИ-ЧЕ-ГО: ни пьянства, жуткого, повседневного, засасывающего, ни разврата, ни связей жутких, чтобы с мордобоем, истерикой, резанием вен...
– Ну уж... – улыбнулся Иван Иваныч, вспомнив Милку.
– Что "ну уж"? Эта твоя, которая нынче по музыкантам специализируется (479)? Так ты ведь от нее даже абортом не страдал.
– Это как так я могу страдать абортом? – почти развеселился Иван Иваныч.
– А вот так, когда девка тебя пилит, пилит, пилит: то в шантаж пустится, то в слезы, а ты не сдаешься, не поддаешься, чтоб и это она сделала, да чтоб вдобавок ее и удержать при себе. Тут, брат, такая глубина (480)! Целая, можно сказать, война полов (481). Впрочем, тебе этого не понять. Ты, брат, многое понять не можешь, оттого и мучаешься. Стиль? А что стиль, когда у тебя и несчастий-то не было. Никогда никаких. Ты помнишь эти мемуары, как Твардовский говорит одному поэту: "Хоть бы у вас кто из близких под локомотив попал – может, вы хоть тогда по-настоящему писать станете..." Я прочитал – ахнул (482).
– У меня мать умерла, – сказал Иван Иваныч.
– Да? – Попугасов сделал озабоченную мину (483). -Но ведь это же, впрочем, давно было, – спохватился он. – Мы тогда еще все к тебе приходили (484). Вот я и говорю – ударился бы ты хоть в запой, что ли? А то совсем прокис.
– Меня от вина тошнит, – сказал Иван Иваныч. – У меня – печень (485).
– Печень?! – хохотал журналист. – А у кого не печень? У меня не печень? Во! – похлопал он себя по объемистому уже пузцу (486).
– Не могу я пить (487), – уныло повторил Иван Иваныч.
– А хочешь, я тебе помогу? – В глазах журналиста заплясали черти (488). – Опасно, правда... А впрочем, я люблю тебя, и ты – очень талантливый человек, старик (489). Помогу. На, держи!
И он, покопавшись в глубинах своего мятого демисезонного (490) пальто, протянул Иван Иванычу початую коробку папирос "Казбек" (491).
– Да не курю я, отстань, Вася, – брезгливо сказал Иван Иваныч, отталкивая коробку.
– А ты покури, – мудрил журналист.
– Тьфу ты, дьявол (492)!..
– С планом! – подмигнул журналист.
– С каким еще таким "планом" (493)?
– Я воровал под планом и бэз пла-ана, – чисто спел журналист (494). Затем, понизив голос, сообщил кратко: – Наркотик. Анаша.
– Поздравляю. Ты, значит, уже и наркоман вдобавок, – сказал Иван Иваныч.
– Ты что? Уж чем не грешен, тем не грешен (495). Видишь – почти целая пачка. Одну там, две скурил для интересу. А вообще-то ни-че-го, кайф ловится, – смеялся искуситель.
Иван Иваныч молчал.
– Бери, бери скорей, пока я добрый. И – благодари: "Я благодарю тебя изо всех сил" (496). И заметь, что я с тебя ни копейки не взял. В Москве за это, знаешь, какую капусту дерут? (497)
– Капусту?
– О, святая простота! Деньги! Башли, бабки, шалыжки, пиастры, юани, тугрики (498). Так что – скорей благодари меня изо всех сил и падай на колени (499). Да смотри – никому ни-ни! Опасное дело. Могут срок впаять (500).
– Кончай трепаться, – сказал Иван Иваныч.
– И сам не увлекайся, – Попугасов опять застрожился (501). – Это, да будет тебе известно, мой мальчик, очень, очень заразная вещь.
– Черт-те что! – пожал плечами Иван Иваныч.
– А ну не дымите тут, бичи проклятые! – вдруг злобно завопила на них неизвестно откуда взявшаяся баба в сером халате.